Н.А. Белоголовый |
|
БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА |
|
XPOHOCФОРУМ ХРОНОСАНОВОСТИ ХРОНОСАБИБЛИОТЕКА ХРОНОСАИСТОРИЧЕСКИЕ ИСТОЧНИКИБИОГРАФИЧЕСКИЙ УКАЗАТЕЛЬГЕНЕАЛОГИЧЕСКИЕ ТАБЛИЦЫПРЕДМЕТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬСТРАНЫ И ГОСУДАРСТВАИСТОРИЧЕСКИЕ ОРГАНИЗАЦИИРЕЛИГИИ МИРАЭТНОНИМЫСТАТЬИ НА ИСТОРИЧЕСКИЕ ТЕМЫМЕТОДИКА ПРЕПОДАВАНИЯКАРТА САЙТААВТОРЫ ХРОНОСА |
Н.А. БелоголовыйИз воспоминаний сибиряка о декабристах
Н.А. Белоголовый. Фотография. IВ один светлый майский день 1842 года отец за обедом обратился к старшему моему брату Андрею и ко мне со словами: «Сегодня после обеда не уходите играть во двор; мать вас оденет, и вы поедете со мной». Отец не объяснил, куда он хочет везти нас; мы же, в силу домашней субординации, расспрашивать не смели, а потому наше детское любопытство было очень возбуждено. Старшему брату было в это время 10 лет, а мне 8; жили мы в Иркутске в своей семье, состоявшей, кроме отца, матери и нас, еще из двух меньших братьев; учились мы дома, и для занятий с нами являлся ежедневно какой-то скромный и угреватый канцелярист, а так как мы оба были мальчики прилежные и способные, то программа элементарного обучения, какую мог дать наш учитель, была исчерпана, и старший брат начал уже ходить в гимназию, и отец поговаривал, что пора и меня отдать туда же. Отец мой был купец, далеко не богатый, очень деятельный, замечательно умный и не останавливавшийся ни перед какими жертвами, чтобы доставить нам наивозможно лучшее образование, что было тогда в Иркутске крайне трудной, почти неисполнимой задачей.
Деревушка Малая Разводная лежит всего, в 5 верстах от Иркутска, причем дорога вначале версты три идет по Забайкальскому тракту, а потом сворачивает вправо по узкому проселку, поросшему по бокам молодым, корявым березняком, и приводит к названной деревушке, заключавшей в себе тогда домов 25 или 30. Мы миновали несколько вытянутых в улицу крестьянских домов и подъехали к тесовым воротам, а через них попали в довольно обширный двор, среди которого стоял небольшой одноэтажный домик Юшневских, обращенный главным фасадом на Ангару, протекавшую под крутым обрывом, на котором была раскинута деревушка. <...> У Юшневских мы пробыли недолго, ибо отцу, к немалому нашему удивлению, надо было сделать в этой крохотной деревушке целый ряд визитов. Сначала Юшневский повел нас в соседний дом, двор которого прилегал к двору Юшневского и был отделен частоколом, в котором была прорезана калитка. Здесь в небольшом доме с мезонином, стоявшем также среда двора, проживал другой декабрист — Артамон Захарович Муравьев 2). Это был чрезвычайно тучный в необыкновенно веселый и добродушный человек; смеющиеся глаза его так и прыгали, а раскатистый, заразительный хохот постоянно наполнял его небольшой домик. Кроме ласковости и веселых шуток, он нас расположил к себе, помню, еще и оригинальным угощеньем; сидя по-турецки с сложенными ногами на широком диване, он нам скомандовал: «Ну, теперь, дети, марш вот к этому письменному столу, станьте рядом против правого ящика; теперь закройте глаза, откройте ящик, запускайте в него руки и тащите, что вам попадется». Мы исполняли команду в точности, по мере того, как она производилась, и объемистый ящик оказался доверху наполненным конфетами. Как видно, он сам был охотник до сладкого, и вообще, как я узнал впоследствии, любил поесть и пользовался репутацией тонкого гастронома. На этом же дворе у ворот стояла еще небольшая крестьянская изба с окнами, выходившими на деревенскую улицу, и в ней помещались декабристы — два брата Борисовы; отец прошел с нами и к ним. Старший брат, Петр Иванович 3), был необыкновенно кроткое и скромное существо; он был невысокого роста, очень худощав; я до сих пор не могу позабыть его больших вдумчивых глаз, искрившихся безграничной добротой и прямодушием, его нежной, привлекательной улыбки и тихой его речи. Он представлялся совершенною противоположностью только что оставленному нами А. 3. Муравьеву: насколько последний был шумен, неудержимо весел и экспансивен, настолько первый казался тих, даже застенчив в разговоре и во всех своих движениях, и какая-то сосредоточенная, глубоко засевшая на душе грусть лежала на всем его существе. О П. И. Борисове мне придется говорить еще не раз, так как он вскоре сделался также нашим наставником. Жил он вместе со своим братом Андреем Ивановичем 4), у которого развилась в ссылке психическая болезнь, что-то вроде меланхолии; он чуждался всякого постороннего человека, тотчас же убегал в другую комнату, если кто-нибудь заходил в их избушку, и Петр Иванович был единственным живым существом, которое он допускал до себя и с которым свободно мог разговаривать — и взаимная привязанность этих братьев между собой была самая трогательная. Из России они ни от кого помощи не получали и жили скудно на пособие от товарищей-декабристов; кроме того, П. И. зарабатывал ничтожные крохи рисованием животных, птиц и насекомых и был в этом искусстве, не находившем в то время почти никакого спроса в России, тонким мастером. А. И. тоже не оставался без дела: он научился переплетному ремеслу и имел небольшой заработок.
IIПоследующие дни у нас совсем были поглощены сборами отца и матери в Россию. <...> В описываемое мною лето мать вздумала и сама съездить в первый раз посмотреть Петербург и Москву, оставивши нас, двух старших детей, на житье и ученье у Юшневских, а двух младших — дома, на попечении старой бабушки, жившей у нас постоянно. <...> Ранее нас еще был помещен на воспитание к Юшневским мальчик лет 12-ти, сын разбогатевшего крестьянина, по фамилии Анкудинов. Поместил его к Юшневскому не отец, самый ординарный кулак из мужиков и притом горький пьяница, а дядя, тоже крестьянин, но на редкость умный и предприимчивый, и состояние Анкудиновых принадлежало ему и было нажито на почтовой гоньбе 6). Этот дядя имел в Иркутске большой дом, носил городской костюм, с трогательным благоговением относился к образованию и горячо мечтал сделать из своего племянника и единственного наследника — по возможности образованного человека. <...> Я слышал, как Юшневский в разговоре с кем-то о безуспешности своей вышлифовать Анкудинова, раз выразился так: «Да, из редьки трудно сделать мороженое». И действительно, так-таки Юшневский с ним ничего и не добился. Не могу сказать наверное, оставило ли какой-нибудь нравственный след воспитание Юшневского на нашем товарище, потому что потом я потерял его совсем из виду, а когда, много лет спустя, я, в качестве врача, увидал его однажды уже 30-летним человеком, главой семьи и всего обширного хозяйства умершего дяди, то он ни житейскими взглядами, ни всей обстановкой своей жизни, ничем не отличался, как мне показалось, от заурядного зажиточного мужика. Случайно и болезнь, ради которой я к нему был позван, развилась как следствие алкоголизма, унаследованного им от своего отца. Когда же мы с ним познакомились у Юшневских, то по натуре это был мальчик добрый, а потому мы с ним сошлись и прожили все время вместе очень дружно. Как ни резок был для нас переход из теплого родного гнезда, от шума большой семьи и городской жизни — в тихий деревенский домик пожилой четы, однако мы с ним как-то скоро освоились и не очень скучали. Вероятно, этому способствовал прежде всего сам Юшневский, который так умело и тепло взялся за нашу дрессировку, что мы не только сразу ему подчинились, но и привязались к нему со всею горячностью нашего возраста. К сожалению, я был слишком ребенок тогда, чтобы теперь с возможными подробностями обрисовать выдающуюся личность Юшневского, склад его жизни и отношение его к окружающей обстановке, а потому невольно должен ограничиваться только смутными воспоминаниями, которые у меня сохранились, причем все крупное и рельефное проходило для меня незамеченным, а врезывались в памяти все такие впечатления, которые более были доступны моему детскому пониманию. IIIВ небольшом своем домике, состоявшем из 4-х и самое большее, из 5 комнат, Юшневские отвели для нас одну, выходившую окнами на двор; она нам служила и спальнею и учебною. Алексею Петровичу — так звали Юшневского — было тогда за 50 лет; это был человек среднего роста, довольно коренастый, с большими серыми навыкате и вечно серьезными глазами; бороды и усов он не носил и причесывался очень оригинально, зачесывая виски взад и вверх, что еще более увеличивало его и без того большой лоб. Ровность его характера была изумительная; всегда серьезный, он даже шутил не улыбаясь, и тем не менее в обращении его с нами мы постоянно чувствовали, хотя он нас никогда не ласкал, его любовное отношение к нам и добродушие. На уроках он был всегда терпелив, никогда не поднимал своего голоса, несмотря на то, что Анкудинов своею тупостью нередко задавал пробу этому неистощимому терпению. Только однажды за все время он вспыхнул и крикнул на нас, а потому, вероятно, этот единственный случай так и врезался в моей памяти. Как-то раз после обеда мы втроем пошли играть в огород, спускавшийся перед домом по откосу к Ангаре; от нее огород отделялся забором с небольшою калиткою, через которую нам запрещено было выходить на берег, чтобы как-нибудь по неосторожности не свалиться в стремительно несущуюся реку. На этот раз что-то соблазнило нас нарушить запрещение, но только что мы стали возиться около калитки, чтобы отодвинуть тугую задвижку, как А. П., увидав из окна, чем мы занимаемся, крикнул нам: «Зачем вы это делаете, дети? оставьте калитку в покое!» — и мы тотчас отошли, но когда через несколько минут заметили, что А. П-ча не видно более в окне, снова принялись за ту же работу и, открыв наконец калитку, готовились выскочить на берег; вдруг из окна раздался тот же голос, на этот раз гневный и повелительный: «Как же вы это не слушаетесь? Марш сейчас же в комнаты!» Мы повиновались, и А. П. встретил нас сердитый в передней, горячо распек за непослушание и в наказание приказал нам тотчас же идти в свою комнату. Нас очень смутил этот необычный с его стороны окрик, и мы, робко прокравшись к себе, стали только что рассуждать о постигшей нас беде, как через минуту или две дверь отворилась и А. П., спокойный и ласковый, как всегда, вошел к нам и весело спросил: «Ну, дети, кто из вас скажет, как пишется «несколько», через ять или через е?» Мне теперь далеко за 50 лет, но, мне кажется, я до сих пор помню, как забилось мое сердце от радости, что А. П. более на нас не сердится, и как мне хотелось броситься к нему с обещанием, что я постараюсь впредь не вызывать его справедливого гнева. К наказаниям Юшневский вообще никогда не прибегал; правда, брат и я были мальчики способные и оба из кожи лезли, чтобы заслужить одобрение своего наставника, так что едва ли ему часто давали поводы быть нами недовольным, но и Анкудинов, которому туго давались и русская грамматика, и французский язык, подвергался только усовещениям и вразумлениям и по временам жалобам на него его старому дяде.
Юшневский кроме того был хороший музыкант и слыл чуть ли не лучшим учителем для фортепиано в Иркутске, но искусство это в нашей глухой провинции в те времена не пользовалось большим распространением и не могло прокормить учителя. На свои городские уроки А. П. уезжал раза три в неделю утром и возвращался часу в первом к обеду; в отсутствие его для занятий с нами математикою являлся Петр Иванович Борисов, с которым у нас также и тотчас установились наилучшие отношения. Если Юшневский нам импонировал своим обширным умом и сдержанностью и мы питали к нему благоговейное уважение, не лишенное некоторого трепета, то с Борисовым у нас завязалась прямая и самая бесхитростная дружба, так как при своей непомерной безобидности и кротости он нам был больше по плечу. Не знаю, был ли он хорошим математиком, знаю только, что во мне он ни способностей к этой науке, ни любви к ней не развил, но зато он нас увлекал большою своей страстью к природе и к естественным наукам, которые изучил недурно, особенно растительное и пернатое царства Сибири; рисовал же он птиц и животных, как я упоминал выше, с замечательным мастерством. По окончании уроков он, если день был хороший, тотчас же брал нас с собой на прогулку в лес, и для нас это составляло великое удовольствие; в лесу мы не столько резвились на просторе, сколько ловили бабочек и насекомых и несли их к Борисову, и он тут же определял зоологический вид добычи и старался поделиться с нами своими сведениями. Иногда приводил он нас к себе в свой крохотный домик, и тогда, лишь только мы переступали порог комнаты, несчастный брат его, никогда не снимавший с себя халата и не выходивший на воздух, порывисто вскакивал из-за переплетного станка и убегал в соседнюю комнату, так что мы никогда не видали его лица. В жилище Борисова нас всегда манила собранная им небольшая коллекция сибирских птиц и мелких животных, а также великое множество его собственных рисунков, за работой которых он просиживал все часы своих досугов. В этой страсти он находил для себя источник труда и наслаждения в своей однообразной и беспросветной жизни, а товарищи старались сделать из нее ресурс для материального улучшения обстановки братьев, но довольно безуспешно, потому что тогда интерес к естественно-историческому изучению Сибири еще не проснулся в России. <...> Рассказывал иногда нам во время отдыха Борисов и о своем прошлом, о житье в Чите, в Петровском заводе и т. п., и делал это, конечно, в форме, применительной к нашему возрасту; рассказы эти, к сожалению, давно мною перезабыты, и у меня осталось от них разве то общее впечатление, что когда он своим тихим голосом передавал тяжелые испытания свои и своих товарищей, то нам становилось чрезвычайно жаль этих добрых и симпатичных людей, так много выстрадавших на своем веку; едва ли нужно прибавлять, что он при этом никогда не обвинял правительство и не развивал в нас никаких злобных чувств. Из его рассказов в моей памяти почему-то сохранился следующий. Когда Артамон Захарович Муравьев был доставлен фельдъегерем из Петербурга в Читу, то, прежде помещения его в каземат, у него, по установленному обычаю, сделан был приставом осмотр вещей; Муравьев был большой щеголь и между прочим любил прыскаться духами, а потому в его чемодане было несколько склянок с одеколоном; пристав не имел понятия о таких потребностях, а потому, не удовлетворившись объяснением, что это одеколон, откупорил одну бутылку и взял глоток жидкости в рот; понятно, он поперхнулся, закашлялся и, насилу отплевавшись, произнес наконец с раздражением: «Помилуйте, это Бог знает что такое! Как же можно употреблять такой горлодер? Да я думаю, сам Е. И. В. великий князь Михаил Павлович не разрешает себе таких крепких напитков!» И я помню, как Борисов, рассказывая этот эпизод, благодушно смеялся над наивностью захолустного чиновника, полагавшего, что великий князь, по своему высокому положению, должен употреблять не иначе, как самые крепкие напитки. IVВремя для нас проходило незаметно в уроках с Юшневским и Борисовым, в прогулках и играх, а вечерами, когда наступили длинные осенние вечера, и если у Юшневских не было гостей, А. П. или рассказывал нам что-нибудь, то поучительное, то забавное, или заставлял нас по очереди читать вслух разные рассказы и путешествия достаточно удобопонятные, чтобы заинтересовать наше воображение. Я хотя и учился с большим старанием, но в детстве был порядочный разгильдяй и очень рассеянный мальчик, и Юшневский прозвал меня почему-то «рахманным», и эта кличка оставалась за мной в продолжение всего пребывания в их доме. Чтобы иллюстрировать степень моей тогдашней сообразительности, могу привести следующий образчик. Как-то в начале осени я схватил насморк; Юшневская заметила это за ужином и приказала мне, когда я буду ложиться спать, намазать хорошенько подошвы свечным салом. Я и исполнил приказание буквально, а так как в то время признавал существование подошв только у обуви, то, улегшись в постель, взял свои сапоги и очень добросовестно начал мазать их подошвы салом. За этой работой застал меня Юшневский и с большим изумлением спросил: «Коля, что за глупости ты это делаешь?»— и когда я ему с деловитою озабоченностью ответил: «Марья Казимировна мне приказала от насморка намазать подошвы»,— то даже он, этот почти никогда не улыбавшийся человек, не мог удержаться и разразился громким смехом. И долго мне доставалось за эти подошвы и за этот первый опыт моей медицинской практической деятельности! При этом я был очень застенчив и легко терялся с мало знакомыми мне людьми, а потому всякий наезд гостей, когда в зале накрывали к обеду большой стол, обращался для меня в немалую пытку. Особенно боялся я декабриста Панова 8), который довольно часто приезжал к обеду и любил потешаться надо мной. Это был небольшого роста плотный блондин, с большими выпуклыми глазами, с румянцем на щеках и с большими светло-русыми усами; за обедом он начинал стрелять в меня шариками хлеба и, должно быть любуясь моим конфузом, приставал ко мне с вопросами обыкновенно все в одном и том же роде: «А зачем у тебя мои зубы? когда ты у меня их стащил? давай же мне их тотчас же назад!». Следующие разы повторялись те же вопросы по поводу носа, глаза; я краснел до ушей, готов был провалиться под стол и был чрезвычайно рад, когда по окончании обеда мог удалиться в свою комнату. Гости бывали вообще нередко, заезжали большею частью товарищи-декабристы из ближайших деревень, чаще же всех приходил, отдуваясь и запыхиваясь, сосед А. 3. Муравьев; он был всегда весел, всегда хохотал, и его приход составлял для нас праздник: он, бывало, расшевелит даже сдержанного Юшневского, перебудоражит всех в нашем тихом домике, а нам, детям, наскажет с три короба разных смешных анекдотов из разряда «не любо — не слушай». Его все любили за беззаветную, и деятельную доброту; он не только платонически сочувствовал всякой чужой беде, а делал все возможное, чтобы помочь ей; в нашей деревушке он скоро сделался общим благодетелем, потому что, претендуя на знание медицины, он разыскивал сам больных мужиков и лечил их, помогая им не только лекарствами, но и пищею, деньгами — всем, чем только мог. Между прочим он изучил и зубоврачебное искусство и мастерски рвал зубы, что я имел случай лично испытать впоследствии на себе, когда мне было лет около 11. И замечательно, его необычайная тучность не делала его ни апатичным, ни малоподвижным, хотя, при его хлопотливости, причиняла ему немало бед; так, на моей памяти он при падении из экипажа раз сломал себе ногу, а в другой раз — руку. Чуть ли он и умер не вследствие одного из этих падений, а умер он или в самом конце 40-х годов, или в начале 50-х. Впоследствии он из Малой Разводной переселился в Большую Разводную, лежавшую на 5 верст выше по Ангаре, где выстроил себе небольшой домик. В этом домике одно время гостили декабристы Бестужевы, Николай 9) и Михаил Александровичи 10). По отзывам товарищей, Николай принадлежал к числу умнейших и образованнейших людей своего времени; средний же брат Александр, известный под литературным именем Марлинского 11), оставался на поселении недолго и уехал на Кавказ, где ему позволено было поступить в военную службу рядовым, а вскоре был убит. Братья Бестужевы были переведены на жительство за Байкал в Селенгинск, где оставили по себе отличную память, так как много содействовали поднятию этого небольшого городка как в умственном, так и в экономическом отношении. Их труды и участие в обучении детей дали впоследствии таких хороших и образованных сибирских купцов, каковы были Старцевы и Лушниковы. Н. А. Бестужев и умер в Селенгинске; М. А., женившись на селенгинке, дожил до амнистии и умер в Москве по возвращении. Кроме товарищей нередко посещали Юшневских в качестве гостей и кое-кто из образованных городских обывателей. Юшневский был большой хлебосол и очень любил угощать малорусскими и польскими блюдами, а потому гости эти нередко оставались к обеду. Во время нашей жизни у него он отвел на дворе небольшое место под окнами, огородил его частоколом и посеял кукурузу, нянчился он с ней с удивительным старанием, сам поливал, укрывал от утренников 12) и добился-таки своего; я помню, с каким торжеством он потом угощал за обедом своих гостей разваренной кукурузой. Гости ели этот неизвестный до того в Сибири продукт, и хозяин был очень доволен своей победой над суровым климатом. Вообще за довольно обширным своим огородом он следил сам, хотя поддерживал его исключительно для своей домашней потребности; сельским же хозяйством вовсе не занимался. <...> VЛето 1842 г., которое мы прожили у Юшневских, прошло очень тревожно для Иркутска. Оно ознаменовалось эпидемией страшных пожаров, вследствие поджогов сначала в восточной России, а потом в Сибири; сначала в несколько приемов горела Казань, затем чуть не дотла выгорела Пермь, сильно пострадал Томск и, наконец, очередь дошла до Иркутска. В городе одновременно во многих местах были подняты подметные письма, в которых население предупреждалось приблизительно за неделю вперед, что такого-то числа июля город будет зажжен с разных концов и предназначается к полному истреблению огнем. Ввиду дошедших уже известий о том, какие ужасные бедствия причинили поджоги, обративши названные выше города в груды пепла и оставивши тысячи жителей без крова и без средств, невозможно было пренебречь такими предостережениями, а потому весь Иркутск всполошился и был охвачен паникой; не только полиция усилила свой надзор, но и домохозяева сами образовали из себя патрули, обходившие денно и нощно свои участки. Как всегда бывает в таких случаях, паника порождала появление ложных слухов о найденных будто бы в разных местах приготовлениях для поджога в виде смоленых стружек, пакли, о поимке каких-то подозрительных людей и т. п. — и возросла до того, что накануне предсказанного для пожара дня более зажиточная и трусливая часть населения стала складывать пожитки на воза и выезжать в разных направлениях из города за реки, благо город с 3-х сторон окружен водою; многие выбирались на ближайшие к Иркутску горы, Верхоленскую и Кайскую, рассчитывая, что это самые удобные обсерватории для наблюдения за ходом пожара в городе. Грозный день наступил и прошел без всяких приключений, так же благополучно миновали и последующие дни, и население стало успокаиваться и понемногу возвращаться на свои места. Для нас, детей, эти дни общей тревоги, напротив, в Разводной прошли шумнее и веселее обычных, потому что один из иркутских знакомых Юшневских, купец Баснин, прислал к нам своих сыновей, чтобы удалить их в безопасное место на случай пожара — и это увеличение нашей компании немало способствовало большому оживлению наших игр и шалостей, но дня через два гости наши вернулись в отчий дом, и у нас снова воцарились прежний порядок и благочиние. С началом осени мы стали поджидать возвращения отца и матери из Нижнего, и у меня живо сохранился в памяти тот момент, когда мы, в ожидании их оставаясь в Иркутске, дождались, как в конце сентября, в светлое солнечное утро, часу в 10-м отворились ворота нашего дома и вкатил пузатый тарантас, покрытый грязью и пылью, и мы бросились с крыльца в объятия прибывших. Мы продолжали ездить к Юшневскому и оставались у него с понедельника до субботы, и не могу наверное припомнить, но, кажется, в январе 1844 г. нашим занятиям суждено было внезапно прерваться. Случилось, что в это время умер в деревне Оёк (верстах в 30 от Иркутска) поселенный там декабрист Вадковский 13); Юшневский отправился на похороны товарища и сам там скончался совершенно неожиданно для своих друзей; во время заупокойной обедни, при выходе с Евангелием, он поклонился в землю, и когда стоявшие подле него товарищи, удивленные, что он долго не поднимается на ноги, решились тронуть его, то он уже был мертв. Известие это тотчас же дошло до нас, и мы много горевали о смерти учителя, к которому успели сильно привязаться. Я очень хорошо понимаю, что из моих поверхностных штрихов, набросанных под руководством детской памяти и сильно затертых временем, читатель не в состоянии будет сделать себе ясное представление о личности Юшневского; тем не менее я решил отдать в печать свои воспоминания, отчасти в надежде, что они могут все-таки со временем пригодиться, как источники, а отчасти смотря на них, как на свой нравственный долг в отношении наставника. Если я не в силах показать теперь точно и в деталях педагогические приемы Юшневского и тайну его влияния на наши детские умы и души, то уж одно то глубокое благоговение, какое сохранилось во мне к его памяти, доказывает, что Юшневский, не будучи педагогом по профессии, был воспитатель далеко не заурядный. Впоследствии я слышал от декабристов, что он и в их кругу выделялся, наряду с Николаем Бестужевым, Никитой Муравьевым 14) и Луниным 15), своим необыкновенно светлым умом и образованностью и пользовался общим уважением за благородство характера и непоколебимость убеждений; притом же он и по возрасту был одним из старших из них и во время открытия заговора состоял уже в звании интенданта южной армии и в чине действительного статского советника. Вдова его вернулась до общей амнистии в Россию и умерла в 60-х годах, кажется, в Киеве, в глубокой старости. VIЧерез несколько дней отец снова сам повел нас в Малую Разводную, предупредив, что мы увидим там своего нового будущего учителя. С сжатым сердцем вошел я в знакомый домик и почти не узнал самой большой комнаты — залы: все стены ее были обтянуты черным, в переднем углу между двумя окнами помещался католический алтарь, убранный также черным коленкором и уставленный длинными восковыми свечами; в комнатах пахло ладаном. Марья Казимировна вышла к нам заплаканная, тоже вся в черном, и при виде нас разразилась рыданиями; понятно, и наши нервы не могли выдержать такого испытания, и мы тоже горько разрыдались. Но тут вскоре подошел к нам будущий наш учитель, увел нас за руки в ту комнату, которая во время пребывания нашего в Разводной служила нам классной, и подверг легкому экзамену наши сведения во французском языке. Благоговение и привязанность, какие внушил нам к себе покойный Юшневский, были так глубоки, что я помню, с каким недоброжелательством и даже враждебным чувством смотрели мы на человека который должен был заменить его для нас, и как неохотно ему отвечали. Учитель этот был Александр Викторович Поджио 16), также декабрист, но которого мы до сих пор ни разу не видали у Юшневских. С этим наставником связали меня впоследствии самые теплые и дружеские отношения, продолжавшиеся до самой его смерти, постигшей его в 1878 году, а потому я имею возможность привести о нем более подробные сведения.
VII
Двумя главными центрами, около которых группировались иркутские декабристы, были семьи Трубецких и Волконских, так как они и имели средства жить шире, и обе хозяйки — Трубецкая и Волконская 25) своим умом и образованием, а Трубецкая — и своею необыкновенною сердечностью, были как бы созданы, чтобы сплотить всех товарищей в одну дружескую колонию; присутствие же детей в обеих семьях вносило еще больше оживления и теплоты в отношения. Нельзя не пожалеть, что такие высокие и цельные по своей нравственной силе типы русских женщин, какими были жены декабристов, не нашли до сих пор ни должной оценки, ни своего Плутарха 26), потому что, если революционная деятельность декабристов мужей, по условиям времени, не допускает нас относиться к ним с совершенным объективизмом и историческим беспристрастием, то ничто не мешает признать в их женах такие классические образцы самоотверженной любви, самопожертвования и необычайной энергии, какими вправе гордиться страна, вырастившая их, образцы, которые без всякого зазора и независимо всякой политической тенденциозности могли бы служить в женской педагогии во многих отношениях идеальными примерами для будущих поколений. Как не почувствовать благоговейного изумления и не преклониться перед этими молоденькими и слабенькими женщинами, когда они, выросшие в холе и в атмосфере столичного большого света, покинули, часто наперекор советам своих отцов и матерей, весь окружавший их блеск и богатство, порвали со всем своим прошлым, с родными и дружескими связями, и бросились, как в пропасть, в далекую Сибирь с тем, чтобы разыскать своих несчастных мужей в каторжных рудниках и разделить с ними их участь, полную лишений и бесправия ссыльно-каторжных, похоронив в сибирских тундрах свою молодость и красоту! Чтобы еще более оценить величину подвига Трубецкой, Волконской, Муравьевой 27, Нарышкиной 28, Ентальцевой 29, Юшневской, Фонвизиной 30, Анненковой 31, Ивашевой 32 и др., надо помнить, что все это происходило в 20-х годах, когда Сибирь представлялась издали каким-то мрачным, ледяным адом, откуда, как с того света, возврат был невозможен и где властвовал произвол таких легендарных жестокосердых воевод, какими были только что сошедшие со сцены правители: Пестель, Трескин и другие. <...> VIII
IX
Однажды задумано было устроить домашний спектакль из мальчиков, собиравшихся в доме Волконских; не помню, кто был распорядителем и кого угораздило выбрать для этого фонвизинского «Недоросля», пьесу, меньше всего подходившую для домашнего театра и во всяком случае бывшую далеко не по силам юных артистов. Волнение и суета поднялись в нашем кружке великие; роли были розданы и переписаны; Мишель должен был изображать Митрофана, живший у них в доме и учившийся с ним мальчик Зверев — Простакову, мой брат — Правдина и т. д.; на мою долю досталась небольшая роль Простакова, которую я исправно отзубрил, но все боялся, что сробею перед публикой, и меня бросало то в холод, то в жар при мысли, что вдруг, выйдя на сцену, я перезабуду все и не в состоянии буду произнести ни одного слова; даже просыпаясь ночью, я старался пробежать в голове всю роль, начиная с выходной фразы «Me...мешковат немного».— Уже заказаны были декорации, и репетиции у Волконских шли довольно часто в полном составе нашей труппы, но то ли из игры нашей ничего путного не выходило, то ли по другим причинам, затея эта вскоре рухнула, и нам так и не удалось дебютировать на сценических подмостках. Надо полагать, что актеры мы были самые первобытные, потому что ни один из нас ни разу не видал до того никаких образцов, которым мог бы подражать, так как только около этого времени в Иркутске чуть ли не впервые появилась драматическая труппа, дававшая публичные спектакли, да и то такая горемычная, что ее лицедейством трудно было воспользоваться нам для руководства. <...> Уж одна открытая жизнь в доме Волконских прямо вела к сближению общества и зарождению в нем более смягченных и культурных нравов и вкусов. Но и помимо того, как ни старались остальные декабристы не слишком выдаваться вперед и сохранять свое скромное положение ссыльнопоселенцев, но единовременное появление в небольшом и разнокалиберном обществе 20-тысячного городка 15 или 20 высокообразованных личностей не могло не оставить глубокого следа. Некоторые из них, как например Николай Бестужев, Никита Муравьев, Юшневский и Лунин, оказывали неотразимое влияние своими выдающимися умами, большинство же — тем глубоким и разносторонним просвещением, пробелы в котором они тщательно восполнили во время своей замкнутой от мира, но дружно сплоченной жизни в Чите и Петровском заводе. Истинное просвещение сделало то, что люди эти не кичились ни своим происхождением, ни превосходством образования, а, напротив, старались искренно и тесно сблизиться с окружавшей их провинциальной средой и внести в нее свет своих познаний; все пройденные ими в жизни испытания наложили на них печать не озлобления, не человеконенавистничества, а безграничной гуманности, необыкновенного благодушия и скромности и создали из них тот своеобразный и редкий в России тип, который с таким высоким художественным тактом и так верно воспроизводил гр. Л. Толстой в отрывке из романа «Декабристы». Естественно поэтому, что они скоро завоевали себе общую любовь и уважение в Иркутске, и благотворное влияние их на окружающую среду было глубоко, хотя, быть может, и не легко уловимо, потому что достигалось медленно и незаметно, не громкими фразами и не блестящими делами, а разумной и всегда согретой гуманными наклонностями беседой и личным примером безукоризненной честности во всех проявлениях своей будничной жизни, бывшей на виду у всех. Каждый из них в отдельности и все вместе взятые — они были такими живыми образцами культуры, что естественным образом поднимали значение и достоинства ее в глазах всякого, кто с ними приходил в соприкосновение, и особенно в тех, в ком бродило смутное сознание чего-то лучшего в жизни, чем то животное прозябание и самоопошливание, какими отличалась жизнь тогдашнего провинциального захолустья. И нет сомнения, что весьма многие из иркутских чиновников и купцов, только в силу этого непосредственного обаяния просвещения, почувствовали большую потребность в духовных наслаждениях жизни, стали больше читать и особенно стали заботиться о том, чтобы дать своим детям по возможности совершенное образование. Недаром же с этого именно времени, т. е. с конца 40-х годов, которые считаются в России самым глухим и неблагодарным периодом в истории русского просвещения XIX века, в иркутском обществе обнаруживается первое стремление молодежи в русские университеты, которое, получив тогда первый толчок, продолжало с тех пор только прогрессивно расти и развиваться. XНо возвращаюсь к рассказу о моем воспитании у А. В. Поджио, продолжавшемся около двух лет до мая 1847 года. Зимой для уроков — первую зиму старший брат мой и я, а вторую — я и третий мой брат, — ходили на городскую квартиру Поджио, жившего в двух шагах от нашего дома, на Большой же улице, а на лето мы переезжали с ним вместе в его домик в деревне Усть-Куда. Учились мы у него французскому и русскому языкам, а для математики к нам в дом раза два в неделю продолжал приезжать кротчайший П. И. Борисов из Малой Разводной. Несмотря на то, что Поджио никак не принадлежал к присяжным педагогам и принялся за воспитание детей, когда ему уже перешло за 40 лет, но это отсутствие навыка и правильного метода окупалось у него чрезвычайной добросовестностью и терпением, так что мы скоро сделали заметные успехи в ученье и стали бойко болтать по-французски. Но главная суть не в этом, а в том, что нравственное влияние на нас Поджио, как воспитателя, было огромное. Я уже раньше сказал о его редкой доброте и прекрасных качествах, а потому, чтобы не повторяться, прибавлю только, что при всей страстности и живости своего южного темперамента, которых из него не могли вытравить ни крепость, ни ссылка, он не был ни раздражителен, ни вспыльчив, и его обращение с нами отличалось большою ровностью и чисто женственною нежностью, так что мы не могли не привязаться к нему и не стараться отплатить ему нашим послушанием; кроме того он всегда был искренен в своих поступках и не допускал ни малейшей фальши даже в словах. Зимой, когда мы только на несколько часов прибегали на уроки в его квартиру, это воспитательное его влияние на нас было более поверхностное и легко могло изглаживаться всей нашей остальной обстановкой грубоватого провинциального быта, но другое дело — летом, когда мы жили с ним под одной крышей и совсем поступали под его наблюдение, и тогда неизбежно подчинялись цельному обаянию его личности и проникались тою чистою и нравственно здоровою атмосферою, какая его постоянно окружала. В полном расцвете весны, примерно около половины мая, Поджио увозил нас с собой в деревню Усть-Куда, где у него были свой домик и свое огородное и полевое хозяйство, и там мы оставались до половины сентября. Деревня эта лежит в 23—24 верстах от Иркутска, немного в стороне от Ангарского тракта, при впадении реки Куды в Ангару. В город для свиданья с родными мы приезжали не чаще одного или двух раз в месяц, большею частью вместе с Поджио, когда ему нужно было сделать покупки в городских лавках или повидаться с кем-нибудь по делам, и для нас эти поездки составляли большое наслаждение. Подавалась так называемая тележка или фаэтон на длинных дрогах, запряженный парой лошадей; обыкновенно кучера не брали вовсе, а Поджио правил сам лошадьми, надевши в рукава свою камлотовую шинель 37 и серую шляпу с широкими полями, из-под которой развевались его длинные черные волосы. На возвратном пути из Иркутска мы особенно любили подъем на Верхоленскую гору, на который требовалось около получаса времени; тогда мы вылезали из экипажа и рыскали по окраинам дороги, углубляясь понемногу в придорожный лес, то в погоне за бабочками и насекомыми, то в поисках за ягодами, грибами и цветами, и, бывало, успевали так избегаться, что, когда А. В., взобравшись на гору, позовет нас, мы, утомленные, бросались в экипаж и крупной рысцой ехали дальше. За станцией Урик, где до разрешения жить в городе жили Волконские, мы сворачивали с Ангарского тракта на узкий проселок, и на этом переезде к дому надо было переезжать вброд реку Куду, где нас ожидало новое удовольствие: в жаркие дни А. В. позволял нам выкупаться, а сам, сидя на берегу, курил из своего длинного чубука и только поторапливал, чтобы мы не чересчур долго злоупотребляли этим перерывом нашего путешествия. Наконец, вот и наша резиденция Усть-Куда, где протекли два памятных лета моего детства, о которых я всегда вспоминал с любовью, и где с того времени мне не пришлось побывать ни разу. Деревенька была небольшая, вытянувшись в одну улицу из полусотни домов. Дом, занимаемый Поджио, был небольшой и отличался от прочих крестьянских только тем, что был обшит тесом и потому казался опрятнее; небольшое крылечко со двора вводило в обширные темные сени, откуда поднималась широкая лестница на чердак, служивший сенным сараем; из сеней вход был в большую комнату с окнами на деревенскую улицу, игравшую роль и салона и столовой; потом следовали две комнаты, выходившие в огород, из них одну занимал А. В., а другую я с братом. К дому примыкал обширный двор, на котором мы большею частью резвились во время отдыха от занятий; деревьев кругом не было, зато перед нашими окнами тянулся ряд парников и гряд, где Поджио с большими заботами выращивал всякую редкую в Сибири зелень и особенно ухаживал за дынями и канталупами 38, которыми очень гордился. Как итальянец по привычкам, он предпочитал мясу хорошие овощи и фрукты, и отсутствие последних в Иркутске составляло для него чувствительное лишение. Мне до сих пор памятен его рассказ, как радостно был он изумлен, когда по переселении в Усть-Куду из Забайкалья, пришедшая к нему на другой же день крестьянка предложила, не хочет ли он у нее купить «яблочков»? — «Как? да откуда же вы их привозите?» — «Зачем привозить, батюшка, сами выводим здесь».— «Почем же вы их продаете?» — «Да положите рублика два за мешок».— Для Поджио это был великий сюрприз, он не верил своим ушам: как? яблоки в Сибири, да еще продаются мешками? и он приказал бабе немедленно принести ему мешок, но разочарование наступило скоро, когда продавщица доставила ему мешок самого неказистого картофеля, и тут он впервые узнал, что за отсутствием яблоков в Сибири их громким именем титулуется простой картофель. <...> XIПод мягким, хотя и неослабным наблюдением Поджио привольно и весело протекала наша деревенская жизнь. Уроки наши оставляли нам много свободного времени, которое наполнялось самыми разнообразными развлечениями, но главным притягательным для нас пунктом и источником всяких увеселений был Камчатник, летняя резиденция Волконских, отстоявший в 2-х — 3-х верстах от нашей деревни. Первоначально открыл это место О. В. Поджио и, прельстившись его величественной красотой и безлюдьем, выстроил для себя маленький домик, а впоследствии местность эта сманила и Волконских, и в годы, описываемые мною, они имели там уже давно обжитой двухэтажный дом, с разбросанными кругом него службами, но все это имело характер временного жилья и даже не было обнесено забором. Местность была действительно очень живописна; передний фас дома был обращен к Ангаре, протекавшей своими быстрыми, хрустально чистыми струями в 30 — 40 саженях от него и в этом месте дававшей весьма широкий плес, но сейчас же влево река разбивалась на два или три протока, огибавшие большие зеленые острова, поросшие молодым кустарником, березняком, боярышником и другими лиственными породами северной природы; сзади дома непосредственно тянулась цепь лесистых гор, и одна из них, самая высокая и ближайшая к дому, с вершины которой открывался превосходный вид на дремучую даль с прорезывавшею ее Ангарой, носила название в память декабриста доктора Вольфа — Вольфсберг. Вокруг дома столетние лиственницы и сосны образовали тенистый природный парк, а сибирское лето, так щедро вознаграждающее за свою кратковременность, развело богатый и роскошный цветник своей разнообразной, дикой флоры. Большое достоинство этой дачи заключалось еще в том, что близость холодной и быстрой реки значительно умеряла жар знойного лета и делала вечера даже прохладными. А как весело жилось в этом прелестном, хотя глухом и так страшно удаленном от европейской жизни уголке! И не только это казалось мне тогда, в моей наивности и в детском незнакомстве с таинственным прошлым этих почтенных людей, которых судьба, насильственно нарушив весь нормальный строй их жизни, забросила на Камчатник, но впоследствии мне не раз приходилось слышать от самих декабристов, уже по возвращении их в Россию, с какой благодарной памятью и с каким наслаждением вспоминали они о своем пребывании как в этой, так и в других сибирских дебрях. Конечно, все же это была жизнь подневольная, а известно, что даже золотая клетка, и тем менее сибирская, не в состоянии заменить свободы, но в этом-то и состояла замечательная характерная черта декабристов, коренившаяся в их солидном образовании и культурности, что они, казалось, легко примирялись со своей участью. Этою культурностью достиглось прежде всего то, что они, проведя несколько лет все вместе на каторге, сплотились между собой в тесный кружок, в большую братскую семью, среди которой находилось несколько человек с выдающимся умом и в которой члены, обладавшие наибольшею нравственною силою и большими материальными средствами, поддерживали своею энергией менее устойчивых, а небогатым давали возможность и средства расширять круг своих познаний. Притом они не замкнулись в своей кружковщине и при переходе на поселение тотчас же постарались найти себе практическую деятельность по душе и пристроиться к какому-нибудь делу на пользу края, где они были обречены искупать свою вину, а эта деятельная жизнь не позволяла им расплываться в бесплодных сокрушениях о загубленной судьбе и ожесточаться, и, привлекая к ним глубокие симпатии и уважение со стороны туземного населения, которых они не могли не замечать на каждом шагу, напротив, более или менее примиряла большинство из них с их сибирским настоящим. На Камчатник мы отправлялись пешком или вместе с А. В. Поджио, или одни, иногда с утра, но большею частью пообедавши дома, и обыкновенно находили там шумную и веселую компанию. Кроме Волконской, муж которой часто отлучался по своему сельскому хозяйству в Урик, детей, товарища сына — Паши Зверева, гувернера, m-r Милльер, и гувернантки, там жил О. В. Поджио 39), и постоянно кто-нибудь гостил или из декабристов, или из городских знакомых. Несколько раз в лето приезжала семья Трубецких, зачастую привозя с собой двух барышень Раевских. Раевский 40) тоже был политический сосланный, проживший также десятки лет в Сибири, и хотя был сослан одновременно с ними, но не считался принадлежащим к их кругу и, кажется, на каторге с ними не был. О нем и его семье я мало могу сказать; жил он в селе Олонках, в 60 верстах от Иркутска, и имел, кроме жены, двух дочерей и двух сыновей; дочерей он оставил при себе, а сыновей отправил для воспитания в Россию. Сам Владимир Федосеевич Раевский держал себя как-то особняком и, должно быть, редко выезжал из Олонок, потому что мне ни разу не пришлось его видеть ни у декабристов, ни в городе; репутацию он имел человека весьма умного, образованного и строгого, но озлобленного и ядовитого. Дочерям его в описываемое время — старшей Александре 41) было уже около 16-ти лет, и она держала себя с нами взрослой, серьезной барышней, а меньшей Елизавете 42) — лет двенадцать. Когда приезжали они и Трубецкие со своими тремя дочерьми 43), то из Камчатника тотчас же посылали за нами и устраивались танцы, petits jeux **, игра в горелки на лужайке перед домом и т. п., и обыкновенно праздник заканчивался фейерверком, до которого Мишель Волконский был большой охотник и любил устраивать его сам. Во всех этих увеселениях нередко принимали участие и сенаторские чиновники, приезжавшие также группами в 2, 3, 4 человека повеселиться в гостеприимном доме. <...> XIIКроме того, за это же время я пристрастился к чтению, и эта страсть, только возраставшая с годами, доставила мне в жизни самые чистые и высокие наслаждения, а потому я не могу не вспомнить с благодарностью, что этой страстью я в значительной степени был обязан времени, проведенному у А. В. Поджио. Впрочем я должен прибавить, что и отец мой, будучи весьма занятым своими торговыми делами, любил постоянно читать и следить за литературой, выписывал журналы, имел хорошую для того времени библиотеку и своим примером тоже поощрял во мне зарождавшуюся страсть. Отец сам по себе давал такую высокую цену хорошему образованию, что, вероятно, и без влияния декабристов не остановился бы перед трудностями дать нам его, а трудности эти были весьма существенны и, помимо удаленности Иркутска от образовательных центров, заключались и в том, что отец пользовался только весьма умеренным достатком, а никогда не считался богачом. Несомненно однако, что знакомство и общение с декабристами еще более укрепило его в намерении относительно нашего воспитания и очень облегчило ему выполнение этой задачи. Он не замедлил ее выполнить и, отправляясь ежегодно по делам на нижегородскую ярмарку, в Москву и Петербург, он в 1840 году увез с собою старшего моего брата и поместил его в пансион Эннеса, один из лучших иностранных пансионов, бывших тогда в Москве; мне же было объявлено, как второму сыну, что на следующий год очередь будет за мной. <...> Промелькнула и последняя зима моего привольного и беззаботного детства дома. Я все продолжал заниматься у А. В. Поджио, к которому на смену выбывшего старшего брата поступил теперь мой третий брат. Наступила весна. Недели за две до отправления в Москву меня уволили от всех занятий и в течение этого времени баловали до отвалу, исполняя все мои желания и прихоти, вроде того, как баловали в те годы сыновей, сдаваемых в рекруты. Мать старалась не отпускать меня от себя, в голосе отца слышались в обращении со мной необычайно ласковые ноты, братья великодушно уступали мне во всем и дарили мне свои любимые вещи, разные бабушки и тетушки, а у нас их было немало, носили меня на руках. Словом, я чувствовал себя калифом на час, и мое упоение этим именинным настроением смущалось только частыми слезами бедной матери и набегавшим на меня смутным представлением о предстоящей мне перемене в жизни. Тяжесть разлуки со мной усиливалась для родителей еще тем обстоятельством, что в этом, 1847 году, отец никак не мог ехать сам в Москву, а потому приходилось меня даже на дорогу сдать на попечение посторонним людям, и в спутники или, как говорится в Сибири, в попутчики мои до Москвы найдены были интендантский чиновник Галенковский, ехавший в отпуск, и иркутский мещанин Стрекаловский, молодой человек, отправлявшийся в Москву для изучения стеклянного и фаянсового производства, и которому отец специально поручил меня во время путешествия. Накануне назначенного к отъезду дня мать позвала меня к себе и уложила мой чемодан при мне, чтобы я знал, где и что из моего белья и платья лежит, и не перерывал по-пустому весь чемодан, и в заключение дала мне особенную книжечку, в которой записан был весь мой гардероб, с наказом беречь все и не растеривать, так как ходить за мной больше уж будет некому. Потом я перешел в кабинет к отцу, и он мне прочитал составленное им для меня и написанное на большом листе бумаги наставление, как я должен вести себя в дороге и по приезде в Москву, наполненное не банальными сентенциями, а с тем ясным здравым смыслом, который его отличал, и с тою попечительною любовью, которая старалась предусмотреть до мелочей все затруднения и дотоле неведомые мне положения, какие могли встретиться на чужбине при дебютах в самостоятельной жизни; эту инструкцию он отдал мне, приказал почаще в нее заглядывать и советоваться с нею во всех затруднительных случаях. Утро отъезда прошло в больших суетах; в последний раз я пообедал в своей семье и тотчас же после обеда все родные и близкие разместились в разных экипажах и поехали провожать меня до Вознесенского монастыря, лежащего в 4-х верстах от города по московскому тракту и служащего обычным местом последнего расставанья с едущими в Россию; впереди, на долгуше, ехал я с родителями и братьями. В монастыре был отслужен, по всегдашнему обыкновению, напутственный молебен у мощей иркутского святителя Иннокентия, потом все перешли в монастырскую гостиницу, напились чаю, и затем наступил последний момент прощания. Отец чуть не насильно вырвал меня из объятий матери и подсадил в тарантас, по бокам моим поместились товарищи моего путешествия; все обнажили головы, перекрестились, и при словах: «Ну трогай, ямщик; с Богом!» застоявшаяся тройка весело двинулась, унося меня в неведомую даль. В последний раз мелькнуло у меня в глазах побледневшее, заплаканное лицо матери и неестественно веселое лицо отца с судорожно подергивавшимися губами, и я залился горькими слезами, уткнувшись лицом в свою дорожную подушку; мои спутники не пытались даже меня утешать и оставили свободно выплакаться. Этими слезами я оплакивал первый период моего детства, веселый, счастливый; впереди меня ждало что-то новое, особенное и, главное, совсем чужое. Здесь я обрываю последовательный рассказ о моей личной жизни и далее коснусь ее лишь настолько, насколько в нее входят позднейшие мои воспоминания о декабристах. Чувствую опять-таки, что эти воспоминания и мелки и скудны, и если тем не менее пишу их, то в надежде, что и они могут со временем пригодиться как достоверный материал. XIIIВ Москве я тотчас же поступил в пансион Эннеса, где уже находился мой старший брат, и так как подготовлен я был хорошо, то и был принят в 3-й класс, а продолжая учиться старательно, через три года, т. е. в 1850 году, когда мне не исполнилось еще 16 лет, был в состоянии выдержать вступительный экзамен в Московский университет на медицинский факультет. В университете мои занятия шли так же успешно, и я надеялся в 1855 году окончить курс и вернуться на родину, но Крымская война совсем перепутала мои планы, когда правительство предложило нам, еще студентам 4-го курса, поступить военными врачами до окончания полного медицинского образования. Во мне началась сильная борьба: с одной стороны, всеми помыслами меня тянуло неудержимо домой в Иркутск, страстно хотелось повидать отца и мать, которых я не видал 7 лет, хотелось отогреться в тепле родной семьи после многолетнего пребывания среди чужих; а с другой, мое 19-летиее сердце не могло оставаться равнодушным к героическим усилиям русской армии, и я рвался туда — на эти севастопольские укрепления, где лилась родная кровь и валялись тысячи раненых, которым, в качестве врача, я мог принести посильную пользу. Узел этих колебаний я разрубил тем, что решил воспользоваться летней вакацией 1854 года и, сдавши переходные экзамены с 4-го курса на 5-й, прокатиться в Иркутск, повидаться с родителями и проститься с ними, быть может, снова на долгий срок, так как тогда я бы мог с более покойной совестью и с удовлетворенными чувствами отправиться по окончании курса врачом в действующую армию. Тут же, весьма кстати для меня, подошло, что вакации в университете в этот год были продолжительнее обыкновенных, вследствие того, что, по случаю войны, вышло распоряжение, ввиду недостатка военных врачей, ускорить выпуск казеннокоштных студентов 4-го курса, а также и всех своекоштных, добровольно пожелавших обойтись без 5-го курса; таких добровольцев нашлось немало и только 50 человек, в числе которых был и я, хотели во что бы то ни стало отслушать 5-й курс; тем не менее и нас пристегнули к товарищам и заставили сдать переходные экзамены к началу мая; таким образом, мои вакации должны были продлиться около четырех месяцев. Однако мое намерение воспользоваться этим длинным отдыхом, чтобы съездить в Иркутск, т. е. отмахать 10 000 верст, считая туда и обратно, и притом в раннее весеннее время, когда не установилась летняя дорога и не сбыли весенние разливы рек, имеющие место обыкновенно в мае, не могло не казаться очень опрометчивым и безрассудным, а потому, когда я сообщил мое намерение приятелю моего отца, купцу П. И. Куманину, у которого я проживал все время моего пребывания в Москве, то этот весьма умный и почтенный человек, очень любивший меня, уставился на меня своими глазами, выражавшими недоумение, в здравом ли я уме и не чересчур ли перезубрил во время экзаменов. Но я так горячо и в то же время убедительно развил мои мотивы, что старик тут же обнял меня, сказавши: «Ну, что же? в добрый час, валяй, друг любезный, а если твой отец осерчает на тебя за твою поездку и найдет ее сумасшедшей, то ему ты так-таки и скажи, что, значит, и я на старости лет сошел с ума, потому что я план твой одобрил и благословил тебя на дорогу». Я успел подыскать себе и двух попутчиков, ехавших до Тюмени и, сдав 3-го мая последний экзамен, на следующий же день выехал из Москвы в родные края. <...> XIVЯ долго бы не кончил, если бы дал волю своим лирическим воспоминаниям и принялся бы подробно описывать, как я проблаженствовал и расцвел душевно, проживя этот месяц, после 7-летней разлуки, в кругу дорогих своих родных, и притом в самый лучший период роскошного сибирского лета на берегу грандиозного Байкала. Для моих родных, а особенно для меня, этот месяц промелькнул так быстро, что мы и не заметили, как подошло время моих обратных сборов в Москву. Дней за десять до предположенного отъезда отец, мать и я перебрались с приисков в Иркутск. Это короткое мое пребывание в городе посвящено было мной между прочим и посещению тех лиц, которые знали меня ребенком и к которым я являлся теперь студентом-юношей; в числе этих лиц декабристы занимали первое место. За мое отсутствие кружок их несколько поредел, вследствие смерти А. 3. Муравьева, О. В. Поджио и П. А. Муханова (12 февраля 1854 года), а в положении живых произошла заметная перемена. Они еще более упрочились в городе и пользовались еще более теплыми симпатиями от всех, что было естественным последствием продолжительного влияния их на общество своим образованием и личными достоинствами. Много также их улучшенному положению содействовало и то, что тогдашний восточносибирский генерал-губернатор Н. Н.Муравьев 44) (впоследствии граф Амурский); человек далеко недюжинный по уму и по административным взглядам, тотчас же оценил этих редких людей, стал искать их дружбы, и вскоре они сделались частыми и почетными гостями в его доме; притом жена Муравьева была француженка, уроженка По, не говорившая по-русски, и для нее декабристы и их жены представляли в глухой Сибири как бы счастливый оазис, где она могла найти и язык, и нравы, и вкусы, напоминавшие ей далекую родину. Волконские и Трубецкие имели теперь в городе собственные дома и жили еще более свободно и открыто, так как Муравьев не стеснялся, как предшественник, бывать у них часто, а за начальством смело тянулось и все общество. Между тем и дети декабристов уже выросли и были пристроены: Мишель кончил курс в иркутской гимназии, и Муравьев тотчас же принял его к себе в чиновники особых поручений, а Нелли, лишь только ей исполнилось 16 лет, вышла замуж за одного из наиболее приближенных к Муравьеву чиновников — Молчанова, которого вскоре разбил паралич, затем он лишился рассудка и умер в Москве, оставивши молоденькую вдову с малолетним сыном. У Трубецких две старшие дочери были тоже замужем: старшая — за кяхтинским градоначальником Ребиндером, вторая — за сыном декабриста же Давыдова, а меньшая, помнится, тогда была уже помолвлена за генерал-губернаторскбго чиновника Свербеева. В судьбе А. В. Поджио также произошла капитальная перемена: в 1851 или 1852 году он женился на классной даме иркутского девичьего института Ларисе Андреевне Смирновой 45), девушке лет 26-ти, урожденной москвичке и без всякого состояния, но чрезвычайно доброй, и эта доброта и большой здравый смысл сглаживали разницу, которая была заметна в образовании, вкусах и самых натурах обоих супругов, и сделала брак этот счастливым. В этот мой приезд в Иркутск я его нашел уже отцом грудной дочки — Вари 46, на которой и сосредоточил А. В. всю страсть своей любящей натуры. Средства, получаемые им из России, были невелики, чтобы содержать семью, а потому А. В. должен был отыскивать новые источники доходов для удовлетворения самых скромных потребностей своей жизни. Он между прочим арендовал у иркутского приказа общественного призрения принадлежавшее ему угодье, известное под названием «Рупертовской заимки». Это был небольшой участок земли верстах в 2-х от города, с пашней, покосом и огородом, а главное, с небольшим жилым домом, в одной половине которого жил сам Поджио с семьей, а другую сдавал на лето в виде дачного жилья кому-нибудь из иркутских знакомых. Но аренда эта давала только небольшое подспорье для жизни и едва ли вся выгода ее не заключалась в том, что ею окупалась квартира; уроков тоже было мало — и А. В. поддался всеобщему туземному увлечению — попробовать свое счастье в золотопромышленности; для этого он решил даже затратить свой небольшой капиталец, хранившийся на руках у старшего племянника, сына О. В., в России. Мое короткое пребывание в Иркутске совпало как раз с тем временем, когда он был увлечен речкой Элихтой, верстах в трехстах от Иркутска, и самолично производил на ней изыскания, так что я его едва успел повидать, когда он приезжал ненадолго для свидания с семьей, и тотчас же вернулся опять к своей разведочной партии. Нечего и говорить о том, что он встретил меня горячо и нежно, как родной, повел тотчас же знакомить с своей молодой женой, еще кормившей тогда маленькую Варю, и с самым искренним участием расспрашивал о моих занятиях и дальнейших планах. С годами его итальянская пылкость нисколько не улеглась, а нашла теперь новую пищу в своей маленькой семье, за которой он ухаживал с самой трогательной заботливостью; эта-то заботливость и заставила его удариться в золотопромышленность для того, чтобы обеспечить будущность жены и дочери, потому что сам он по личным свойствам был человеком без всяких любостяжательных наклонностей и привык довольствоваться только самым необходимым. Но привыкши ко всякому делу относиться горячо, он и теперь засыпал меня подробностями о золотоносных прелестях своей Элихты и прежде всего столь чуждыми его языку рассказами о «породах», «шурфах», «шлифах» и тому подобными выражениями, смысл которых для меня был бы совсем непонятен, если бы я не прожил перед этим месяц у отца на прииске и не успел войти в курс этих работ и усвоить весь этот своеобразный приисковый жаргон. На прощанье, обнимая меня, он сказал со своим всегдашним добродушным юмором: «Эх, братец, ну что вы там возитесь со своей ученой медициной, мертвых все-таки не воскресите; кончайте там с ней поскорее, да спешите сюда, здесь мы с вашим отцом покажем вам, как загребают золото лопатами». Не менее радушная встреча ожидала меня и у П. И. Борисова, продолжавшего жить
все в той же Малой Разводной, но только в другом домике, нарочно построенном для
братьев Борисовых А. 3. Муравьевым среди большого пустынного двора. Но если у
Поджио все кипело новой жизнью, и сам он преобразился, даже помолодел и
чувствовал себя блаженнейшим человеком в заботах о семье, то здесь, наоборот, во
всех мелочах чувствовалось, как отчужденность от мира и людей, и старая холостая
затхлость все более и более суживала рамки существования и затирала в них жизнь
этого удивительно кроткого и чрезвычайно любящего человека. Из записок М. А.
Бестужева (Русская Старина, 1881, ноябрь) я узнал только, что и у П. И. Борисова
некогда был свой роман, и он надеялся обзавестись собственной семьей,
заручившись согласием на брак молоденькой и хорошенькой вдовушки Ильинской, муж
которой был все время до своей смерти казематным врачом при декабристах и в
Чите, и в Петровском заводе, но родные невесты напугали ее до того совместным
сожительством с сумасшедшим братом, что она потом взяла свое обещание назад.
Теперь он окончательно погреб себя заживо в малоразводинском домике, из окон
которого только и был виден мертвый двор, поросший крапивой, лебедой и лопухом,
и где он доживал свои дни вместе со своим помешанным братом Андреем и старым
котом «Грушиным», к которому был привязан, как к давнему члену семьи; другой
компании у него почти не было, потому что все его товарищи, жившие в Разводной,
померли, а декабристы, переселившиеся в Иркутск, были заняты каждый своим делом
и могли только изредка навещать его. Петр Иванович 47) старался наполнить свой
день чтением и живописью и, казалось, совсем помирился с таким могильным
одиночеством, только взгляд его больших, глубоких и задумчивых глаз и все
грустное выражение маленького, изрезанного преждевременными морщинами лица
показывали и без слов, что не легко ему живется на свете. О себе он, по
обыкновению, ничего не говорил, а все время расспрашивал меня до мельчайших
подробностей о моем московском житье, о занятиях, об университете, — и вот
теперь, когда я пишу эти строки, как упрекаю я себя за юношеский эгоизм,
позволивший мне увлечься этими расспросами и сделавший то, что все это мое
последнее свидание с Борисовым я только и говорил, что о себе, и не попробовал
своим участием дать ему высказаться искренно о его собственном внутреннем мире и
тем хоть сколько-нибудь согреть его убийственное одиночество; но ведь мне тогда
было только 19 лет, и едва ли он
Волконские жили в новом выстроенном ими доме у Успенской церкви, красивом снаружи, хотя и деревянном, и богато убранном внутри. Старика Волконского я не застал в городе; он, как ревностный агроном, по случаю наступившего страдного времени уехал наблюдать за работами в д. Урик; сына Мишеля тоже не было, он по званию генерал-губернаторского чиновника особых поручений находился где-то в командировке; так что я нашел дома только княгиню, конечно, немного постаревшую, и дочь, обратившуюся из 12-летней девочки в изящную, стройную и красивую женщину. Как раз в это время у них гостила вдова министра двора императора Николая, светлейшего князя Петра Михайловича Волконского 52), приходившаяся родной сестрой декабристу Серг. Григ. Волконскому; она очень любила брата, и когда со смертью мужа с нее спали оковы и стеснения придворной жизни, то ничто ее не могло удержать от поездки в Иркутск на свидание с братом после 30-летней разлуки — ни неудовольствие императора, ни трудности пути, и она пустилась в далекое путешествие. Она пожелала меня видеть и вышла также в гостиную; это была очень оригинальная старушка, весьма живая и подвижная и, несмотря на свои чуть ли не 70 лет, она, добравшись до Иркутска, и здесь не оставалась спокойно на месте, а разъезжала беспрестанно, успела побывать и за Байкалом и с замечательной любознательностью интересовалась всеми особенностями края. В обществе рассказывали, что княгиня Волконская уговорила мужа, по случаю предстоявшего приезда сестры, занять одну из лучших комнат нижнего этажа и отделать ее поприличнее; он добродушно подчинился этому желанию, но не замедлил в этот богато убранный кабинет натаскать кос, подков и тому подобных принадлежностей сельского своего хозяйства и придать ему, к большому огорчению домашних, характер, никак не соответствующий роскоши помещения. XVВ конце июля я расстался с родными и Иркутском, предполагая, что покидаю их снова на много лет, но судьба устроила иначе. Последний мой год в университете прошел в усиленных занятиях чрезвычайно быстро, ознаменовавшись двумя событиями — торжественно отпразднованной годовщиной столетия Московского университета в январе и смертью императора Николая в феврале. Чтобы не отвлекаться от прямой моей задачи — о декабристах, я воздержусь от личных моих воспоминаний об этих двух событиях и о том, как они отозвались на наших студенческих кружках и в тогдашнем обществе, в котором я вращался. По случаю продолжавшейся войны нашему выпускному курсу предписано было сдать экзамены в марте, и я в четверг на Страстной неделе кончил мое последнее испытание из оперативной хирургии у профессора Иноземцева и вскоре имел в руках диплом на звание лекаря с отличием. Желание ехать на войну и помогать раненым во мне нисколько не поколебалось, но под влиянием геройских страданий Севастополя сосредоточилось целиком на мысли попасть непременно в этот город, где кипела горячая и самоотверженная работа врачей. Пирогов 53 уже действовал там несколько месяцев с отрядом, снаряженным великой княгиней Еленой Павловной из десяти врачей, привезенных им с собой из Петербурга, а как раз в начале мая было объявлено в Правлении университета, что он вербует новый отряд врачей, который вскоре предполагается великою княгинею послать туда же, и желающим вступить в эту вторую экспедицию предлагалось немедленно записаться. Я с радостью ухватился за этот, так кстати подоспевший вызов, потому что, кроме завидного преимущества поработать под руководством великого Пирогова, он не связывал меня необходимостью поступать в военное ведомство и тем давал возможность по окончании войны тотчас же возвратиться в Иркутск в свою семью, где теплая и нежная заботливость отца и матери и вся жизнь в родном кругу приобрели для меня новую прелесть с тех пор, как я побывал там временным гостем. Я и еще двое из моих товарищей немедленно заявили наше желание ректору Альфонскому. Он послал нас к попечителю; генерал Назимов принял нас очень любезно, расхвалил за намерение и, записав наши фамилии и адреса, сказал, что на днях сообщит о нас в Петербург и чтобы мы были наготове к выезду, ибо нас могут потребовать внезапно. Но на этом дело и стало; наступило лето, прошли май и июнь, а нас все не вызывали; мы тяготились и своим бездельем и тем, что проживали наши скудные ресурсы (я еще в этом отношении находился в сравнительно лучших условиях), все наши однокурсники мало-помалу пристроились к работе и разъехались из душной Москвы, а мы все не предвидели конца нашим ожиданиям. Наконец, нужда заставила обоих моих товарищей отказаться от севастопольского плана и искать средств к существованию в провинции; я остался один и стал скучать еще больше; в начале июля я в последний раз сходил за справкой к попечителю и, узнав от него, что нет ни слуху ни духу о втором Пироговском отряде, отказался также ждать долее и уехал в Иркутск, к большой радости моих родителей. В кругу декабристов не произошло ничего нового, кроме убыли вышеозначенных членов, братьев Борисовых и княгини Трубецкой, но уже сама по себе смерть императора Николая I значительно изменила их положение к лучшему и заставляла надеяться на близкую перемену в их участи. Дом Волконских не только оставался главным центром общественной жизни, но заметно приобрел еще большее влияние; все высшие чины усердно посещали его, с одной стороны поощряемые дружбой с Волконским главного начальника края, Муравьева, а с другой, зная, что Волконские, при своих больших связях в Петербурге, могут помочь и дальнейшей карьере, и открыть доступ в столичные гостиные. Дом Трубецких, напротив, со смертью княгини, стоял как мертвый; старик Трубецкой продолжал горевать о своей потере и почти нигде не показывался; дочери его все вышли замуж, сын же находился пока в возрасте подростка. Мой старый учитель, А. В. Поджио, весь поглощен был своей маленькой дочкой Варей, которую любил до безумия и с которой готов был бы нянчиться с утра до вечера, если бы не хлопоты и наблюдение за золотым прииском на р. Элихте, требовавшие его частых отлучек из города. А золото все не давалось ему, как клад и, как это большею частью случается, неделями промывалось в достаточном количестве, а неделями россыпь скрывалась куда-то под землю, и промывка шла самая скудная, далеко не окупавшая затрат, так что Поджио постоянно переходил от надежды на обогащение к отчаянию, что прииск разорит его окончательно и лишит его и семью последних средств к существованию. Во время своих приездов в город он очень часто забегал к нам, чтобы поделиться с отцом своими сомнениями или посоветоваться о той или другой мере в своем золотопромышленном хозяйстве. Живой, необыкновенно отзывчивый на все и искренно сердечный, он был всегда желанным гостем в нашем доме, где все от мала до велика его любили как родного,— и даже бабушка, жившая у нас, ветхая и совсем сгорбленная старушка лет 85, с большим трудом выползала из своей комнаты, чтобы повидать А. В-ча и пожаловаться ему на свои старческие недуги. «Хоть поскучусь Ал. В-чу, все как будто легче станет»,— говорила она. С генерал-губернатором, гр. Муравьевым, Поджио сдружился очень коротко, хотя, несмотря на все настояния Муравьева, никогда не показывался на его официальных приемах и балах; но в тесном кружке своих семейств они бывали друг у друга беспрестанно, а летом, когда Муравьев уезжал из Иркутска обыкновенно на Амур, жена его переезжала как бы на дачу в небольшой домик Поджио и ютилась там в одной комнатке. В этот период я редко бывал у декабристов, потому что, с одной стороны, чуждался посещать такие дома, в которых собиралось зачастую высшее провинциальное общество, а с другой стороны, и потому, что мне было некогда, ибо, по приезде в Иркутск, мне немедленно поручено было исправлять одновременно три должности: иркутского городового, окружного и ветеринарного врачей, и у меня при беспрестанных командировках в громадный по размерам округ (тогда Верхоленский и Балаганский округа составляли еще нераздельные части Иркутского) едва хватало времени, чтобы управиться с работой. А время было крайне живое, и иркутское общество, несмотря на громадное пространство, отделявшее его от России, с лихорадочным интересом следило за крупными событиями, совершавшимися там: за падением Севастополя, окончанием войны и заключением Парижского мира 54). Много было обиды для национального самолюбия во всех этих фактах, но это тяжелое чувство значительно умерялось явными признаками поворота к лучшему в русской жизни,— признаками, с которыми знакомила нас каждая почта, приходившая из России. Наступил и день коронации Александра II в Москве, т. е. 26-е августа 1856 года, а вместе с ним и объявление милостивого манифеста, всегда столь жадно ожидаемого в Сибири несколькими тысячами лиц, попавшими в нее не по своей доброй воле. Дождались наконец и декабристы конца своей 30-летней ссылки. Они угадывали заранее, что после смерти императора Николая им позволено будет вернуться в Россию, а благодушный характер нового императора и высказываемые им суждения об участи декабристов вскоре сделали то, что догадки эти перешли в уверенность, в подтверждение чего могу привести следующее доказательство. Перед моим отъездом из Москвы в июле 1855 г. меня пригласила к себе Е. С. Молчанова, дочь Волконских; она около этого времени привезла из Иркутска своего разбитого параличом мужа и поселилась в Москве для его лечения. Узнав о том, что я собираюсь ехать в Иркутск, она предложила мне совершить этот переезд в отличном дормезе, устроенном со всеми удобствами и предназначавшемся для возвращения ее матери в Россию после амнистии. XVIВестником радостной для декабристов вести об их освобождении из 30-летней ссылки был сын Волконских, Мишель, находившийся в день коронации в Москве, и его-то генерал Муравьев, с свойственной ему сердечной чуткостью, выбрал курьером для доставления в Иркутск милостивого манифеста и дабы он первый мог сообщить своим родителям и их товарищам конец их сибирских испытаний и позднюю зарю их новой жизни. Вечером того самого дня, как обнародован был манифест, молодой Волконский пустился в путь, стремглав промчался по осенней распутице в 17 дней огромное пространство, отделяющее Москву от Иркутска, и привез старикам столь давно жданную весть об их освобождении. Но в Иркутске и в Восточной Сибири только весьма немногим счастливцам довелось дожить до конца ссылки; кости большинства из них давно уже покоились на скромных погостах сибирских сел и деревень. Старики Волконские и Трубецкой с сыном тотчас же воспользовались правом возвращения и, едва дождавшись зимнего пути, покинули Иркутск. Поджио же не хотел расставаться первое время с Сибирью; он все надеялся, что его приисковое дело оправдает себя и даст ему возможность обеспечить семью, но чем дальше, тем надежды эти все более слабели, и кончилось тем, что прииск не только не обогатил его, а, напротив, поглотил и тот скромный капиталец, которым он владел; словом, повторилась история, столь зачастую случающаяся в Сибири. Будущность не могла не представляться старику в мрачных красках; ему уже перешло за 60 лет, и он ясно понимал, что в Иркутске уроками нельзя добыть порядочного куска хлеба, а тем менее обеспечить жену и ребенка на случай своей смерти. В это время он получил от старшего своего племянника А. О. Поджио, сына декабриста Осипа Викторовича, предложение переехать к нему в петербургское имение, где ему представлялись и спокойное доживание своего века и материальное довольство для семьи. Племянник писал, что это не есть благодеяние с его стороны, а прямой долг, так как он считает, что еще не совсем расквитался в той доле имущества, которая ему досталась вследствие ссылки дяди в Сибирь, — и Александр Викторович, не видя перед собой другого выхода, решил принять это предложение. В 1859 году 3-го мая он пустился в обратный путь из того мрачного края, где ему суждено было прожить около половины своей жизни; ехал он в него в цвете молодости и здоровья, но с загубленною будущностью, с разбитыми надеждами, без малейшего просвета на лучшее, а возвращался обратно седым стариком, но с тем же вечно юным, любящим сердцем, заставлявшим его глубоко горевать от разлуки с Сибирью, к которой он искренно привязался и где нажил много дорогих друзей и даже собственную семью, но, с другой стороны, он не мог не радоваться, что вывозил эту семью на вольный свет и на простор европейской цивилизации.
А вот другой пример в совершенно таком же роде: однажды Бечаснов, посидев у нас, собрался уходить и, уже надев шубу в передней, стал рассказывать провожавшему его отцу какую-то длинную историю; во время разговора он полез в карман и быстро вытащил свой носовой платок, и в это время стоявшая на окне в соседней комнате ведерная бутыль с настаивавшейся на ягодах наливкой с треском лопнула, и наливка наводнила комнату; виновником этого загадочного явления оказался медный пятак, который Бечаснов вытащил с платком из кармана и, как из пращи, угодил им в бутыль. Такие рассказы в бесчисленном множестве ходили по городу и передавались в присутствии самого Бечаснова, который с милым добродушием подтверждал их и сам первый хохотал над своими приключениями. Мог бы и я привести еще несколько примеров, но мне и без того совестно перед памятью декабристов и перед памятью Бечаснова в частности, что я ограничиваюсь одной смешной стороной в характеристике его личности, очень почтенной и деятельной в хорошем значении слова и во всяком случае заслуживавшей своей злополучной судьбой более серьезного и более сочувственного отзыва. Но таково свойство моих записок: составлялись они на основании воспоминаний, сложившихся частью в детские годы, частью в годы ранней юности, когда голова моя еще не умела порядком анализировать ни людей, ни фактов и скользила по ним поверхностно, схватывая только выдающиеся мелочи. Не подлежит сомнению одно, что и Бечаснов при своей, общей со всеми декабристами, редкой мягкости характера, любви к народу и жажде труда и деятельности на пользу общественную, мог вносить только доброе, честное и прогрессивное в окружающую его обстановку, и хотя крестьяне деревни, где он жил, подчас подсмеивались над его неловкостью и рассеянностью, называя его, как говорят, то Бесчастным, то Несчастным, но любили и уважали его, как своего старшего брата, и в трудные минуты шли к нему за советом. Он и женился на крестьянке той же деревни Смоленщины, и о том, как он жил в своей домашней жизни, я ничего сказать не могу, потому что из наших общих знакомых, по-видимому, редко кто его посещал; там же он и помер от удара в конце 60-х годов и похоронен, оставив, как слышно, большую семью с весьма скудными средствами 58). На этом и заканчиваю я мои воспоминания о декабристах, весьма скудные фактическим материалом и потому не претендующие на серьезное значение, но думается, что и в этом виде они могут пригодиться со временем, когда наступит возможность свободно разрабатывать эту страницу русской истории. Писал я эти воспоминания, будучи сам 60-летним и больным стариком, стоя одною ногой в гробу и желая перед смертью очистить совесть, воздавая должное этим людям за то, чем считал им себя обязанным и за что внутренно благодарил их всю жизнь. Более всех из них я обязан этим своим пробуждением Ал. Викт. Поджио, — и самое заветное мое желание написать еще одну главу 59), посвятив ее целиком описанию последних годов жизни этого почтенного старца, игравшего в моей жизни роль второго отца. Только хватило бы у меня на это сил и памяти! Примечания:* Впоследствии из печатных источников я узнал, что Якубович жил на поселении в Усолье, верстах в 60-ти от Иркутска, и, вероятно, временно находился в Малой Разводной, приехав навестить своих товарищей. (Прим. автора.) ** Развлечения (фр.). Белоголовый Н.А. Из воспоминаний сибиряка о декабристах. В кн.: Русские мемуары. Избранные страницы. М., 1990. Здесь читайте:Декабристы (биографический справочник). Нечкина М.В. Декабристы. Движение декабристов (Список литературы). Румянцев В.Б. И вышли на площадь... (Взгляд из XXI века). "Русская Правда" П. И. Пестеля. Перейти к меню именного указателя "Декабристы и вокруг них":| АБ | БА | ВА | ГА | ДА | ЕА | ЖА | ЗА | ИА | КА | ЛА | МА | НА | ОА || ПА | РА | СА | ТА | УА | ФА | ХА | ЦА | ЧА | Ш-ЩА | ЭА | ЮА | ЯА |
|
|
БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА |
Проект ХРОНОС существует с 20 января 2000 года,на следующих доменах:
|