Гречаник И.В.
       > НА ГЛАВНУЮ > БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА > КНИЖНЫЙ КАТАЛОГ Г >

ссылка на XPOHOC

Гречаник И.В.

2003 г.

БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА


XPOHOC
ВВЕДЕНИЕ В ПРОЕКТ
БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА
ИСТОРИЧЕСКИЕ ИСТОЧНИКИ
БИОГРАФИЧЕСКИЙ УКАЗАТЕЛЬ
ПРЕДМЕТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ
ГЕНЕАЛОГИЧЕСКИЕ ТАБЛИЦЫ
СТРАНЫ И ГОСУДАРСТВА
ЭТНОНИМЫ
РЕЛИГИИ МИРА
СТАТЬИ НА ИСТОРИЧЕСКИЕ ТЕМЫ
МЕТОДИКА ПРЕПОДАВАНИЯ
КАРТА САЙТА
АВТОРЫ ХРОНОСА

ХРОНОС:
В Фейсбуке
ВКонтакте
В ЖЖ
Twitter
Форум
Личный блог

Родственные проекты:
РУМЯНЦЕВСКИЙ МУЗЕЙ
ДОКУМЕНТЫ XX ВЕКА
ИСТОРИЧЕСКАЯ ГЕОГРАФИЯ
ПРАВИТЕЛИ МИРА
ВОЙНА 1812 ГОДА
ПЕРВАЯ МИРОВАЯ
СЛАВЯНСТВО
ЭТНОЦИКЛОПЕДИЯ
АПСУАРА
РУССКОЕ ПОЛЕ
ХРОНОС. Всемирная история в интернете

Гречаник И.В.

Художественная концепция бытия в русской лирике начала XX века

Монография

МОТИВЫ ОДИНОЧЕСТВА И СМЕРТИ КАК ФОРМЫ  ОНТОЛОГИЧЕСКОГО  ПРОТЕСТА  И  ИХ ОТРАЖЕНИЕ  В  РУССКОЙ ЛИРИКЕ  НАЧАЛА  XX  ВЕКА

ГречаникСреди тем философского сознания одиночество занимает особое место. Ситуация между одиночеством и свободой – одна из универсальных философских ситуаций, в которых обнаруживаются незримые сущности бытия и человеческой души. В концепции одиночества воплощается и экзистенциальное мироощущение как в философии, так и в литературе (Н.Бердяев, Л.Шестов, Л.Андреев, А.Белый и др.). Однако экзистенциальному мировидению, как религиозному, так и атеистическому противостоит сформировавшаяся несравнимо раньше в отечественной культуре консервативная православная позиция.

Тяга русской мысли к вечному осмыслению и воплощению бытия, желание в противовес экзистенциальному мировосприятию преодолеть границы между мирами «Я» и «Другого» определяет специфику национальной культурной традиции. Проблема одиночества была актуальна во все времена и неизбежно проявлялась на уровнях литературы и философии, которые сами по себе есть результат одиночества фигур, их представляющих.

         Определение одиночества в различных энциклопедиях и словарях в общем как отдельности от других вполне традиционно, однако требует уточнения. С одной стороны, накопленное одиночество тяготеет к негативным состояниям (ощущениям неудачи, провала, крушения планов), к энтропии личности; с другой – потенциал осознанного одиночества трансформируется в нечто, возвышающее и очищающее личность – в уединение, которое в литературно-философском плане (шире – духовном) оказывается весьма плодотворным. Эту же закономерность подмечают современные исследователи, например Н.Хамитов, проанализировавший различные аспекты феномена одиночества: «Со внутренним одиночеством бессмысленно бороться, его надо осознать и превратить в уединение, возвращающее подлинность. Уединение – это вдох, а общение – это выдох»[1]. Справедливость данной метафоры трудно оспорить. Подтверждением её точности является существование жанра «самоотчёта-исповеди», говоря словами М.Бахтина, жанра «человека у зеркала»[2], когда одиночество приводит к встрече с внутренним «Я», сложной, часто непереносимой, и только потом - к встрече с «Другим».

Обратим внимание на своеобразные иллюстрации к феномену одиночества - написанные также в начале минувшего века заметки “Уединенное” В.Розанова и появившийся в конце 80-х – начале 90-х гг. XX столетия роман «Бесконечный тупик» Д.Галковского, во  многом обусловленный работой В.Розанова (некоторые авторы, например И.Скоропанова, относят подобные образцы к паралитературе). В названных произведениях Одиноков, герой «Бесконечного тупика», и «уединившееся «Я» В.Розанова балансируют на грани одиночества, но концентрация духа зачастую оказывается самодостаточной, не приводит к созиданию личности на новых началах, –  личности, преодолевающей заслон отчуждения с помощью любви. Заметим, что русская культура всегда отдавала предпочтение типу одиночества-уединения. Достаточно провести параллели в XIX в. к Ф.Достоевскому («Записки из подполья», «Дневник писателя») и многочисленным дневникам Л.Толстого, не говоря уже о святоотеческой традиции, полностью базирующейся на уединении, даже «убегании мира».

Тема одиночества у Н.Минского решается с позиций, возвышающихся над телесными людскими слабостями. Лирический герой приходит к одиночеству как к награде за долгую внутреннюю работу, и следующей ступенью – тем, что находится за одиночеством, станет свобода и возрождение духа («Заветное сбылось. Я одинок», 63. С. 9).

Одиночество в лирике Д.Мережковского - не только результат отчуждения, горькая людская участь, навязанная «неведомыми силами природы» («Что ты можешь? В безумной борьбе...», 58. Т. 4. С. 531) судьба - это поднявшаяся над землёй гордость посвящения:

Мы бесконечно одиноки,

Богов покинутых жрецы.

(«Morituri», 58. Т. 4. С. 521)

Погребённых воскресенье,

И среди глубокой тьмы,

Петуха ночное пенье,

Холод утра - это мы.

(«Дети ночи», 58. Т. 4. С. 522)

«Он пробуждал религиозное беспокойство и искание в литературе»,[3] - писал Н.Бердяев о Д.Мережковском. И действительно, даже в лирике мы встречаем идею воплощения «нового религиозного сознания», ожидания «третьего завета»:

Грядите, новые пророки!

(«Morituri», 58. Т. 4. С. 521),

а сам поэт выступает предвестником, слишком рано почувствовавшим то, что другие узнают совсем не скоро, и гибнущим ради этого:

Грядущей веры новый свет,

Тебе от гибнущих привет!

 («Morituri», 58. Т. 4. С. 521)

Конец для Д.Мережковского давно желанен и предопределён:

Свет увидим и, как тени,

Мы в лучах его умрём.

(«Дети ночи», 58. Т. 4. С. 522)

Правда, «грядущий свет новой веры» губит своих предшественников, и становится ясно, что такой механизм пожирания душ кардинально противостоит православной традиции, русской культуре. Вообще, замечаем у Д.Мережковского характерное устремление к смерти, противоестественное, казалось бы, для человека и естественное в искусстве модернизма:

Где ты, последний терн венца,

Освобождающая мука

Давно желанного конца?

 («Скука», 58. Т. 4. С. 531)

Печаль поэта «велика и безгласна» («Признание», 58.Т. 4. С. 525). Он не ищет утешений, потому что находит в этом состоянии необъяснимые сладость и отраду, как в смерти:

       Твоя мерцающая тайна

       Отрадна сердцу, как печаль.

               («Сталь», 58. Т. 4. С. 540)

        Сердце чарует мне смерть

        Неизреченною сладостью.

                («Осенние листья», 58. Т. 4. С .539)

        Кто цепь последнюю расторг,

        Тот знает, что в цепях свобода

        И что в мучении - восторг.

                 («Двойная бездна», 58. Т. 4 .С .546)

        Есть радость в том, чтоб люди ненавидели.

                  («Изгнанники», 58 .Т .4 .С. 523)

Находим в лирике И.Анненского схожую идеализацию страдания:

                            Но сердцу чудится лишь красота утрат.

                                      («Сентябрь», 1. С. 106)

Следуя принципу, заключающему, что «...и радость, и печаль, И смерть, и жизнь - одно и то же» («Усталость», 58. Т. 4. С. 528),  Д. Мережковский действительно находит одно в другом. Эта тема более широко раскрыта в стихотворении «Детское сердце»:

               Чем сердцу больнее, тем слаще...

               .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

               Я помню, как в детстве нежданную сладость

               Я в горечи слёз находил иногда,

               И странную негу, и новую радость

               В мученьи последних обид и стыда.

               .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

               В последней обиде, в предсмертной пустыне,

               Когда и в тебе изменяет мне всё,

               Не ту же ли сладость находит и ныне

               Покорное, детское сердце моё.

                                    (58. Т. 4. С. 547)

Сравним приведённые примеры со стихотворениями А.Блока «Сердце предано метели» (20. Т. 2. С. 251), «Нет исхода» (20. Т. 2. С. 250). Как странно похожи фразы Блока «убей меня» и «сжигай меня» с томительным ожиданием смерти в стихах Д.Мережковского. Мы находим то же бунтарское стремление к свободе любой ценой, через отречение от традиционной веры у «рыцаря Прекрасной Дамы» в стихотворениях «На страже»(20. Т. 2. С. 215), «Блаженный, забытый в пустыне» (20. Т. 1. С. 362), «Есть лучше и хуже меня» (20. Т. 2. С. 104).

Несомненно, это не просто результат метаний изломанной души или «детскости» сердца, но и серьёзные философские вопросы, занимавшие не только Д.Мережковского, А.Блока и других поэтов. Обратимся к И.Ильину, который, взвешивая ценность человеческой жизни после смерти своего отца, пришёл к более приемлемой для русской культуры позиции: «У меня есть вопрос: не умирает человек вообще тем безболезненнее, чем более дух его при жизни очистился и созрел для мудрого божественного бесстрастия? Вечером, поздно, в день его (отца. - И.Г.) кончины, я лёг спать и долго, тоскуя, ворочался; потом зажёг лампу и стал читать. Меня посетила минута малодушия: Я думал с завистью о нём ушедшем; жизнь стала так бесконечно страшнее и противоестественнее смерти, что смерть иногда кажется освобождающим покоем. Я никогда не думаю о самоубийстве и считаю его постыдным бегством; но в минуту малодушия душа иногда просит: «Отзови! Освободи!».

И вот мне попалось стихотворение Хомякова «Труженик», которое я прочёл впервые и которое потрясло меня своим ответом…», - далее И.Ильин целиком приводит это стихотворение и делает вывод: «О, да! Если бы не любовь к родине, не чувство призвания и не жена моя - я давно разорвался бы от горя и отвращения»[4].

Д.Мережковский же пишет о «невыносимом оскорбленьи», «ничтожестве», «уродстве жизни» («Скука», 58. Т. 4. С. 531), («Так жизнь ничтожеством страшна», 58. Т. 4. С. 545).

Оба автора, безусловно, выражали свои точки зрения, опираясь на субъективный религиозный опыт, поскольку были верующими людьми. И Д.Мережковский проигрывает в сравнении с духовной красотой взгляда И.Ильина. Причина, как нам кажется, заключена в том, насколько каждый из мыслителей осознавал свою религиозную позицию. Нирвана, всяческие перепевы буддизма, олимпийские боги, тяга к экумене, к язычеству, космополитизму совмещены в творчестве Д.Мережковского («Нирвана», 58. Т. 4. С. 534; «Будда», 58. Т. 4. С. 553; «Смех богов», 58. Т. 4. С. 542; «Парфенон», 58. Т. 4. С. 542; «Титаны», 58. Т. 4. С. 543; «Пантеон», 58. Т. 4. С. 544; «Рим», 58. Т. 4. С. 544; «Будущий Рим», 58. Т. 4. С. 545) и вызывают практически равномерно распределённый восторг у автора. Эти взаимоисключающие вещи и составляют религиозно-философскую основу мировоззрения, взгляды на бытие Д.Мережковского, да и не только его. Однако в религиозной всеядности посоревноваться с автором «Антихриста» мог бы, пожалуй, только В.Брюсов:

Я все мечты люблю, мне дороги все речи,

                   И всем богам я посвящаю стих.

                            1899 («Я», 23. Т. 1. С. 142)

 По сравнению с такой «широтой взглядов» русский философ И.Ильин кажется «узким традиционалистом». Тем не менее («по плодам узнаете их») мы смогли убедиться, насколько такой традиционализм чище и выше, чем неразборчивая всеядность, ведущая в конечном счёте к гибели души.

В первой трети XX столетия, как и во все времена, проблема свободы занимала многих мыслителей. Например, Н.Бердяев, воспринимающий свободу как некую «тайну мира»[5], претендовал на её исключительное понимание, ограничивая тем самым себя от проникновения во взгляды других. Он видел лишь иное толкование, не замечая ни сходств, ни различий. О своём современнике Д.Мережковском философ, «произошедший от свободы»[6], имел следующее суждение: «Он иногда употребляет слово свобода, но проблема свободы у него отсутствует, он её никогда не ставит. (...) Более всего меня оттолкнуло от него отсутствие темы о свободе. Это ведь и есть тема о достоинстве человека»[7]. Но если принять во внимание не историческую прозу и публицистику, а именно лирику  Д.Мережковского как наиболее стихийное и эмоциональное выражение мысли автора, подтверждается такой парадоксальный факт: о чём бы ни писал Д.Мережковский в стихах  - об одиночестве, о смерти, о природе, - это оказывается связанным именно с темой свободы. Вглядываясь в разные грани лирики поэта, мы постепенно получаем общую картину, заключающую ряд особенностей разрешения проблемы свободы Д.Мережковским.

Если обратиться к теме свободы в лирике Мережковского и сопоставить её с традициями русской культуры, Православной по сути и духу, то отчётливо просмотрится нетрадиционность поэта.

Можно ли истолковать двояко слова Н.Бердяева: «Борьба за свободу, которую я вёл всю свою жизнь, была самым положительным и ценным в моей жизни, но в ней была и отрицательная сторона - разрыв, отчуждение, неслиянность, даже вражда. Свобода могла сталкиваться с любовью»[8]. Говоря о времени, в котором жили Д.Мережковский и Н.Бердяев, мы поневоле вспоминаем  Ф.Достоевского, опровергающего популярное мнение о том, что на рубеже XIX–XX веков Россия пережила «эпоху Возрождения», словами «Русский народ весь в Православии». Фантастическая погоня за свободой, как это признавал сам Н.Бердяев, ничего, кроме отчуждения, принести не могла. К такому же опыту приходит и Д.Мережковский. В его лирике человеческая жизнь оборачивается трагедией, где всё безысходно и необратимо, всюду веет «тёмный ангел одиночества» («Тёмный ангел», 58. Т. 4. С. 523). Целая серия стихотворений об одиночестве взаимодополняют друг друга («Тёмный ангел», 58. Т. 4. С. 523; «Одиночество», 58. Т. 4. С. 524; «Одиночество в любви», 58. Т. 4. С. 527; «Голубое небо», 58. Т. 4. С. 523 и др.). Лирическому герою тяжко среди людей. Они, на его взгляд, не способны понимать других и любить; получается, что «сердцу ближе друзей - Звёзды, небо, холодная синяя даль, И лесов, и пустыни немая печаль...» («И хочу, но не в силах любить я людей», 58. Т. 4. С. 525). Так лирический герой попадает в царство природы, где находит любимый идеал свободы, таящийся в волнах, в траве («Усни», 58. Т. 4. С. 535; «Волны», 58. Т. 4. С. 532; «Это смерть, - но без борьбы мучительной», 58. Т. 4. С. 535; «Голубое небо», 58. Т. 4. С. 525; «Природа», 58. Т. 4. С. 534). Д. Мережковский считает, что свобода воплощена в природе изначально, как бы вечно и неизменно присуща ей:

Но ничто во всей природе

Не мечтает о свободе.

(«Две песни шута», 58. Т. 4. С. 533)

Повторяет парадоксы Д.Мережковского З.Гиппиус:

                   Мне близок Бог – но не могу молится,

                   Хочу любви – и не могу любить.

                            1893 («Бессилие», 36. С. 79)

Нужно учесть, что у Д.Мережковского проявляется  двойственность в сознании. Он превращается в человека, соединяющего несоединимые вещи, что особенно ярко видно в стихотворении «Двойная бездна», 58. Т. 4. С. 546), в котором говорится, что «и зло, и благо (...) - два пути, - Ведут к единой цели оба, И всё равно, куда идти». Это и есть не что иное, как духовная слепота, следствие безумного порыва к свободе. Мы не можем ни в коем случае отрицать возможность свободы для человека в библейском смысле. И обратимся по этому поводу снова к И.Ильину: «Каждый из нас призван к свободе: и должен превратить свой земной путь в непрерывное духовное очищение, с тем, чтобы сделать свой дух главно-определяющим фактором и свободным двигателем личной жизни. Ибо свобода не дана человеку, как абсолютная независимость ото всего, но задана ему как абсолютная независимость от зла и пошлости.

Согласно этому жизнь человека может и должна стать прогрессивным самоосвобождением. Это самоосвобождение состоит в том, что человек собирает энергию своей любви, своего созерцания, своей воли, укрепляет её и присоединяет её, как внутреннюю силу, к своим духовно-религиозным предпочтениям и к своим совестным и благородным влечениям, решениям и деяниям. Этим человек освобождает себя. Он освобождает себя не от всех и всяких «потребностей», «влияний», «традиций», «влечений» и т.д., а только от пошлых и злых. Он добивается свободы, не в смысле «полной неопределённости», «полного произвола»; да и зачем ему понадобилось бы это систематическое обессиление или убивание в себе всех излучений и веяний Царства Божия?! Он добивается свободы для своей личной духовной силы, составляющей самое священное ядро его бытия, чтобы она была способна в любой момент жизни «осилить» или «пересилить» «чёрные лучи» мрака, веяния злобы, соблазны зла и мутные воды житейской подлости и пошлости. Каждый шаг этого укрепления личной духовной силы есть шаг к самоосвобождению, или, что то же, к религиозному очищению, а это значит - шаг, приближающий к Богу»[9].

Но возможности к свободе, описанной И.Ильиным, Д.Мережковский не осознал. Автор заблудился на путях будто бы ведущих к «единой цели». Оттого так мучительна и так недостижима стала для Д.Мережковского свобода, к которой он шёл сразу через «зло» и через «благо».

Об отчуждённости Д.Мережковского, в первую очередь от русской культуры, следует сказать особо. Именно здесь коренится причина глубокого и бесконечного одиночества этого автора, постоянно желающего изжить, избыть это одиночество, обрести любовь и свободу.

Н.Бердяев вспоминал: «...Как философ, прошедший через философскую школу, я находил, что в этой нефилософской среде происходила путаница понятий. Мережковский завёл страшную путаницу с символом «плоти», и я ему это много раз говорил. Но он испытывал экстаз от словосочетаний»[10]. Как нам кажется, Д.Мережковский был не столько одержим «плотью», сколько неразборчив в «духе». С одной  стороны, бунт поэта был, проводя аналогию со словами Е.Трубецкого, жизненным устремлением оторванного от Бога мира, который хочет жить сам по себе, для себя, в самом себе полагая высшую цель. Эта мысль воплощена  в крике разъярённой толпы на Голгофе: «Смерть Ему!» как символе столкновения противоположных миров. С другой стороны, Д.Мережковский возрождал в своей идеологии нечто, ещё принадлежащее сфере сознания, но уже глубинное, от тёмных мистерий, затрагивающее бытийную, онтологическую сущность человека, несущее первобытность, поневоле напоминающее З.Фрейда с его пугающим «оно». Это близко к своеобразному религиозному натурализму, возвращающему культ Диониса, что, собственно, тоже составило тенденцию в начале XX в. Достаточно вспомнить Вяч. Иванова с его «средами на башне», популярными среди философствующей интеллигенции, религиозно-философские собрания, «единственный приют свободного слова»[11]. Туда приходили люди, о которых Д.Мережковский восторженно писал: «Интеллигенция - это обширный общественный слой, сильный своей отзывчивостью, умственной и нравственной энергией... (...) Великий сан человека, право быть человеком сказывается в интеллигенции, как способность к мучению над общечеловеческими вопросами - чуждыми церкви. (...) И люди эти переживают тяжёлый нравственный кризис. Это не вырождение, так как жажда высшей жизни в них остаётся»[12], - соглашаться с автором с нашей стороны будет слишком поспешным. Очень точно выразился С.Соловьёв, осуждая отход В.Соловьёва от Православной Церкви в «Богословских и критических очерках»: «Думая, что он борется только с официальной церковью, с оберпрокурором святого Синода, Соловьёв действительно боролся с вековой верой русского народа, имевшей своих мучеников и исповедников». Добавим, что несомненно существовал и существует особый «класс», посещающий религиозно-философские собрания, кружки и секты – русские, творящие культуру без России, верующие, живущие вне Церкви и против Церкви. П.Боборыкин впервые  в 1876 г. назвал этот особый слой интеллигенцией. Именно этот стан «горделивых праведников», «чистых и честных», характеризующихся нетерпимостью и исключительностью, «идейностью и беспочвенностью», в первой трети XX в. был гнездом, в котором высиживались «альтернативные» идеи устройства русской действительности, бывшие по сути своей безнравственной проповедью вульгарного идеализма и материализма.

Искали свободы. Но не той, которой свободен был А.Хомяков в добровольной вере своей, а свободы бунтарской, анархической, свободы равно в добре и зле. Добавим к этому абсолютную неспособность сделать выбор, отсутствие нравственного ориентира и получим полное подтверждение словам Ф.Бэкона: «Немного ума, немного философии отдаляют нас от Бога»…[13] Стоит ли говорить о том, что «Орден Русской Интеллигенции», или «рыцарей злого добра», создающий «новые заветы» с помощью ножниц, нанёс действительный урон России, соблазняя неискушённых беспредельной свободой и всесметающими идеями «абсолютного добра и любви».

Помимо перечисленных примеров находим в стихах Д.Мережковского  и не типичные, казалось бы, для декадентского сознания выходы к проблеме свободы. Так, в стихотворении «Изгнанники» встречаем готовность лирического героя к смирению, к безвестной жизни в Боге:

               Прекрасна только жертва неизвестная:

               Как тень хочу пройти.

               И сладостна да будет ноша крестная

               Мне на земном пути.

                        (58. Т. 4. С. 523)

Жажда иной любви, протестующей против одиночества, несущей соборное начало, охватывает лирического героя в стихотворении «И хочу, но не в силах любить я людей...». Он просит у Бога дать ему то, на что он не способен сам - оживить его сердце:

               И мне страшно всю жизнь не любить никого.

               Неужели навек моё сердце мертво?

               Дай мне силы, Господь, моих братьев любить!

                         (58. Т. 4. С. 525)

А «De profundis» («Из глубины») показывает страшное искушение свободой без Бога, но, несмотря на это, в завершение звучит:

               Спаси, спаси меня! Я жду,

               Я верю, видишь, верю чуду,

               Не замолчу, не отойду

               И в дверь Твою стучаться буду.

Далее:

               Во мне горит желаньем кровь,

               Во мне таится семя тленья.

               О, дай мне чистую любовь,

               О, дай мне слёзы умиленья.

 

               И окаянного прости,

               Очисти душу мне страданьем -

               И разум тёмный просвети

               Ты немерцающим сияньем!

                        (58. Т. 4. С. 529)

Как будто сквозь стихотворение доносятся к нам слова Православной молитвы: «и спаси страстную мою душу», «не остави мене: яко семя тли во мне есть», «Господи, даждь ми слезы и память смертную и умиление», «Господи, даждь ми смирение, целомудрие и послушание», «просвети ум мой светом разума святаго евангелия Твоего», «блудный, грешный и окаянный аз».

         Религиозная тематика объединяет множество стихотворений Д.Мережковского. В них есть и обращения к Богу, и сюжеты из Библии, есть стихи, обращённые к язычеству, католичеству, буддизму, Россия же - грешна, проклята, «и безглагольна, и пуста» («Возвращение», 58.Т.4.С.656). При анализе лирики становится очевидным, что Бог у верующего человека Д.Мережковского играет далеко не главенствующую роль. Его место постоянно оказывается занятым то смертью - уже не орудием в руках Бога, сопряжённым целиком с Его волей, а самостоятельно существующей верховной силой, то безбожной Нирваной, то языческими богами, то абстрактной свободой. В принципе, по мнению автора, места Бога вполне достоин человек:

                            «Смертный, бессмертен твой дух;

равен богам человек!»

                                   («Рим», 58. Т. 4. С. 544)

 

                            Ты сам - свой бог, ты сам свой ближний.

                            О, будь же собственным Творцом.

                                   («Двойная бездна», 58. Т. 4. С. 546)

Продолжая тему отчуждения в лирике поэта, остановимся на стихотворении «О, если бы душа полна была любовью...». Здесь автор уподобляет себя Иисусу Христу, с креста взывающему к Своему Отцу: «Или, или! Лама савахфани?»:

                             И вопию к Тебе, как сын Твой: Боже, Боже,

                             За что оставил ты меня?

                                    (58. Т. 4. С. 546)

На протяжении всего стихотворения, нисколько не сомневаясь, лирический герой Мережковского повторяет:

                             Душа моя и Ты - с Тобою мы одни,

                             .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

                            Душа моя и Ты - с Тобой одни мы оба.

                             .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

                            Я всё же знаю: Ты и я - одно и то же.

                               (58. Т. 4. С. 456)

Такие утверждения не мешают ему поставить первой строфу с противоречивым содержанием:

                            О, если бы душа полна была любовью,

                            Как Бог мой на кресте - я умер бы, любя.

                            Но ближних не люблю, как не люблю себя,

                            И всё-таки порой исходит сердце кровью.

                                 (58. Т. 4. С. 456)

Сравнивая себя с Богом, Д.Мережковский оговаривает одно условие: «О, если бы душа полна была любовью...» Именно это не соблюдённое условие является основополагающим, и всё стихотворение теряет смысл без него. Надо сказать, такое явление не единично в лирике автора, сложной, запутанной, опровергающей саму себя, - сказывается идейная позиция художника. Человек и мир прокляты, оставлены Богом, одиноки, жизнь бессмысленна:

                            Обман - свобода, и любовь, и жалость.

                            В душе - бесцельный жизни след -

                            Одна тяжёлая усталость.

                              («Усталость», 58. Т .4. С. 528)

Всё обман; и вещи, по сути, заключающие высокий смысл, придающие ценность и осознанность человеческой жизни - любовь, смерть, вера, - неверно воспринятые и истолкованные, оборачиваются губительными, коварными миражами, которые остаются со своим создателем.

В 1910 г. епископ саратовский Гермоген потребовал отлучения от церкви ряда писателей, в том числе Д.Мережковского.

Д.Галковский, автор «Бесконечного тупика», называл Д.Мережковского пророком и гением: «...только два-три гения додумались приложить ухо к тучному, плодородному чернозёму и услыхать подземный гул будущего архилагеря, готового в любую секунду вырваться на поверхность и погрузить всех и вся в архейский мрак ада. И даже в начале 20 века, когда «ума большого не надо было», когда почва уже тряслась так, что падали с ног, все отделывались стилизацией. Мережковский, ясно же, не верил своим пророчествам. И когда летел потом в бездну, ещё думал: «Господи, неужели я оказался прав?»[14]. Восторженно отзывался о писателе и А.Белый: «Воистину что-то новое увидел Мережковский!»[15] Насколько и в чём прав был автор рассматриваемой нами лирики, прозорливо глядя в будущее через «подзорную трубу», можно проследить на реальных фактах. Может быть, Д.Галковский имел в виду Д.Мережковского-политика или Д.Мережковского - общественного деятеля?

         Реальные факты свидетельствуют, что первоначально поэта одолевали обычные интеллигентские увлечения. Как и многие «прогрессисты» 70-80-х гг., Д.Мережковский намеревался «уйти в народ». Мечтая о карьере сельского учителя, он ездил по адресам Г.Успенского по Волге, Каме в Уфимскую, Олонецкую и Тверскую губернии. Затем увлечение само собой прошло. Осталось от него до конца дней в рукописях лишь фигуральное выражение «русский народ», означающее затравленную «убийцами» кучку «всечеловеков»-интернационалистов. Такой образ логически вытекал из размышлений автора о национальном, категоричных и недвусмысленных: «...от преодоления русского национализма зависят судьбы России», «Достоевский, злейший националист в минуты затмений», «когда Соловьёв защищает поляков или евреев, кажется, что он сам становится поляком и евреем. (...) Это чудо перевоплощения, чудо всемирности есть русское чудо, по преимуществу, особый дар Божий, великий и страшный. Мы можем сказать, что национальное призвание России заключается в преодолении национальности, в достижении всечеловечности»[16]. Ясно видим мы из этих суждений, что «национализма», а также «национального» и «нации» для русского человека не существует и не должно существовать. А если и есть нечто подобное, то появляется оно «в минуты затмений», у Ф.Достоевского, например. Высказывания о национализме, помимо других работ («Сердце человеческое и сердце звериное», «О религиозной лжи национализма», «Еврейский вопрос как русский»), звучали в «Речи, сказанной 14 ноября 1916 года на вечере в память В.С.Соловьёва»[17]. Признавая авторитет этого философа, Д.Мережковский развивал некоторые идеи его учения. Им был принят и соловьёвский идеал: «Россия - христианская семья народов». Своеобразием отличалось истолкование такого понятия, как христианство. По словам З.Гиппиус, «одна из главнейших идей Д.Мережковского о христианстве состояла в (...) охристианении земной плоти мира, как бы постоянном сведении неба на землю»[18]. Новый Путь, предложенный писателем, по его мнению, отличался кажущейся «антиэстетикой»[19], которая, однако, привести должна к «побеждающей и окончательной эстетике»[20]. Эстетика Д.Мережковского содержала особую «правдишку»: «А правдишка моя в том, что в христианстве есть вечные ценности (между прочим, и подлинное освобождение России ), но эти вечные ценности за семью замками внешней официальной церкви»[21]. Будучи членом масонского общества, писатель вживался в образ «посвящённого», причастного скрытому знанию, которое стоит за обрядом и церковной догмой. «Наступает время открыть в христианстве правду о земле»[22], -  заговорщицки сообщает автор. Правда, или, как любит выражаться Д. Мережковский, «правдишка», начинается с отмены догмата о грехопадении человека. «Третий завет», он же «евангелие Святого Духа», который равен «Святой Плоти», звал к осуществлению Царства Божия на земле, к новой нравственности. Как ни странно, но это во многом совпадает с большевизмом и с идеями Н.Клюева о рае на земле, о «братстве с демонами». Несмотря на взаимную ненависть между этими представителями «нового религиозного сознания», мы убеждаемся в их революционности, у каждого на свой лад, но против одного – Православия и Самодержавия.

         По мнению автора «Антихриста», «бездна Мадонны» и «бездна Содома» обе притягивают человеческую душу; задача человека - освятить «бездну Содома». Однако, на наш взгляд, здесь присутствует явная нелогичность, учитывая, что Софию Д.Мережковский считал «сладостной Святой Плотью». Кем является София, соответствующая Плоти, Содому, если ей противостоит Мадонна, «бездна Духа», но, по сути, всё равно София? Неслучайно в этом учении Д.Мережковского В.Соловьёв не захотел узнать свою «Вечную Подругу». С.Соловьёв, активно защищавший учения своего дяди от «демонических соблазнов», писал: «И всё это обидное христианство основывается на дяде Володе, одно хе которого спугнуло бы эту преосвященно-либеральную шайку»[23]. Но в иные моменты жизни племянник считал некоторые работы В.Соловьёва менее глубокими, чем Д.Мережковского. В письме А.Блоку 10 июля 1904 года С.Соловьёв напишет: «Всё лето упиваюсь ядовитыми для меня вещами: Шопенгауэром и Мережковским. Особенно второй сильно действует, уж очень он гениален и о главном говорит»[24].  Впрочем, С.Соловьёв тоже был приверженцем «религии Святой Плоти». Расхождения возникали по поводу содержания терминов. Немногим позже С.Соловьёв писал: «Мережковским не верю»[25].

Ненавидя советскую власть, Д.Мережковский испытывал странное отношение к революционным событиям в стране, к «великому значению» их «для всего мира». В "Открытом письме" Гергарту Гауптману Д.Мережковский сообщал: «...это так неимоверно, что этого никто из вас, иностранцев, не побывавших на «том свете», не только понять, но и вообразить себе не может; что в этом кроется  такой необъятный смысл...»[26] «Поджог Европы» - вот минимум несчастий, которые грозят миру от пожара в России. Русская революция – «пожар», большевики  - «труп войны», - всё казалось писателю опасной игрой, принимать участие в которой не хотелось. Д.Мережковский грозил и «ругательски ругался» на демократов, нигилистов, анархистов, на идеализм, реализм, плюрализм и другие, по его выражению, «засушенные измы» уже из-за границы (он уехал после событий 1905 г. во Францию), называя происходящее «вечным бунтом вечных рабов»[27].

Д.Мережковский заявлял, что не разбирается в политике. Тем не менее он - автор многих сборников статей на общественно-политические темы: сб. «Грядущий Хам» (1906), сб. «В тихом омуте» (1908), сб. «Больная Россия» (1910) и др. Метафорически-метафизически «страшный» Хам совмещал, по Д.Мережковскому, три стороны: Православие, Самодержавие и хамство-хулиганство, противостоящее «живому духу России» своей мещанской пошлостью. Интеллигенция, как видим, находилась, с точки зрения автора, в стороне от всякой пошлости. И себя причисляя к носителям «живого духа», Д.Мережковский декларативно утверждал: «Россия - наша земля, наше тело. (...) Наша любовь к России неутолимая - неутолимая жажда облечься в новое тело, в новую землю»[28]. Таким образом, любовь Д.Мережковского - это любовь, желающая заменить объект своей привязанности на «такой же, только новый». Поэту не нужна Россия такая, какая она есть, ему важно, что с ней он сделает сам и что он в ней после этого будет значить. Осознаёт Д.Мережковский в таком отношении к России не себя, а других: «Любить женщину без ревности, без насилия над личностью - такое же чудо, как любить родину без революционного или государственного насилия»[29].

Эмиграция писателем мыслилась как изгнание, как то, что Россия не смогла принять и удержать, раздавила своим хаосом и неотёсанным варварством тонкую душу гения, до мозга костей врага пошлости, врождённого эстета и религиозного пророка. Это, к сожалению, очень распространённое заблуждение, присущее людям с неадекватной самооценкой, которые «всегда выше и умнее», которые не могли «растрачивать себя на носку кирпичей» и для которых цель - сберечь собственный гений, не обременяя его вопросами выживания, оставалась единственной. Д.Мережковский всегда был втайне от всех полон преклонения перед культурой и цивилизацией Европы, это было его тайной страстью. Эмиграция – «подальше от дикарей»; весь облик Д.Мережковского – «типичный европеец», по словам В.Розанова; высказывания о русском: «Россия – деревня», «Русский извозчик обманул, латыш оказался честнее»[30], «Если быть русским значит быть рабом - то я не хочу быть русским»[31], - всё говорит о духовном отторжении Д.Мережковского от России.

Живший даже некоторое время с женой у хлыстов, Д.Мережковский из любви к христианству мог признать, что угодно: хлыстов, масонов, но только не Православную Церковь. Полную законченность Д.Мережковскому, человеку и поэту, можно  придать, если пристальнее посмотреть на его критическую деятельность, особенно по отношению к А.Пушкину и Ф.Достоевскому. Большинство работ пропитано каким-то странным привкусом не то высокой интеллектуальности, не то еле уловимого подтекста определённой идеологической паутины.

         Читая статьи Мережковского не перестаешь удивляться, насколько продуктивно рассматриваемые им поэты и писатели могут «работать» на нужные идеи. Было бы странно, если б и Пушкин не оказался вдруг провозвестником какого-нибудь «нового религиозного сознания». Вторая глава начинается как раз с этого откровения: «…миросозерцание Пушкина шире нового мистицизма, шире язычества. Если Пушкин не примиряет этих двух начал, то он, по крайней мере, подготовляет возможность грядущего примирения»[32].

Когда масон пишет о масоне, то, казалось бы, многие противоречия снимаются, но только не в данном случае. Если обратиться к Д.Мережковскому в указанном контексте, пристальному взгляду открываются занятные факты, в том числе о высокой степени посвящения с распитием крови. Кровь -  сильнейший подсознательный символ, поэтому расценивать деятельность Д.Мережковского, особенно критическую, нельзя с простых обывательских позиций.

В числе творческих принципов Д.Мережковского неизменным остаётся один - шокировать читателя, раскрыв пресловутую «правдишку» о давно известных вещах. Аналогичная картина предстаёт в статьях «Последний святой», «Не мир, но меч», «Пророк русской революции» и других. Нельзя всё же думать, что поискам «правдишки» и разоблачений критик предаётся из любви к истине. Многие авторы, в том числе И.Ильин, Л.Шестов, неоднократно подмечали: было бы непростительной наивностью воспринимать тексты Д.Мережковского буквально. Как удачно заметил Д.Галковский, «это талмудический текст, который следует понимать «косо», символически. Не ЧТО сказал Мережковский, а ЗАЧЕМ, для какой цели. Просто так эти люди никогда ничего не говорят»[33]. Поэтому следует учесть, что рассматриваемый критик – западник и масон, следовательно, имеет особое отношение к слову, предполагающее подмешивание лжи к правде, и негасимую целеустремлённость в воплощении своих принципов. Яркий пример – изгнание В.Розанова из Религиозно-философского общества. Об этом Владимир Васильевич Гиппиус сказал дочери Розанова в 1920 году: «Знали ли вы о существовании в Религиозно-философском обществе ордена масонства? Он был основан Мережковскими. И вот из-за этого они не могли оставить Розанова... Когда решили Мережковские исключить вашего отца из Религиозно-философского общества, то в их квартире происходили бурные заседания. Я выступил на них. Я говорил, что нельзя из-за политических выходок исключать таких членов, как Розанов. Пусть всё, что он говорит, отвратительно, скверно, но его литературное значение от этого не меньше. Он остался как писатель (Розанов забывался, болтал про революцию и евреев, надо было «одёрнуть»). Я им прямо сказал: «Если бы это сделал Толстой, Соловьёв, Достоевский, - исключили ли бы его, как вредного члена, что он мешает им для проведения их идей?»

-         Наивняк! Да они бы отца родного вышвырнули. Это же РЕЛИГИЯ!»[34].

Так В.Розанов – консерватор, монархист и апологет семейных ценностей, названный председателем Религиозно-философского общества А.Карташёвым «хулиганом религиозного сознания»[35], - получил довольно ощутимый удар от деятелей, которые сами вполне осознанно не на шутку «хулиганили» в религии. Приведённое выше отчасти проясняет ситуацию так называемого Серебряного века, очень и очень напоминающего наши дни и ставшего, как клише, синонимом некоей литературной святости. Такой же удар, только идеологический получили от Д.Мережковского Серафим Саровский, Ф.Достоевский и, конечно, А.Пушкин.

Много книг в области религиозно-философской мысли начала XX столетия в последнее время было выпущено различными издательствами. И среди трудов В.Соловьёва, Н.Бердяева есть объёмные фолианты Д.Мережковского. Например,  «Реформаторы. (Лютер, Кальвин, Паскаль)» – Томск, 1994. – 446 с., восстановленный по рукописям одной из самых предвзятых исследователей Мережковского Темирой Пахмусс из Иллинойского университета, которая снабдила каждую из трех частей плотно написанными предисловиями и полностью уклонилась от ответа на естественный вопрос о связи последней работы Мережковского со временем и обстоятельствами, ее породившими; «Л.Толстой и Достоевский. Вечные спутники» - М., 1995. – 622 с.; «Не мир, но меч», - Харьков, 2000. – 720 с. - с голубем – Святым Духом на обложке и с «Демоном сидящим» М.Врубеля на форзацах (под обложкой); «Собрание стихотворений» – СПб., 2000. – 736 с. и другие. Объём, как видим, очень велик, но большинство изданий лишены серьёзного или хотя бы последовательного научного комментария. Ситуацию хочется проиллюстрировать дневниковой записью В.Вернадского, датированной 1918 г.: «Впечатление огромной пропагандистской деятельности: заваливают народ этой литературой. Истратили миллионы. Как злой гений»[36].

Предоставим слово солидным исследователям, заявившим о результатах изучения творчества Д.Мережковского на международной конференции в 1991 году:

Келдыш В.А., доктор филологических наук, во вступительном слове отметил, что «во всех творческих сферах он (Д. Мережковский. – И.Г.) служил одной цели – приданию новых импульсов, нового движения, новых идей нашему духовному бытию»[37];

Чудаков А.П., доктор филологических наук, в докладе «Лекции 1892 г. и книга 1893 г. «О причинах упадка»…» указал, что ещё в то время Д.Мережковский смог «уловить многие архетипы русской культуры, его… книга актуальна и поныне»[38];

Михайлов О.Н., кандидат филологических наук, в докладе «Мережковский и его место в русской литературе XX века» говорил о творческой преемственности, нерасторжимости наследия писателя с традициями русского религиозного сознания, приводя следующий ряд: славянофилы, Л.Толстой, Ф.Достоевский, В.Соловьёв…[39]

Такой издательский интерес и высокие оценки литературоведов побуждают присмотреться повнимательней к Д.Мережковскому и выяснить на материале статей, лирики и записных книжек, что же это за «новые импульсы» и «архетипы русской культуры».

По сей день сосуществуют многочисленные точки зрения, так или иначе интерпретирующие смерть А.Пушкина: пресловутая «пуля Дантеса», «отсутствие воздуха»… В.Розанов полемизирует с В.Соловьёвым, который по его словам, «попытался доказать, что это не «нечистый» унёс у нас поэта, а ангел». В статье «Ещё о смерти Пушкина» (1900) В.Розанов выдвигает своё объяснение причин гибели поэта, «семейную» версию. По мнению мыслителя, в семье Пушкина не было единства душ, поэт не мог смеяться вместе с Гончаровой над Дантесом, а смех бы снял напряжение и конфликт был бы исчерпан; «семья именно там, где есть одно… У Пушкиных всё было двое: Гончарова и Пушкин. А нужно было, чтоб не было уже ни Пушкина, ни Гончаровой, а был Бог»[40].

Д.Мережковский, оговаривает сразу: «Может быть, во всей русской истории нет более горестной и знаменательной трагедии, чем жизнь и смерть Пушкина»[41] и далее выдвигает свою версию: «Смерть Пушкина – не простая случайность. Драма с женою, очаровательной Nathalie, и её милыми родственниками – не что иное, как в усиленном виде драма всей его жизни: борьбы гения с варварским отечеством. Пуля Дантеса только довершила то, к чему постепенно и неминуемо вела Пушкина русская действительность»[42].

Противостояние гения варварской стихии – вообще характерная тема в творчестве самого Мережковского. Значительную роль в таком противостоянии играет понятие свободы как внутренней стихии, необходимой для развития гения, наличие коего у себя не отрицал наш критик. Сравним теперь с вышесказанным слова Мережковского о Пушкине: «…он чувствует жажду беспредельной внутренней свободы, которую противополагает пустоте и ничтожеству всех внешних политических форм:

Зависеть от властей, зависеть от народа –

Не всё ли нам равно? Бог с ними!.. Никому

Отчёта не давать; себе лишь самому,

Служить и угождать…

………………………

И пред созданьями искусств и вдохновенья

Безмолвно утопать в восторгах умиленья…»[43].

Это был А.Пушкин. А вот Мережковский:

Ни женщине, ни Богу, ни Отчизне

О, никому отчёта не давать!

И только жить для радости, для жизни,

И в пене брызг на солнце умирать!

                   («Признание», 58. Т. 4. С. 525)

Пушкинская независимость от властей и народа у Д.Мережковского превращается в независимость от Отчизны.

Критик подчёркивает «многозначительность в устах Пушкина следующих слов, даже если они вырвались в минуту необдуманного раздражения: «Я, конечно, презираю отечество моё с головы до ног, но мне досадно, если иностранец разделяет со мной это чувство» (Письмо к Вяземскому из Пскова, 1826)[44]. Дальнейший ход мысли критика показывает, что он тоже «разделяет это чувство», опираясь более на первую часть высказывания, где говорится о презрении.

Условия русской культуры в эпоху А.Пушкина Д.Мережковский проецирует на век ему современный, подчёркивая одиночество художника. Слова Пушкина, посвящённые Баратынскому, -  «поэт отделяется от них (от читателей) и мало-помалу уединяется совершенно. Он творит для самого себя и если изредка ещё обнародовает свои произведения, то встречает холодность, невнимание, и находит отголосок своим звукам только в сердцах некоторых поклонниках поэзии, как он, уединённых в свете»[45], критик претворяет в своей лирике, где очень ярко выражен мотив одиночества, обусловленного именно личной избранностью («Morituri» и др.).

В очередной раз подчеркнём, что атмосфера начала XX в. весьма способствовала такому мировосприятию.  Достаточно вспомнить блоковское «Ах, если б мог я научиться бессмертной пошлости толпы…» или «Художник», где поэт в угоду толпе совершает святотатство (см. Главу III, раздел об А.Блоке) и т.д.

Д.Мережковский выделяет в творчестве А.Пушкина «противоположение спокойствия и красоты природы суете и уродству людей»[46], жажду стихийной свободы, неудовлетворяемую никакими формами человеческого общежития:

Когда б оставили меня

На воле, как бы резво я

Пустился в тёмный лес!

……………………..

И я б заслушивался волн,

И я глядел бы, счастья полн,

В пустые небеса.

Сходный идеал свободы, сокрытый в небесах, «немой печали» лесов и пустынь можно найти в лирике Д.Мережковского («И хочу, но не в силах любить я людей» и др.)

Характерно стремление Д.Мережковского вывести Пушкина на уровень культуры дохристианской, свести его «мудрость» к «заздравной песне Вакху во славу жизни, вечному солнцу, золотой мере вещей – красоте»[47]. «В сравнении с ним все другие поэты кажутся тяжкими и мрачными – он один, светлый и лёгкий, почти не касаясь земли, скользит по ней, как эллинский бог…»[48], - говорит Мережковский (Курсив мой. – И.Г.). И ни слова о Православии, о русских культурных корнях – видится только оппозиция: «Пушкин» – «русская действительность». Критик оперирует понятиями «уродство и пошлость обыкновенной жизни», «ужас обыкновенной жизни» и им подобными. А все другие поэты и писатели действительно показаны с мрачной стороны.

Памятуем о том, что для Д.Мержковского вообще свойственно мыслить антитезами, его знаменитыми «безднами»: «Христос» и «антихрист»; «зло» и «благо»; «жизнь» и «смерть». И смерть можно вывести в отдельную тему, интересующую критика: «Цена всякой человеческой мудрости испытывается на отношении к смерти»[49]. В глазах А.Пушкина смерть спокойна и пленительна «красою тихою, блистающей смиренно» -  чтобы подчеркнуть это Д.Мережковский помещает  рядом воззрения Толстого, в которых видится ему «холод ужаса», «безобразный нечеловеческий крик предсмертной агонии Ивана Ильича»[50]. Такой же - да не такой предстаёт смерть в лирике Д.Мережковского. Там она, как уже говорилось, «неизреченно сладка», «необычайна»,  «любить научит смерть одна».  Пушкинское «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать» вызывает у критика шквал славословия страданию в стихотворениях «Сталь», «Осенние листья», «Двойная бездна», «Изгнанники», «Детское сердце» и др. То есть критик напоминает слишком усердного ученика, расшибающего лоб.

Источник страдания заключён ещё и в пресловутой «болезни культуры». В «Кавказском пленнике» у главного героя, подчёркивает Д.Мережковский,  бессилие желать, любить соединено с неутолимой жаждой свободы и простоты: пушкинский пленник «…может быть, и хотел бы, но уже не умеет разделить с дикой черкешенкой её простую любовь, так же как Евгений Онегин не умеет ответить на девственную любовь Татьяны, как Алеко не понимает первобытной мудрости старого цыгана…»[51] У Д.Мережковского в одноимённом стихотворении звучит сходный мотив:

И хочу, но не в силах любить я людей…

                                                        (58. Т. 4. С. 525)

Напомним, что как-то А.Блок, иллюстрируя противоречие между стихией и культурой, написал в одной из статей: «Всякий деятель культуры – демон, проклинающий землю…»[52].

Поэтому не удивительно прочесть в статье об А.Пушкине среди размышлений о лесе и поле, о русской песне и Стеньке Разине такие строки: «В самом деле, нет жизни, в которой проявлялось бы  большее невнимание и неспособность ко всяким твёрдым, законченным построениям, чем русская жизнь»[53]. К мысли Д.Мережковского о том, что «поэт выше своих созданий», остаётся только добавить: жива надежда, что и некоторые «румяные критики» - тоже.

         В 1900 г. на страницах «Мира искусства» появляются первые публикации трактата Д.Мережковского «Л. Толстой и Достоевский» (по собственным словам критика, трактата, написанного «в пользу Достоевского»[54]), в котором автор на примере личности и творчества художника демонстрирует читателю, каким образом при помощи славословия и избирательного внимания можно посеять сомнения в величии души известного писателя. Миссия Д.Мережковского в данном случае опирается на опыт библейского змея, привлекающего познанием скрытых черт личности и основ таланта Ф.Достоевского. И видится в результате применения такого аналитически-препарирующего метода воздействие, соблазняющее ум никчёмным разъятием на части органически цельных вещей.

         Д.Мережковский говорит о ближайших друзьях Ф.Достоевского, которые оставили его жизнеописание, как о людях в высшей степени вежливых и почтительных к памяти покойного - слишком почтительных для того, чтобы понять некие «сатанинские глубины»[55] Ф.Достоевского, «по-видимому, столь нескромного, (…) как будто жестокого и цинического разоблачителя чужих сердец»[56]. «Даже такой тонкий и проницательный ум, как Страхов, не то что облагораживает, а чрезмерно упрощает личность Достоевского, смягчает, притупляет, оглаживает её, приводит к общему, среднему уровню»[57]. Далее, вероятно с целью исправить «ошибку» Н.Страхова, Д.Мережковский задаётся вопросом: «Во всех этих изображениях у Достоевского такая сила и смелость, такая новизна открытий и откровений… мог ли он всё это узнать только по внешнему опыту, только из наблюдений над другими людьми? Есть ли это любопытство только художника?»[58]. Далее критик ссылается на трудность исследования, ввиду отсутствия по данному вопросу ясных и точных свидетельств и наличия только «намёков», на которых останавливается, смакуя их со всем циничным подобострастием.

         По свидетельству Н.Страхова, приведённому Д.Мережковским, Ф.Достоевский не любил возбуждать любопытства своей частной жизнью: «Никогда не было заметно в нём – Достоевском – никакого огорчения или ожесточения от перенесённых им страданий, и никогда ни тени желания играть роль страдальца»[59]. Но, похоже, именно частная внутренняя жизнь писателя – объект напряжённого, нездорового внимания Д.Мережковского.

         Продолжая тему психологических аберраций вокруг писателя, обратимся к ещё одному исследователю, чьё имя неизменно бывает упомянуто в связи с Ф.Достоевским.  Как заметил Н.Лосский, «его личность во многих отношениях была патологической. Он мог бы стать персонажем одного из романов Ф.Достоевского»[60]. Речь идёт о В.Розанове, с шестого класса гимназии, с «Преступления и наказания» влюбившегося в Ф.Достоевского на всю жизнь и разделившего его основные идеи. Труд В.Розанова «Легенда о Великом инквизиторе Ф.М.Достоевского. Опыт критического комментария»  выходит в 1891 г. в «Русском вестнике», за девять лет до появления трактата Д.Мережковского. Современники будут говорить о «натуральности»  первого и «искусственности» последнего. В 1916 г. в «Последних листьях» сам В.Розанов, по обыкновению сохраняя естественность и непосредственность мысли, напишет: «Раз Страхова не читают – мир глуп»[61]; «Мережковского я не любил, ничего не понимая в его идеях и не интересуясь лицом»[62]. Не будем, подобно Н.Лосскому,  спешить с выводами о патологии в сознании философа, поскольку по отношению к мыслительному наследию Ф.Достоевского он проявил удивительную глубину и остроту мысли. Сравним, к примеру, интерпретации темы одиночества у всех названных авторов, особенно остро стоящей в XX веке – веке экзистенциализма, веке философии одиночества. По словам М.Бахтина, «в этом Достоевский противостоит всей декадентской и индивидуалистической (индивидуалистской) культуре, культуре принципиального и безысходного одиночества. Он утверждает невозможность одиночества, иллюзорность одиночества. Само бытие человека (и внешнее и внутреннее) есть глубочайшее общение. Быть – значит общаться» (курсив М.Бахтина)[63]. Если для Д.Мережковского ответ на данный вопрос: «Я не знаю никого, и меня никто не знает»[64], люди и человек ничтожны перед Божественной «бездной», то для Н.Страхова – человек ни в коей мере не одинок. Мироздание глазами этого мыслителя представляется гармоничным и цельным, где всё иерархически взаимосвязано со всем, где центром является личность, отказавшаяся от позитивизма, нигилизма и материализма, признающая неоспоримое величие Бога. В унисон Н.Страхову звучат представления В.Розанова о человечестве, как ««удельном княжестве» Божиим на земле, вечным «уездом» в политической системе царств (…). Бог велик. А мы – маленькие. И пусть это будет (останется вечно)» (Курсив В.Розанова)[65].

         Было бы слишком примитивным сводить полемику вокруг некоторых аспектов мировоззрения Ф.Достоевского к двум направлениям: Мережковского и Страхова–Розанова, ибо мыслителей, оставивших свою точку зрения по данному вопросу не всегда можно разграничить в две колонки – «позитивную» и «негативную», к тому же и у Н.Страхова отношение к Ф.Достоевскому было вовсе не таким однозначным. Однако сверхзадача таких критиков, литературоведов и поэтов, вроде Д.Мережковского простирается далеко за рамки интереса к литературе, к творчеству и личности того или иного писателя. Но и Ф.Достоевский – фигура слишком символичная для русских, чтобы быть просто писателем, просто романистом. В системе взглядов этого мыслителя узловым и эволюционирующим понятием  является «русская идея», сквозь которую фокусируются ответы на важнейшие в его миропонимании вопросы. Суть этой идеи, как и христианское отношение к человеку, спроецированное на героев, таких же растущих, эволюционирующих в творчестве Ф.Достоевского, остаётся неизменно высокой, и высоту эту способна породить только чистая, находящаяся в стороне от «сатанинских глубин» душа.

Заслуживает особого внимания и статья Д.Мережковского «Последний святой». Заметим, что называется она весьма символично, ибо, как уже упоминалось, сейчас нередко клише «представитель Серебряного века» становится синонимом «святости» литературной, и одним из претендентов на подобного рода святость выступает  Д.Мережковский. Символично название статьи также и по причине творческого долгожительства данного представителя Серебряного века - умер он в 1941 г., до самой смерти работая в публицистическом жанре. Таким образом, если рассматриваемый автор не последний, то, по крайней мере, один из последних.

Замысел статьи очень прост: разоблачение христианства и очернение его представителей. Если идею критика условно выразить в краткой форме, то получаем примерно следующее: лик Серафима Саровского был не свят, а ужасен.

         В статье Д.Мережковский выдвигает неразрешимую дилемму, в которой с одной стороны – Бог, с другой – мир, обозначившие страшное противоречие: несоединимость христианства с миром. Более двух третьих статьи отведено под пространный пересказ умело подобранных в одном направлении фактов из жизни православных святых и цитирование, королём коего, по свидетельству современников[66], являлся Д.Мережковский.

С первых страниц в тексте появляются примеси лжи - умозаключения, имеющие форму вкрадчивых предположений-«прозрений»: «Не могло ли бы оказаться христианство…, - страшно сказать, но страшнее молчать, - противоположным Христу?»[67]; «Вопрос о том, соединимо ли христианство с миром…»[68]; «Что же – значит, христианство «не удалось»?»»[69]; «Что же такое христианство – (…) проклятие или благословение мира?»[70]; «Тут не столько проклятие, сколько «дурной глаз» на всю мировую культуру»[71]. Ответы: «могло бы», «не соединимо», «да, не удалось», «да, проклятие» не только допускаются критиком – именно  на них он и нацелен. Для такой переатрибуции нужны весомые аргументы, а точнее, она невозможна, ибо правотой апостольского рукоположения установившийся порядок в православном христианстве идёт от самого Христа. Однако Д.Мережковский пытается убедить нас в нестройности христианской системы. Может, это как раз тот самый «новый импульс» творчества, о котором упоминал исследователь В.Келдыш?

Некоторые тезисы Д.Мережковского находят  созвучие и у других авторов, например у Н.Клюева. Это позволяет говорить о жизнеспособности и распространённости таких тенденций в тот период. Сравним: у Д.Мережковского в «Последнем святом» (примерно 1906 г.): «Не страшно смотреть на гибель мира, а… съесть полтора сухаря вместо одного – страшно»[72], и у Н.Клюева приблизительно в 1912 г. в «Стихе о праведной душе»:

                   Жила душа свято, праведно;

                   Во пустыне душа спасалася,

                   В листие нага одевалася,

                   Во бересто боса обувалася,

                   Притулья-жилья душа не имала,

                   За застольным брашном не сиживала

                   Куса в соль не обмакивала.

                   .     .      .     .     .     .     .     .     .

                   А пошла она в тартарары.

                   .     .     .     .     .     .     .     .     .

                   А как была душа в плоти-живности,

                   Что ль семи годков без единого,

                   Так в Страстной Пяток она стреснула

                   Не покаявшись, глупыш масленый.

                                                        (52. Т. 1. С. 375)

Д.Мережковский высказывается на возмущённой ноте, комментируя мысль так: «Хочется кричать от ужаса. Что же это такое? Ангельская любовь к Богу или дьявольская жестокость к человеку?»[73]. Н.Клюев же делает вполне достойный для христианина вывод в заключительных строчках стихотворения:

                   Не суди нас, Боже, во многом,

                   И спаси нас, Спасе, в малом.

Он вполне резонно допускает тщательность и скрупулёзность при сохранении на должной высоте человеческой души, крайнюю степень внимательности Бога к человеческим поступкам.

Добавим, что в русской православной культуре связь с Богом всегда обоюдна. В «Перечне грехов» для Православной исповеди под номером 11 стоит «Невнимательность к промыслу Божию»[74]. Первоначальное изумление, в которое повергает этот пункт неискушённых, вполне объяснимо, поскольку совершенно неожиданной кажется провинность из-за невнимания к чему-то не вполне понятному, но однозначно имеющему большое значение. Смысл явления коротко и ёмко раскрывают слова И.Ильина: «Человеческая жизнь имеет свои сокровенные огни, о которых нерелигиозный человек ничего не знает, но по которым религиозный человек правит свой путь. И чем внимательнее он в них всматривается, тем более зорким становится его око, и чем вернее он их узнаёт, чем увереннее он правит по ним свой путь, (…) тем духовнее становится его характер и его жизнь, тем легче он смотрит в глаза земной смерти; тем счастливее такой человек вопреки всем его земным несчастиям и страданиям, и тем значительнее его личный облик  и его жизненное дело»[75]. Таким образом, житие осмысленное, «умное» противостоит невежественному бездумному проживанию, несравненно более лёгкому.

Потому-то рождались такие случаи, как с М.Горьким, например. «Буревестник революции» хотел написать о Серафиме Саровском, но «не смог» - в его воображении святой представлялся «злым стариком»[76]. Однако ж Д.Мережковский «смог» и написал, но что из этого вышло – вероятно, повлияло не на один десяток мыслителей, подобных М.Горькому. Тот же настрой у критика находил ранее и стихотворное воплощение, например, в «Признании».

Д.Мережковский, объявляя о «жестокости» Бога и многих святых, провозглашает некое «милосердие», по правилам которого личность нельзя ограничивать. Добавим, что работа «Последний святой» написана очень эмоциональным языком, и степень её экспрессивной выразительности гораздо выше логически-содержательной стороны.

В таком же ключе можно рассматривать тему одиночества, неизменно сопутствующую творчеству Д.Мережковского. Её многочисленные аспекты были достаточно подробно выписаны в лирике («Одиночество», «Одиночество в любви», «Morituri», «Тёмный ангел», «Голубое небо» и другие). Статья «Последний святой» не менее показательна в этом отношении. В ней слышится вечная обида писателя на Творца за несправедливость мира (как было обозначено в лирике, «ничтожество», «уродство» жизни), в котором и святым приходится несладко, а «плоть» и «пол» выглядят как «гнусность»:

                            И если там, где буду я,

                            Господь меня, как здесь, накажет…

(58. Т. 4. С. 545)

                                      (Курсив мой. – И.Г.).

Сравним это чувство собственной ущербности, обделённости Богом с прекрасным высказыванием В.Вернадского: «Жизнь стоит, если бы даже единожды она соприкоснулась с бесконечным»[77].

Именно размышления о плачевности положения человека, об одиночестве в совокупности с темой мизерности личности перед Богом предваряют работу о Серафиме Саровском. Осознанно или нет, но первые абзацы посвящёны парадоксу  «одиночества в толпе», безнадёжности и бесконечности этого одиночества, переходящего в отчуждение, даже во вражду: «Сколько путей сообщения - …но достигнуть друг друга не могут и остаются безнадёжно разобщёнными, более одинокими в толпе, чем в пустыне. Все вместе, и каждый – один. Я и они. Я и оно, чуждое, чёрное, мёртвое»[78]. Вырастают антитезы «один» - «толпа», «людская стихия» - «стихия природы», «люди» - «Бог», которые, ширясь, сразу в последующих абзацах сворачиваются в одну: «мы» - «Серафим Саровский», подразумевающую другую антитезу: «ничтожество (я, мы)» - «святой (Бог, закон, природа)». Ещё один нюанс: противопоставление людей и Творца осуществляется на уровне взаимоуничтожающих категорий. Д.Мережковский утверждает: «Люди – капли в водопаде, который низвергается в бездну – в ничтожество. Всё едино в этом ничтожестве»[79]. Далее речь идёт о «свете Божеского лица, которое соединяет все лица человеческие»[80], следовательно, Бог и бездна логически совпадают. Немногим позже Д.Мережковский сам обозначает эту мысль: «Небо (т.е. традиционно - обитель Бога. – И.Г.) и есть та страшная бездна…»[81].

Писатель всё же признаёт, что святой – «величайшая противоположность толпе», «он отличен от всех, он – один-единственный»[82]. Признаёт также его праведность: «Ушёл от всех и спасся»; «Он и Бог – в этом святость»[83]; «…Я тёмен, он светел; я грешен, он свят»[84]. Но постепенно тональность меняется, и у Д.Мережковского звучит не «ушёл», а «проклял», «проклял всех»[85]. «Проклявшие» – Саровский  и Бог остаются по одну стороны стены, «проклятые» – «человечество» и Д.Мережковский – по другую. Таким образом, мысль, приведённая писателем в начале работы, ещё более усиливается, дорастая до слов, завершающих вторую часть статьи: «…не Отец, а палач, не человеколюбец, а человекоубийца, не Бог, а дьявол»[86]. На этом можно было бы поставить точку, ибо большую хулу на Творца изобрести вряд ли возможно. Но, когда, казалось бы, всё уже перечёркнуто, Д.Мережковский неизъяснимым образом уворачивается и продолжает: «И не принимая такого Бога, (…) мы не отречёмся от Христа»[87].

Писатель, упоминающий в статье о Талейране, отлично усвоил его истину: «Слова людям даны для того, чтобы скрывать мысли»[88]. Наряду с уже приведёнными выше кощунственными вопросами и высказываниями,  наряду с общим отрицающим тоном статьи, критик (с оговоркой «как бы ни было справедливо то, что я говорю»[89]) констатирует, что пройти мимо христианства всё равно нельзя, что когда-нибудь тайна его будет раскрыта, освящено оно ликом Христа и так далее. Объясняет такое раздвоение определённый замысел, иными словами, публицистический приём, применённый Д.Мережковским и показанный им самим на примере поведения Преподобного Серафима, когда Святой старец благословлял мирян в монастырь, расхваливая прелести мирской жизни: «Сказал: иди вправо, - а поманил влево. И это тайное мановение сильнее, чем явное принуждение. (…) Громогласно венчает, а потихоньку развенчивает. Не топчет, не мнёт цветов брака, а только смотрит на них дурным глазом, как бы освещает тёмным лучом радия – и цветы вянут»[90]. Такой точности и остроте метафоры можно позавидовать, и, если слово «брак» заменить на «христианство», то для писателя эти слова послужат самохарактеристикой.

         Сообразно своей философии Д.Мережковский пытается определить сущность таланта Ф.Достоевского: «Ангел сумерек или ангел света? …Где он? Ни там, ни здесь. А может быть, и там и здесь!»[91]. В статье 1906 года, написанной к 25-летнему юбилею со дня смерти Ф.Достоевского, отношение критика к писателю выразилось наиболее характерно – особенно в применении ещё одного распространённого идеологического приёма. Суть его состоит в подмене Ф.Достоевского так называемым «пророком русской революции», а мыслей великого автора «Бесов» и «Братьев Карамазовых» отнюдь не братскими, даже не родственными по смыслу (а скорее бесовскими) тезисами Д.Мережковского. Мировоззрение и творчество последнего в основах своих как раз зиждется на подобных перевёртышах и умении обращать Христа в Антихриста, небесное в земное, бесплотное в телесное, добро в зло, и наоборот.

Поэт, поделивший мир на бездны, отражённые друг в друге, не может представить каких-либо иных парадигм, измеряющих реальность. По его мнению, на такой же чёрно-белой кальке и расположились мироощущение и талант Ф.Достоевского. Сходным образом, как видно из статьи «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы», из трактата «Л.Толстой и Достоевский», из записных книжек, Д.Мережковский с применением своего стереотипного, клишированного подхода опечатывает явления, попадающие в его поле зрения, будь то религия, писатель, поэт или художественное произведение.

         В статье «Пророк русской революции» критик сразу поясняет, что действует он от лица истории и «страшный суд» вершит не только над писателем, но и над всей Россией, разделяя философию Ф.Достоевского на «ядро» и «скорлупу», «лицо» и «личину», «великую истину» и «великую ложь» - на то, что соответствует идеологическим вкусам Д.Мережковского, и на то, что «не соответствует истории». Уже с первых страниц статьи можно подметить: в исторический мусор отправляются именно те константы традиционного русского сознания и бытия в философии писателя, которые в большинстве своём и сделали Достоевского Достоевским, придавая его личности мировой масштаб. Значимость критических упрёков Д.Мережковский подкрепляет угрозами о пропастях, ожидающих доверившихся Ф.Достоевскому и его «великой лжи».

         Ещё И.Ильин, как мы говорили, отмечал склонность Д.Мережковского-писателя прикосновением пера обращать живых людей в куклы и манекены, омертвлять, выхолащивать жизнь[92]. Так же «высушивает» и схематизирует Д.Мережковский религиозность Ф.Достоевского, якобы выросшую только из хрестоматийного случая с волком и мужиком Мареем.

         В статье «О причинах упадка…» сталкиваемся со следующими логическими сооружениями, связанными непостижимым образом: «Достоевский и бездна», «Достоевский и святая плоть»[93]. Поэт заставляет писателя мыслить своими категориями и, несмотря на утверждение о том, что только Достоевским можно обличить Достоевского, меряет его Мережковским, в исторической трухлявости которого и по сей день открываются  всё новые и новые подробности. Приведённый факт, как и многие другие, выдают желание критика всё же «обличить». Д.Мережковский упрекает Ф.Достоевского в недальновидности, в принятии будущего за настоящее, нового за старое, возможное за действительное, в том, что писатель, приписывая «мужичьему» христианству Марея православный облик, искажает византийское, греко-римское Православие. Однако теория нового религиозного сознания, принадлежащая Д.Мережковскому, удалена от православия настолько, что и пресловутая бездна не в состоянии заполнить этот разрыв. Критик упорно отрезает мужика Марея от Божьего Царства, от веры в Христа, от небес, от духа, определяя силу его только землёй, постепенно доводит эту мысль до абсурдного вывода о превращении Марея в революционера.

         Открывая «неизвестного Достоевского», Д.Мережковский ограничивает писателя всё более узкими рамками, заявляя, что в отличие от общепринятого у Ф.Достоевского было своё «православие», которому художник никак не мог найти объяснение, а когда нашёл, оно оказалось ложным. Д.Мережковский, применяя железную логику, как угольник и циркуль, пытается вымерять найденное определение Ф.Достоевского и снова, как в случае с мужиком Мареем, логически продолжить, дорисовать мысль Ф.Достоевского. В итоге поэт получает желаемый результат, как нельзя более красочно дискредитирующий писателя: оказывается, автор «Бесов» хотел фактически (не подозревая об этом) анархии и демонократии. Правда, тогда пока ещё реальное самодержавие и являлось, по Д.Мережковскому,  «прямым и широким путём в царство Антихриста»[94], и видно теперь из этих последних слов, что и православием не дорожит Д.Мережковский, хотя, казалось бы, рьяно защищает его от «еретиков» вроде Ф.Достоевского.

         Приведённые поэтом слова Ф.Достоевского: «Кто не понимает православия, тот никогда и ничего не поймёт в народе. Мало того: тот не может и любить русский народ»[95] можно в полной мере отнести к самому критику. Вместо этого главенствующего в философии Ф.Достоевского тезиса Мережковский приводит своё понимание ситуации: крестьянство не только не православное, оно противостоит православию, что, по заданной программе Д.Мережковского, означает внутреннюю истину Ф.Достоевского, так им самим и не понятую. Поэт подтверждает собственные домыслы фразой одного из предсмертных писем Ф.Достоевского, в которых – и это можно считать его огромной удачей – нашлось любимое Д.Мережковским слово-символ – «бездна»: «Вся Россия стоит на какой-то окончательной точке, колеблясь над бездною»[96]. Сохранив оболочку слова, поэт наполняет её иным содержанием. Смысл сказанного, в зависимости от персоны произносящего, меняется на диаметрально противоположный. И разница эта, как и разница между Д.Мережковским и Ф.Достоевским, их писательским масштабом, заключена в отношении этих авторов к России.

         Помимо прочего в работе «Пророк русской революции», посвящённой памяти Ф.Достоевского, звучат ноты скорби не о великом русском писателе, а о том, что Европе досталось мало любви от русских. Плач Д.Мережковского переходит в обвинение, и критик констатирует: «Кажется, сам Достоевский иногда чувствовал, что необыкновенная «всечеловеческая» любовь к Европе похожа на необыкновенную человеческую ненависть»[97]. Защищая свой идеал от «зубов» Ф.Достоевского, говорившего, что всех славян Европа «готова заваривать кипятком, как гнёзда клопов в старушечьих деревянных кроватях»[98], критик «съедает» Ф.Достоевского сам, прикрывая трапезу братскими поцелуями и елейными признаниями в самой благоговейной любви.

Снова приходит на память Д.Галковский: «Мережковский был умён. И вы представьте, как это всё писалось. Высунув язык набок: "А я вот так проверну, так вот, так"»[99]. Как интеллигентный человек, пишущий исторические романы, Д.Мережковский неплохо знал историю, причём в самом широком спектре: индийскую, вавилонскую, египетскую и пр. Но история русского народа прошла мимо его внимания, а если и попадала, намеренно или случайно, – то в «глаз» вставлялся революционно-демократический, или масонско-западнический фильтр, сквозь который и оценивались события.

Как видим, такие гигантские личности в русской культуре – Серафим Саровский и Фёдор Достоевский по мановению Д.Мережковского превратились в «демонов», оскорбивших человечество и мировую культуру уже своим появлением. Умение в данном случае трезво, беспристрастно взглянуть в глаза отечественной духовной истории стало недоступно «актуальному» писателю, работающему с «русскими архетипами». Безусловно прав философ И.Ильин, писавший в статье “Мировая политика русских государей”, что “Европе не нужна правда о России, ей нужна удобная о ней неправда. Европейцам нужна дурная Россия: варварская, чтобы “цивилизовать ее по-своему”, угрожающая своими размерами, чтобы ее можно было расчленить, — реакционная, чтобы оправдать для нее революцию и требовать для нее республики, — религиозно-разлагающаяся, чтобы вломиться в нее с пропагандой реформации или католицизма, — хозяйственно-несостоятельная, чтобы претендовать на ее сырье или по крайней мере на выгодные торговые договоры и концессии”[100].

«Я не могу проклясть святого старичка»[101], - пишет Д.Мережковский, и в строчках этих видится подспудное бессильное желание, не нашедшее реализации при жизни автора. Однако нашим современным литературоведам, историкам и философам на долгие времена остаются письменные свидетельства, читая которые вольно или невольно приходится выбирать и сравнивать, помнить каждый раз об отправной точке – русском духовном культурном прошлом.

Обратимся теперь к "Старинным октавам" – ещё одному ключу одиночества и отчуждённости Д.Мережковского, объёмному лирическому циклу, биографический характер которого подтверждают слова З.Гиппиус: "Там - очень правдивое изображение его детства, юности, семьи; там дана, кроме сухих сведений, атмосфера, в которой он рос, и конечно, образ матери".[102] С ранних детских лет начинает лирический герой описание своей жизни. Вспоминает он старую няню:

               Забытые молитвы, сказки няни,

               С улыбкою твержу я наизусть...

               Мне жития угодников святых

               Рассказывала няня, как с бесами

               Они боролись в пустынях глухих.

               Почтенная старушка в бедном хламе

               Меж душегреек в сундуках своих

               Хранила чётки, ладанку с мощами

               И крестика Афонского янтарь.

               Я узнавал, как люди жили встарь.

                        (58. Т. 4. С. 607)

Такое светлое начало обещает нам, что впоследствии герой, имея в воспитании ценный дар, превратится в человека доброго сердцем, чтящего традиции своего народа. Но духовная эволюция (или же, скорее, инволюция) героя представляет следующие факты: напрочь забыв няню, он с благоговением вспоминает старую немку, бывшую у них экономкой, говорит о том, что старушка-экономка, несомненно, достойна самых высоких почестей в тишайшей своей жизни. Герой проявляет взгляды, которые можно вполне назвать революционными, трансформировавшиеся из элементарного детского упрямства и возведённые в ранг священного гнева, на самом деле неразборчивого и ничем не оправданного:

               Как жаждал сердцем правды я и мщенья!

               Не всё ль равно, за что восстать - за мир

               И все его обиды и мученья

               Или за право расстегнуть мундир?

                      (Курсив мой. - И.Г.)

                      (58. Т. 4. С. 642)

Здесь мы встречаем обыкновенное проявление той же мысли об обиженном мире, и жажду не любви и терпенья, а анархического бунта. Далее психология революционера получает естественное развитие: впечатлительный мальчик («У нас в крови - неугасимый жар Мистического бреда; это сходство Семейное, опасный людям дар, Наследственный недуг, иль превосходство...!» (58. Т. 4. С. 633)) поддаётся искушение свободой:

               Тебя познал я, демон возмущенья:

               Утратив сердца прежний детский мир,

               Я чувствовал, - хотя был бунт напрасен,

               Что ты, злой Дух, мой тёмный Бог прекрасен!

                        (Курсив мой. - И.Г.)

                        (58. Т. 4. С. 642)

"Демон возмущенья" приносит свои плоды, и в 64-летнем возрасте, будучи в эмиграции, Д.Мережковский, превознося бунтарство как редкую ценность, напишет в письме к А.Амфитеатрову: «...Так мало среди пишущих в эмиграции людей до конца непримиримых, а Вы один из этих немногих. О, только бы это сохранить до конца...»[103]. И ещё через два года: "Ведь мы принадлежим к той же "espece" (порода, вид - фр.), которая всё более редкой становится, - истинно непримиримых. Нынче же посмотрите, и молодые, и старые - всякий с какой-нибудь стороны да подъеден, нечего себя обманывать!"[104]. "Старинные октавы" предсказывают такую линию поведения:

Тебе остался верен я с тех пор.

И, соблазнённый ангелом суровым,

Не покорясь, всю жизнь веду я спор

Из-за несчастных пуговиц с Поповым:

Душа безумно рвётся на простор.

За то, что рабства я терпеть не мог, -

Меня казнил Лимониус и Бог.

         (58. Т. 4. С. 642)

"И бес меня смущал", (58. Т. 4. С. 642) - говорит ненавидящий "рабство" герой. Скучные по его понятию, уроки Закона Божьего, усыпляющий напев дьячка:

              Рука творила знаменье креста,

              Но мёртвая душа была пуста.

                               (58.Т.4.С.643)

Радовавший с детства праздник Пасхи теперь внушал только страх. Постепенно к мальчику приходит "мысль, что Бога нет" (58. Т. 4. С. 643). Так "дерзкого неверья злое семя В душе моей росло" (58. Т. 4. С. 644), - вполне осознанно констатирует герой, и в его повествованье помещается история о Святом Причастии, в которой он не получил Божьей кары, "вкусивши недостойно от причастья" (58. Т. 4. С. 644), подобно грешнику, наказанному раздвоенным языком. Неверие, разгоревшееся страхом кары и разочарованием безнаказанности, прочно укрепилось в душе. Характерно для подрастающего героя соответствующее отношение к народу:

До тошноты мне гадок был народ:

Фабричные с гармониками, пьяный

Их смех, яйцом пасхальным полный рот,

Самодовольство праздничного вида, -

Всё для меня уродство и обида.

       (58. Т. 4. С. 645)

Счастье приходит к юноше тогда, когда он оставляет вопросы, предусмотренные для "русских мальчиков" Ф.Достоевским:

         Я все мои грамматики забыл,

         Не думал, есть ли Бог, и счастлив был.

Церковь ненавистна, служба скучна:

         Любовью, чуждой Богу, мир любя,

         Язычником я чувствовал себя.

Так происходило развитие одного из самых опасных явлений, грозящих современной России - язычеством. Встречаем у Д. Мережковского ещё одно прямое указание на языческие пристрастия лирического героя, вдохновляющие на творчество:

О, боги древности, я чуял вас...

         (58. Т. 4. С. 651)

Во всей природе южной благодать

Великого языческого Пана.

О, древний бог, под сенью рощ твоих

Сложил я первый неумелый стих.

(58. Т. 4. С. 652)

Помимо прочего Д.Мережковский проводит в "Старинных октавах" одну из своих излюбленных мыслей о "двух безднах":

        Зачем Ты дал нам две души, Господь?

        Друг друга ненавидя и страдая,

        Любовь небесная, любовь земная:

        Одна другой не может побороть.

        С Владыкой Тьмы враждует Ангел Рая:

        Кому из них я первенство отдам,

        Кто победит меня, - не знаю сам.

                 (58. Т. 4. С. 649)

Следствием несделанного выбора являются взгляды поэта на брак, ненавистное отношение к родным, друзьям:

        Я не люблю родных моих, друзья

        Мне чужды, брак - тяжёлая обуза.

        В томительной пустыне бытия

        Гонимая отверженная Муза -

        Единственная спутница моя.

        И более надёжного союза

        Нет на земле: с младенчества храня,

        Она, как мать, лелеяла меня.

                  (58. Т. 4. С. 653)

Это можно растолковать как уход от лишней ответственности, желание не отвечать ни за кого. Д.Мережковский, подобно ибсеновскому герою Катилине, надеется, что ради Музы ему простится всё, что угодно:

                   Я сердцем чист, я делал всё, что мог, -

                   Тебя, о, Муза, оправдает Бог,

                   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

                   Благословен святой удел поэта,

                   Благословен изгнанников удел.

                       (58. Т. 4. С. 654) -

пишет он, вторя М.Волошину (см. стихотворение "Изгнанники, скитальцы и поэты").

Говоря об изгнанничестве, следует заметить, что тема покинутости, брошенности ярко выражена в "Старинных октавах". Нас пронзает фраза: "Мы люди, мы несчастны - дай мне руку!" (58. Т. 4. С. 627), напоминающая в то же время фрагмент из "Дневника писателя" Ф.Достоевского, где говорится о "Церкви атеистов", потрясающей обоготворением человечества, и приводится мечта некоего помещика о будущем, в котором исчезнет всякая идея о Боге: "Я представляю себе, мой милый, - начал он с задумчивой улыбкой, - что бой уже кончился и борьба улеглась. После проклятий, комьев грязи и свистков настало затишье, и люди остались одни, как желали: великая прежняя идея оставила их; великий источник сил, до сих пор питавший их, отходил, как величавое, зовущее солнце, но уже как бы последний день человечества. И люди вдруг поняли, что они остались совсем одни, разом почувствовали великое сиротство. (...) Осиротевшие люди тотчас стали бы прижиматься друг к другу теснее и любовнее; они схватились бы за руки, понимая, что теперь лишь они составляют всё друг для друга, торопясь любить, осознавая, что дни коротки, что это - всё, что у них остаётся. О, они торопились бы любить, чтобы затопить великую грусть в своих сердцах"[105].

Но тогда к нам приходит мысль: не такой должна быть цена у людской любви, ведь без главного любовь просто перестаёт вообще чего-то стоить, постепенно превращается в испуганный, безумный стадный инстинкт самосохранения, в котором остаются только отзвуки человеческого чувства подлинного единения.

Последние строки "Старинных октав" посвящены матери лирического героя:

               Великого обета не нарушу:

               О, мама, скоро я к тебе приду!

               Как погибающий пловец - на сушу,

               Стремлюсь к тебе, и радуюсь и жду:

               Душа обнимет родственную душу,

               В твоих чертах любимых я найду, -

               Как разрешишь ты все земные узы, -

               Черты моей богини, вечной Музы.

                       (58. Т. 4. С. 656)

Д.Мережковскому особенно дорога в творчестве тема матери. Этот факт документально подтверждается воспоминаниями З.Гиппиус: "Он (Д.Мережковский. - И.Г.) в сущности был совершенно одинок, и вся сила любви его сосредоточилась с детства в одной точке: мать. (...) Он и со мной мало говорил о своей любви к матери, - очень редко, - так целомудренно хранил эту любовь в душе до последнего дня"[106]. По-видимому, любовь к матери была очень сильно прочувствована поэтом. Считая такую любовь чудом, необыкновенным даром, Д.Мережковский обращается к теме любви матери и сына ещё в одном стихотворении, где воспевает материнскую любовь крохотной птицы, волнующейся за своего птенчика:

               Пред этим маленьким твореньем

               Я понял благость Вышних сил,

               И в сердце, с тихим умиленьем,

               Тебя, Любовь, благословил.

                      ("Мать", 58. Т. 4. С. 540)

Только при раскрытии этой темы мы впервые встречаем у Д.Мережковского проблески иной любви - разделённой, всей полнотой объемлющей душу, отчуждение сменяется принятием мира. Это любовь, которая доносит понимание Божьего промысла. В ней нет неясностей, острых углов и соперничества, на первом месте выступают доверие, самопожертвование. И так может любить Д.Мережковский, называющий в письмах к В.Розанову семью "космическим началом всякого мещанства, всякой середины"[107].

"Старинные октавы" явились попыткой осмысления собственной жизни. И хотя мы видим всю обусловленность духовного пути героя, сама попытка понять и объяснить свою жизнь уже является отрадным фактом.

Одиночество лирического героя А.Белого, напротив, глубоко онтологично и, как в стихотворениях «На рельсах» 1904 (17. С. 163) и «Телеграфист» 1906–1908 (17. С. 165), связано с железной дорогой – символом наступающей бездушной цивилизации, бессмысленностью бытия и как следствие – с самоубийством:

Привязанность, молодость, дружба

Промчались – развеялись сном.

Один…

 

Улёгся на рельсах железных,

Затих: притаился – молчу.

1904 («На рельсах», 17. С. 163)

 

Пространство, время, Бога

И жизнь, и жизни цель –

Железная дорога,

Холодная постель.

………………………

Бессмыслица дневная

Сменяется иной –

Бессмыслица дневная

Бессмыслицей ночной.

1906–1908 («Телеграфист», 17. С. 165)

С.Соловьёв пишет об одиночестве, которое герой ощущает наедине с природой:

…Я – один,

В вечерний час в лесу опалом,

Средь зачарованных вершин.

1906–1909 («Сияньем, золотым и алым», 77. С. 109)

Наполненность миром сквозит в одиночестве, описанном Ю.Балтрушайтисом. Это одиночество вдвоём, но более ничего героям и не нужно – назовём его скорее романтическим уединением на фоне прекрасной ночи:

Ты и я, и полночь, звёздный свет и тьма

1911 («Бедная сказка», 7. С. 129)

Таковым является и пример самодовлеющего одиночества лирического героя Ю.Балтрушайтиса, оставшегося наедине со своей мечтой при всей открытости миру:

                   Мой путь – по Божьему указу –

                   Светло направлен в ширь долин,

                   Где ясен мир, привольно глазу,

                   Где я с мечтой своей один…

                            1911 («Беспечность», 7. С. 50)

         В творчестве Г.Иванова тема одиночества неразрывно связана с темой осени, что просматривается в стихотворениях «Я не любим никем! Пустая осень!» (1912, 50. Т. 1. С. 64), «Ах, небосклон светлее сердолика» (1912, 50. Т. 1. С. 79). Обе эти темы тяготеют ещё к более минорному звучанию, ведущему к теме смерти:

                   Кровавится среди полей брусника,

                   Как алость мёртвых уст.

                   1912 («Ах, небосклон светлее сердолика», 50. Т. 1. С. 79)

 

                   Скользят стада бездушных лебедей.

                   1912 («Я не любим никем! Пустая осень!», 50. Т. 1. С. 64)

В обоих стихотворениях просматривается желание автора узреть пустоту в осенней природе, связанной так или иначе с пустым, угасающим, как и природа в этот период, бытием: «пустая осень» – в первом стихотворении, «небосклон… холоден и пуст» – во втором стихотворении. И в том и другом случае речь идёт о полуреальном, отстранённом образе лебедей:

                   У озера, где вод не колыхая,

                   Скользят стада бездушных лебедей.

                            («Я не любим никем! Пустая осень!»)

 

                   Скользят над влагой тени лебедей.

                            («Ах, небосклон светлее сердолика»)

и о вызывающем не менее тягостные впечатления образе поля.  Это и «кровавость брусники» («Ах, небосклон светлее сердолика») и

                            …дряхлые колосья

                   Висят пропылены и тяжелы.

                            («Я не любим никем! Пустая осень!»)

В последнем стихотворении интересен цвет неба – цвет «лимонной мглы». Такими же необычными небеса предстают и в «Ах, небосклон светлее сердолика». В «Я не любим никем! Пустая осень!» автор ведёт речь о звуковом восприятии образа осени:

                   Фальшивит нежно музыка глухая,

И о музыке, такой же грустной и тихой, говорится во втором стихотворении:

                   Минорной музыкой звучат лесные струи.

Создаётся иллюзия, что поэт поставил себе задачу при помощи одних и тех же образов осени: неба, поля, лебедей, музыки, смерти создать разные, но подобные друг другу поэтические картины. Несомненно, в этих стихотворениях ведущими являются мотивы подавленного настроения, одиночества лирического героя.

         Об одиночестве идёт речь и в стихотворении «Ночь светла и небо в ярких звёздах» (1912, 50. Т. 1. С. 76). Г.Иванов создаёт образ старого заброшенного дома, соотносящегося на аллегорическом уровне с душой поэта. Здесь же просматривается и ещё один важный лейтмотив творчества поэта: любовь к прошлому, ушедшему:

                   Тёмный зал – о, как он сер и скучен! –

                   Шепчет мне, что лучший сон мой прожит.

                   ……………………………………………….

                   Сколько тайн и нежных сказок помнят,

                   Никому поведать не умея,

                   Анфилады опустелых комнат

                   И портреты в старой галерее.

                   ………………………………..

                   И былого нежная поэма

                   Молчаливей тайн иероглифа.

Примеры перепевов привязанности Г.Иванова к минувшему весьма многочисленны, вот только некоторые из них:

                   В сердце милые тени воскресли,

                   Вспоминаю былые года, -

                   Так приятно в вольтеровском кресле

                   О былом повздыхать иногда.

                   1922 («Снег уже пожелтел и обтаял», 50. Т. 1. С. 63)

 

                   Есть в литографиях старинных мастеров

                   Неизъяснимое, но явное дыханье.

                   ……………………………………..

                   С желтеющих листов глядит на нас сама

                   Беспечной старины улыбчивая муза.

         1921(«Есть в литографиях забытых мастеров», 50. Т. 1. С. 242)

Взгляд на такие категории человеческого бытия, как жизнь и смерть, призваны помочь понять, что есть человек. Вечный русский вопрос  - о смысле жизни – ставит и вопрос о смерти, через которую уясняется смысл человеческого существования. И перед ситуацией смерти все равны в попытке его поиска. Бессмертным и глубочайшим источником философских размышлений смерть служит в христианстве. Достаточно только привести в пример святоотеческую литературу, непрестанно поднимающую вопрос о смерти как основной вопрос в жизни человека. Неслучайно старцами рекомендовано «вечное памятование о смерти». Об этом писали и Авва Дорофей,  и Симеон Богоносец, и Игнатий Брянчанинов и многие другие.

Мысль об одиночестве ходит всегда недалеко от мысли о смерти. Более того, смерть представляется порой столь абсолютным одиночеством, что мы воспринимаем его как абсолютное слияние со всем. Именно смерть порождает самые безысходные формы одиночества. Одиночество может стать таким нестерпимым, что хочется спрятаться от него в бездну смерти. Так, Г.Чхартишвили в книге «Писатель и самоубийство»[108] рассматривает исторический, юридический, религиозный, этический, философский и иные аспекты «худшего из грехов», книга уделяет особое внимание судьбам литераторов-самоубийц. По мнению автора, писателей относят к так называемой «группе высокого суицидального риска», но ещё и потому, что homo scribens является наиболее ярким и удобным носителем видовых черт homo sapiens. Последняя часть книги – «Энциклопедия литературицида» - содержит более 350 биографических справок о писателях, добровольно ушедших из жизни, хотя автор не всегда добросовестно подходит к фактам исторической правды.

Проблема смерти как художественная концепция претерпевала разные трансформации на рубеже XIX–XX столетий. Если ещё  в 1880-х, в «Смерти Ивана Ильича» такая ситуация «один на один со смертью» выводит к прозрению, то к 1901 г. в «Жили-были», пра-ситуации «Рассказа о семи повешенных», Л.Андреев даёт свою версию: смерть испытывает человека, и он озлобляется, конденсирует в себе ненависть. Если у Л.Толстого через смерть происходит постижение жизни, то у Л.Андреева в смерти раскрывается экзистенциальная суть человека – всё то, что было до этого скрыто условностями жизни. Опыты Л.Андреева продолжают искания Ф.Кафки, А.Белого, Ж.-П.Сартра и представляют собой общие исходные принципы психологического экзистенциального мышления, которое в большей степени основано не на русской, а на европейской культурной традиции. Явным продолжателем линии психологического экзистенциализма стал, к примеру, русскоязычный писатель В.Набоков.

По сравнению с вышеприведёнными авторами отношение к смерти, например,  у В.Соловьёва было неизмеримо оптимистичнее:

                            Не об утраченных: о нет, они вернутся

                                      («Миг», 66. С. 140).

Поэт верил, что смерть побеждается любовью:

                            Смерть и Время царят на земле, -

                            Ты владыками их не зови;

                            Всё, кружась, исчезает во мгле,

                            Неподвижно лишь солнце любви.

                                      («Бедный друг! Истомил тебя путь», 66. С. 93)

Апология смерти весьма разнообразно представлена в творчестве поэтов рассматриваемого периода и имеет различные оттенки и различные способы художественной реализации.

         Своеобразное преломление тема смерти приобретает в творчестве К.Бальмонта. Подобно многим другим и в первую очередь Д.Мережковскому, поэт пишет от лица умершего человека, бесполезно «размыкавшего» свою жизнь и теперь забывшего любовь, веру, не желающего выходить на свет из могильной тьмы, стремящегося только к покою:

                            Нет в душе ни дум, ни звуков. Нет в глазах огня.

                            Тише, тише. Засыпаю. Не буди меня.

    («Не буди воспоминаний. Не волнуй меня», 12. С. 31).

Такой поэтический ход можно воспринимать скорее как желание автора соответствовать модной струе - заигрыванья, братанья со смертью, полной осведомлённостью о том, что это такое на самом деле. Сходная ситуация изображается в стихотворении «Меж подводных стеблей» (13. С. 33), которое написано уже не от одного лица, а от целой группы мертвецов-утопленников. Атмосфера стихотворения передаёт уют, умиротворённость, покой:

                            Хорошо меж подводных стеблей!

                            Бледный свет. Тишина. Глубина.

Все краски, ощущения, звуки – приглушены: «до нас не доходит волна», стебли «неподвижные», «спокоен зелёный их взгляд», «бестревожно цветут»; морское дно – «безглагольно», морская трава – «без шуршанья», «молчаливые призраки рыб».  Такой фон вполне отчётливо противостоит «миру страстей и страданий» в связи с этим и закономерно звучит последняя строка:

                            Хорошо, что я в Море погиб.

Если не вдумываться в смысл, который она несёт, то по красоте возникающих ассоциаций, с позиций эстетических стихотворение достигает значительных высот. В действительности же содержание кощунственно, оно предстаёт апофеозом смерти, глумлением над тем, кому так не «повезло» и кто остался в мире живых. Такой эпатаж,  небрежность в обращении с основными парадигмами бытия свойственна, конечно, не только К.Бальмонту, но и многим другим. Фактически это один из главных мотивов в эстетике символизма.

Интересно и сложно по смысловым линиям стихотворение К.Бальмонта «Наш танец» (12. С. 36).  В нём заключена вся картина бытия – отрезок человеческой жизни, представленный как стремительный кружащийся поток, «дикая пляска», «смерть и любовь». В нём поэт повторяет уже не раз высказанную мысль об усталости от всего земного, о стремлении к покою:

         Наш танец, наш танец, когда ж ты устанешь, и будет безмолвие вновь?

Идеал К.Бальмонта – непроявленность, совершенство, свобода, недоступность познанию, первозданность, некий трансцендентный порядок вещей, которые, если вспомнить Канта, будут уже не просто вещами, а «вещами в себе»:

         Несказаность слов, неизношенность чувств, теченье мгновений без скрипа минут,

         Цветов нераскрытость, замкнутые очи, красивость ресниц и отсутствие пут.

 Сразу возникает внешняя параллель с поэзией А.Блока, для которого так же значима была тема танца – как жизненного пути, стремительного, буйного, похожего на дикий цыганский пляс:

                            В душе кружащийся танец

                            Моих сумасшедших дней…

                   1903 («Крыльцо Её, словно паперть», 20. Т. 1. С. 298)

                            «Спляши цыганка жизнь мою»

                            И долго длится пляс ужасный.

                   1910 («Когда-то гордый и надменный», 20. Т. 3. С. 194)

Заключительная антитеза «Нашего танца» К.Бальмонта звучит модернистским перевёртышем, меняющим местами традиционные ценности, любовь  и смерть, то есть добро и зло  продолжает начатую в «Не буди воспоминаний. Не волнуй меня» и «Меж подводных стеблей» тему идеализации смерти:

         Любовь нас уводит, - о, злая, о, злая! – и манит наc добрая, добрая Смерть.

Приговор жизни давно вынес Ф.Сологуб ещё в программном стихотворении  «О, смерть! Я твой. Повсюду вижу…» (1894, 83. С. 120):

                   О, смерть! Я твой. Повсюду вижу

                   Одну тебя, - и ненавижу

                   Очарования земли.

                   ……………………

                   Твоей сестры несправедливой,

                   Ничтожной жизни, робкой, лживой,

                   Отринул я недавно власть.

                   Не мне, обвеянному тайной

                   Твоей красы необычайной,

                   Не мне к ногам её упасть.

Подобно Д.Мережковскому,  К.Бальмонту, художник утверждает эстетику смерти.

         Игры с «доброй смертью» – популярная и модная поза в символистской и не только поэзии первой трети XX века. Если вспомнить американского романтика Э.По, то показательно прозвучало бы на фоне рассматриваемого поэтического полотна в России его мнение по поводу того, что нет ничего поэтичнее, чем изображение смерти молодой красивой женщины. Эту тему с удовольствием развивает В.Брюсов в целой серии стихотворений («В склепе», 1905, «Офелия», 1911 и др.). Однако если Э.По заполняет канву эмоциональными, трагическими переживаниями лирического героя, то В.Брюсов эксплуатирует тему смерти с позиций эстетства:

Ты – недвижна, ты прекрасна, в миртовом венце.

                            1905 («В склепе», 23. Т. 1. С. 404)

Спектр всех известных тенденций начала XX века представлен З.Гиппиус в стихотворениях, посвящённых теме смерти. Это и обида на бытие, в котором приходится растрачивать силы и чувства на неразделённую любовь:

Концу всегда, как смерти, сердце радо…

                   …………………………………………….

                   Но злая жизнь меня свела - с тобой.

                            1896 («Ты любишь?», 36. С. 91),

и не раз проводившаяся в её поэзии мысль о бытии в теле как темнице для духа. Поэтесса будто бы примеряет на себя смерть, пребывание в могиле, видимо, желая почувствовать и передать ощущение мертвенности:

Тяжёлый холод – земной покров.

                   ……………………………………

                   К земле я никну, сливаюсь с ней.

                   И оба мёртвы, - она и я.

         1904(«Днём», 36. С. 146)

 

Камень тела давит дух.

                            1907 («Камень», 36. С. 167)

З.Гиппиус не только не желает утверждения жизни, собственного понимания и принятия - она отказывается от всяких оправданий, считая лучшим жребием смерть, разрушение, доходя в этом устремлении до богоборчества:

Как все, пойду, умру, убью,

                   Как все – себя разрушу,

                   Но оправданием – свою

                   Не запятнаю душу.

                   …………………………

                   И если это божья длань –

Кровавая дорога –

                   Мой дух пойдёт и с ним на брань,

                   Восстанет и на  Бога.

                            1916 («Без оправданья»,  36. С. 214)

Заметим, что рассматриваемый нами период – это время, когда ещё работает Д.Менделеев и уже работают А.Эйнштейн, К.Юнг, Н.Фёдоров и К.Циолковский.

Вера не столько в силу Бога, сколько в силу науки – ещё одна распространённая идея Серебряного века - времени первых аэропланов, первых опытов с радиоволнами и эйфорических преувеличений силы электричества. Одноимённое стихотворение 1901 г. «Электричество» З.Гиппиус – одно из любимых Д.Мережковским и очень часто им цитируемое в публицистических статьях повествует о некоем аллегорическом парадоксе, ключевым пунктом коего также является метафорическая картина смерти. В стихотворении смерть становится не конечным пунктом, а рождением света, переходит в бессмертие:

То «да» и «нет», - не слиты,

                   ……………………………...

Сплетённые сольются,

                   И смерть их будет – Свет.

                            1901 («Электричество»,  36. С. 111)

У некоторых поэтов складываются особые отношения со смертью, в том числе и со своей собственной. Желание во что бы то ни стало разгадать тайну бытия, даже слишком дорогой ценой констатирует Н.Гумилёв:

И если в этом мире не дано

Нам расковать последнее звено,

Пусть смерть приходит, я зову любую!

1904 («Сонет», 40. Т. 1. С. 45)

Тема смерти применительно к данному поэту достаточно широко разработана, поскольку, как и А.Белый, и Ф.Сологуб и многие другие, Н.Гумилев  предсказал свою смерть:

И умру я не на постели

При нотариусе и враче,

А в какой-нибудь дикой щели,

Утонувшей в густом плюще.

1918 («Я и вы», 40. Т. 2. С. 10)

С редкой проницательностью Н.Гумилёв предвидел собственную судьбу и даже описал рабочего, отлившего пулю и момент расстрела:

Только он один ещё не спит,

Всё он занят отливаньем пули,

Что меня с землёю разлучит.

……………………………….

Кровь ключом захлещет на сухую,

Пыльную и мятую траву.

1918 («Рабочий», 40. Т. 2. С. 14)

Предвидение собственной смерти есть и в «Заблудившемся трамвае» (1921, 40. Т. 2. С. 48), где поэт собирается служить панихиду себе в Исакии, а также в других стихах:

Когда я кончу наконец

Игру в cache-cache со смертью хмурой…

1921 («Персидская миниатюра», 40. Т. 2. С. 45) и т.д.

Можно было бы назвать Н.Гумилёва певцом смерти, ведь и драматические герои его – и Гондола, и Имр кончают самоубийством, и поэт казнит их, руководствуясь своими убеждениями о большей правдивости смерти. Однако это отношение поэта к смерти не более чем поэтическая бравада, отголоски юношеского инфантилизма.

Размышления о смерти никогда не оставляют И.Анненского, даже, когда он любуется красотой природы:

Как ночь напоминает Смерть

Всем, даже выцветшим покровом.

(«Nox vitae», 3. С. 108)

Встречу лирического героя с собственной смертью, с мертвецом – собственным телом поэт живописует в стихотворении «У гроба» (3. С. 56):

В недоумении открыл я мертвеца…

Сказать, что это я… весь этот ужас тела…

Иль Тайна бытия уж населить успела

Приют покинутый всем чуждого лица?

Поэт подразумевает наличие некоей Тайны бытия, разгадка которой приходит вместе со смертью. Существование Тайны бытия, его незримого плана – ещё одно общее место поэзии первой трети XX века, и об этом говорится в первой главе исследования.

Победу над смертью провозглашает лирический герой П.Соловьёвой:

Знаю, безвластна могила,

Смерть пред воскресшим смиряется…

1914 («Боль», 74. С. 87)

В стихотворении звучит христианская идея воскресения, победы над смертью. По справедливому убеждению поэтессы, смерть придаёт смысл бытию, яркость и остроту чувств любви:

И не дышал бы страстно вешний цвет

Так сладко, если б смерти жало

По осени плодам не угрожало:

Без тени смертной – страсти нет.

1914 («Неразрывно», 72. С. 14)

         Идею воскресения, только собственного, продолжает А.Белый. В его интерпретации тема смерти приобретает оттенок нереальности, детского отказа верить в окончательность завершения жизненного пути, мучительное желание любви и стремление одолеть одиночество:

О, любите меня, полюбите –

Я, быть может, не умер,

Быть может, проснусь – вернусь…

1907 («Друзьям», 17. С. 249)

В его «Утре» слышатся мессианские мотивы, параллели, восходящие к Спасителю, но, кроме того, звучит антитеза низменности, обыденности земного бытия и «золотой» небесной выси – иного мира:

Внемлите, ловите: воскрес я – глядите: воскрес.

Мой гроб уплывёт – золотой в золотые лазури.

Поймали, свалили; на лоб положили компресс.

1907 («Утро», 17. С. 244)

А.Белый предвосхищает ритмы А.Блока и его «Двенадцати» в «Веселье на Руси», чутко, точно уловив и воссоздав  мелодику народной речи. Речь идёт опять-таки о смерти, и ужас её чувствуется в данном произведении с такой ритмикой гораздо более ощутимо, чем во многих традиционных формах стиха:

Что такое

                            - Дьякон, дьякон -

Что такое, дьякон, смерть?

- «Что такое? То и это:

Носом - в лужу, пяткой - в твердь»…

……………………………………..

Над страной моей родною

Встала Смерть.

1906–1908  («Веселье на Руси», 17. С. 178)

Особым вниманием А.Белого пользуется кладбищенская тема, разворачивая которую, поэт останавливается на родственности, близости лирическому герою и атмосферы кладбища, и умерших его обитателей:

О, сердце тихое моё,

Сожжённое в полдневном зное, -

Ты погружаешься в родное,

В холодное небытие.

1908 («Ночью на кладбище», 17. С. 306)

Часовня заперта. С тоской

Там ходит житель гробовой.

……………………………….

Умерший друг, сойди ко мне,

Мы помечтаем при луне.

1908 («Кладбище», 16. С. 73)

Вообще, мысли А.Белого о современности удивительным образом сходятся с рассуждениями Д.Мережковского на фразе "мы мертвецы". Оба автора говорят о близости современного им сознания сразу к "детскости" и "мертвенности". Сравним, у А.Белого: "Мы подслушиваем в себе трепет нового человека, и мы подслушиваем в себе смерть и разложение, мы мертвецы..."[109], и у Д.Мережковского: "... мы похожи и на детей, которые ещё не умеют говорить, и на мертвецов, которые восстают из могил и стыдятся своей страшной наготы"[110]. Кстати, эта мертвенность, хотя и осознанная, осталась с Д.Мережковским до конца его жизни, она как бы приросла к нему и даже к его жене. В 1941 г. после смерти писателя в Париже А.Ремизов вспоминал: "На похоронах Мережковского, стоя за гробом, я понял, что в жизни он был ходячим гробом: гроб, закрытый крышкой... З.Н.Гиппиус вся на костях и пружинах. (...) Да они и всю жизнь, а прожили в удовольствие, только и говорили о "конце света", с какой-то щиплющей злостью отвергая всякую жизнь"[111]. В письме (от 22 ноября 1910 года) к матери о Д.Мережковском и Н.Минском писал А.Блок: "...Они мелкие люди - слишком любят слова, жертвуют им людьми живыми, погружены в настоящее, смешивают всё в одну кучу (религию, искусство, политику и так далее) и предаются истерике"44. Д.Мережковский "омертвляет" своим прикосновением всё, на чём останавливается его взгляд, как отмечает И.Ильин, "великие исторические фигуры оказываются в руках Мережковского вешалками, чучелами или манекенами"[112], более того, "кажется мне, некий страшный демон приговорил Мережковского к тому, что всё, чего он коснётся, будет предаваться тлению и гниению"[113].

Награждает светлыми позитивными эпитетами смерть Вяч Иванов. Смерть обретает облик несуетный, торжественный и благостный. Поэт видит, подобно Д,Мережковскому, в явлениях природы поучительное для человека величие и особого рода красоту смерти:

А над парчою похоронной

                   Так облик смерти ясно-тих.

                            1905 («Осень», 47. С. 152)

                   И медлит благовест рассвета

                   Так погребально и светло.

                            1906 («Лета», 47. С. 184)

Однако ж если Д.Мережковский обходит момент последующего возрождения, то у Вяч.Иванова философский аспект этого момента представлен в полном свете:

Братия, едина только вечность,

                   И в земном не верьте одному!

                   Множественна дольняя конечность.

                   Дня равна и ночи быстротечность:

                   Ночь – за днём, но свет сменяет тьму.

                   …………………………………………

                   Вечно жив, в ком вечен жизни голод.

                   Зверь и змей линяют в жар и холод:

                   О, учитесь Фениксом сгорать!

                            («Обновление», 45. С. 66)

Размышляя о времени, исследуя потоки причинности, пытаясь понять природу самой невещественной нереальности, Ю.Балтрушайтис оставил любопытные образцы соотношения времени и смерти, в котором постижение мига является одновременно входом в вечность:

Мгновения – как молнии… В их смене

Немеет вздох отдельности во мне…

И в смертной доле выше нет ступени,     

И ярче нет виденья в смертном сне!

……………………………………….

И где, вне смерти, тает в кротком свете,

В жемчужных далях бездны золотой,

Вся явь вещей и бренный труд столетий,

Как лёгкий дым кадильницы святой…

1912 («Восхождение», 7. С. 169)

Смерть неизменно связана с безумием, как разрушение не только тела, но и логической опоры сознания, осознаваемой связи с миром. И, как водится,  порядку противостоит хаос. В лирике В.Гофмана тема безумия слышится в восприятии бытия, где нет любящего мудрого Творца, всё бессмысленно и бесследно проходит, безжалостно растоптанное временем или смертью:

                   Листья, вы образ безумного мира,

                   Где не ценно, не вечно ничто.

                   Где всё мгновенно и всё - только средство

                   В цепи безумной звено,

                   Где и весна, и светлое детство

                   Гибели обречено.

                            1907 («Осенние листья», 37. С. 162)

Говоря о природе, временах года, Д.Мережковский выдерживает тему смерти в сходном ключе, который полностью соответствует философии автора. Конец зимы, весна, приход осени, даже уходящий день поэт истолковывает как напоминание о смерти. Всюду властвует её очарование. Это некое мрачное таинство дано природой в качестве образца смирения, покоя:

               У неё, наставницы божественной,

               Научитесь, люди, умирать.

     ("Это смерть, - но без борьбы мучительной", 58. Т. 4. С. 535)

Как считает поэт, много или мало принесли человеку уходящие день или миг, пусть они ничтожны в человеческом смысле, всё равно природа отдаёт свой лучший дар -  смерть - всякому явлению, награждая его блистающей красотой. Всё вопиет: помни о смерти! Таковы "похоронные песни" ветра ("Осенние листья", 58. Т. 4. С. 539), оксюморон "унылая яркость последних цветов" ("Весёлые думы", 58. Т. 4. С. 549), "больной и тёмный лёд, Усталый, талый снег" ("Март", 58. Т. 4. С. 537), "успокоенные Тени, Тучи, Думы" ("Успокоенные", 58. Т. 4. С. 537). Смерть царит в мире природы - и мысль эта страшна сама по себе, но по отношению к кругу бытия она не закончена. Бог - это всегда жизнь, смерть же - лишь мучительное отхождение от Него. И в Православном христианстве воскресение Иисуса Христа означает победу над тлением и конечностью. Так, "смертию смерть поправ", происходит снова воссоединение с Богом и возвращение к жизни. Приведём строки, написанные святителем Игнатием Брянчаниновым, ярко иллюстрирующие мысль о воскресении: "Однажды сидел я и глядел пристально на сад. Внезапно упала завеса с души моей: пред нею открылась книга природы. (...) Гляжу на обнажённые сучья деревьев, и они с убедительностью говорят мне таинственным своим языком: "Мы оживём, покроемся листьями, заблагоухаем, украсимся цветами и плодами: неужели же не оживут сухие кости человеческие во время весны своей? Если б можно было найти человека, который не знал превращений, производимых переменами времён года, если б привести этого странника в сад, величественно покоящийся во время зимы сном смертным, и поведать о той роскоши, в которую они облекутся весной, то он вместо ответа посмотрел бы на вас и улыбнулся - такою несбыточною баснею показались бы ему слова ваши! (...) И ежегодно повторяет природа пред глазами всего человечества учение о воскресении мёртвых, живописуя его первообразовательным, таинственным действием!" ("Сад во время зимы")[114]. Таким образом, Д.Мережковский, да и многие другие, как будто бы не доходит до того момента, где смерть, перейдя через самоё себя, обращается в жизнь, вечное и неизменное существование Бога-Творца.

Как говорил О.Шпенглер о смерти и её восприятии личностью, «человек – единственное существо, знающее о смерти»[115]. По Шпенглеру, когда человек становится человеком в плане пробуждения внутренней жизни, т.е., ещё будучи ребёнком, когда он впервые ощущает себя отдельным существом в бесконечном мире, он «узнаёт своё ужасающее одиночество во вселенной, перед ним открывается боязнь мира как боязнь смерти, предела, пространства. Здесь заложено начало высшего мышления, которое в начале есть размышление о смерти. Каждая религия, каждая философия имеют здесь свой источник. Каждая большая символика приурочивает свой язык форм к культу мёртвых, форме погребения и украшению гроба»[116]. Постижение одиночества всегда распахивает перед нами бездну. Поэтому тема смерти, как и тема одиночества, в определённом смысле запретные для нашего сознания. Человек устроен так, что именно трагическая глубина воздействует на него сильнее глубины счастья.         

Трагический колорит на фоне личной судьбы художника тема смерти приобретает в связи с именем Н.Клюева. Прослеживая творческие и жизненные вехи Н.Клюева, мы видим, что в судьбе поэта было немало страданий, сближающих  с поруганными собратьями по перу: с  А.Ганиным, П.Васильевым, В.Наседкиным, И.Приблудным и другими. Но было и то, что резко отдаляло его позицию от "крестьянских" поэтов. Многогранный, как магический кристалл, Н.Клюев выражал интересы лишь малой части народа, которая выбрала духовное уродство и жизнь сектантов. С приходом советской власти поэт был на стороне революции,  это длилось не долго. Подобно С.Есенину, которому "не открывали в его доме"[117], художник ощутил свою ненужность: "И когда мои внутренние сокровища встали передо мной, как некая алмазная гора, тогда-то я и не пригодился"[118]. Сказывалась разница ценностей:

                            Мне учёные люди сказали:

                            "К чему святые слова?

                            Укоротьте поддёвку до талии

                            И обузьте у ней рукава".

                    1917 («Оттого в глазах моих просинь», 52. Т. 1. С. 412)

Н.Клюев писал о печальной судьбе России, где, по его мнению, прочно воцарился "князь мира сего" и "князь века сего":

                   Рогатых хозяев жизни

                            Хрипом ночных ветров

                            Приказано златоризней

                            Одеть в жемчуга стихов.

                            Ну что же? - Не будет голым

                            Тот, кого проклял Бог...

                               1921–1922  («Нерушимая стена», 52. Т. 2. С. 242)

Поэт знал: о людях слишком удачливых в жизни говорят, что Бог отказался от них. "Рогатые хозяева"-безбожники не были заинтересованы в сохранении старого мира, скорее их привлекало разрушение "до основанья". Россия разделилась на два совершенно отличных по мировоззрению материка. Одни, не желая оставаться "голыми", были озабочены вопросом, "куда схоронить мертвеца" - Русь ("Есть в Ленине керженский дух", 1918, 52. Т. 1. С. 495). Другим была невыносима мысль, что "пухом Христос В кунсткамерной банке оброс" («Плач о Есенине», 1926, 52. Т. 2. С. 319):

                            И сердце в слезах раскололось

                   Дуплистой ветлой у реки.

                         1932–1933 («Когда осыпаются липы», 52. Т. 2. С. 265)

          Понимая это (однако на свой лад), поэт писал: "Душа России вся в огне» («Погорельщина», 1927–1928 , 52. Т. 2. С. 344).

         Ещё в 1911 г., чувствуя в воздухе запах смерти, Н.Клюев мыслью опережает вереницу кровавых событий, как вне, так и внутри страны. Стихотворение "Обидин плач", вошедшее в первый сборник поэта, рисует весёлое народное гулянье, среди которого вдруг появляется юродивая пророчица:

                            Я поведаю на гульбище

                            Праздничанам-залихватчикам,

                            Что мне виделось в озёрышке,

                   Во глуби на самом донышке:

                   Из конца в конец я видела

                   Поле грозное, убойное,

                   Костяками унавожено.

                   Как на полюшке кровавоём

                   Головами мосты мощены.

                   Из телес реки пропущены,

                   Близ сердчушка с ружья паля,

                   С бока пуля пролятыва,

                   Над глазами искры сыплются...

                                                (52. Т. 1. С. 328)

Останавливаясь на формально-стилистических особенностях, в первую очередь отметим, что специфический колорит поэзии Н.Клюева, её религиозно-философская проблематика создаются различными способами, в том числе, столкновением религиозной и тюремной лексических групп. С одной стороны, мы воспринимаем поток слов, связанных с религиозными обрядами: ладан, молитва, часовня, Бог, крест; с другой, в наше сознание врезаются мрак, тюрьма, решётка, казематы, кандалы. Объединяющим смысловым фактором  выступает философская проблема страдания - боли физической или нравственной, мучения, состояния горя, страха, тревоги, тоски. Как известно, в рамках христианской религиозной традиции, рассматривавшей события индивидуальной жизни как результат взаимоотношений между человеком и Богом, страдание выступало божественной карой за грехи, искуплением. Одновременно страдание - это средство избавления от греха, средство нравственного совершенствования и спасения.

Надо сказать, тюремная лексика, с которой тематически соединяются слова, относящиеся к теме смерти, преобладает в стихах Н.Клюева, особенно в первом его сборнике "Сосен перезвон", где слышится на самом деле перезвон кандалов, поминального колокола и лязг тюремного замка.

Склонность к патриархальному крестьянскому укладу заметна в стихах раннего периода, вошедших в сборники «Братские песни» и «Мирские думы».

Как считает исследователь Н.Неженец, пуля, выпущенная героями А.Блока, настигла его: «в клюевской поэме показано трагическое следствие блоковской пальбы в Иисуса»[119].

         Обилие лексики с негативным смыслом окунает нас в гнетущую атмосферу. В лирике поэта разворачивается целая панорама картин смерти. Тема смерти, относясь к проблеме страдания как высший предел мучений, по своему объёму превосходит все другие вместе взятые темы. Она царствует на протяжении многих циклов стихов Н.Клюева: "Сосен перезвон", "Лесные были", "Мирские думы", "Долина Единорога",  "Братские песни", "Сердце Единорога». Облекая смерть в художественный образ, Н.Клюев  видит костлявую старуху:

                            Не потому ли сердцу мнится

                            Зимы венчально-белый сон,

                            Что смерть костлявая стучится

                            У нашей хижины окон?

        1911  («Не говори, без слов понятна», 52. Т. 1. С. 239)

Смерть так же реальна, одушевлённа, как весь окружающий мир, для поэта, и видима, к примеру, коту, который

                            Мяукал бы злобно и хвост распушил,

                            На смерть трясогузую когти вострил!

          1916  («Шесток для кота, что амбар для попа», 52. Т. 1. С. 385)

 Стихотворение «Не говори, без слов понятна...» является логическим началом другого, написанного в 1932–1933 годах, "Продрогли липы до костей" (52. Т. 1. С. 269), где смерть является уже полноправной хозяйкой над лирическим героем, совпадающим с автором. Тогда Клюев пишет о своей обречённости:

                            Я лось, забредший через гать,

                            В подвал горбатый умирать.

Смерть и холод преследуют "тундрового гуся" («Оттого в глазах моих просинь» 52. Т. 1. С. 412) по пятам. Он одинок, и только липы, "Продрогшие до костей, До лык, до сердца лубяного", одетые в белые саваны, "стучатся в ставни костылями": "Нас приюти и обогрей Лежанкой, сказкою, стихами!". Но силы уже давно иссякли, живой огонь угас:

                            Войдите, бледные друзья,

                            Декабрьским льдом согреть меня.

                                ( Курсив мой. - И.Г)

 А пока поэт ещё верит, что смерть обойдёт стороной, но все приметы свидетельствуют о её близком приходе:

                            Семь примет к мертвецу, но про них не теперь, -

                            У лесного жилья зааминена дверь.

        1914 («Ворон грает к теплу, а сорока к гостям», 52. Т. 1. С. 393)

Часто встречаем мы мотив похоронный, соотносимый с темой страдания как потеря:

                            Глухая мать сидит за пряжей

                            На поминальные холсты.

                             1911 («Ты всё келейнее и строже», 52. Т. 1. С. 227)

Горбясь, шьёт старуха

                            Мертвецу убор.

                                   1915 («Болесть да засуха», 52. Т. 1. С. 298)

                            Деревня - саван, вытканный пургой, -

                            Для солнца упокойник костяной.

             1932–1933 («Деревня - сон бревенчатый, дублёный», 52. Т. 2. С. 262)

         Страх перед смертью, надвигающейся на самого автора, принуждает рисовать вновь и вновь трагические моменты ухода родных:

         Отец с верёвкою на шее...

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .

         Жених с простреленною грудью...

         Сестра, погибшая в бою

не дат., вер., ок. 1911 («Ты всё келейнее и строже», 52. Т. 1. С. 227)

         В углу убитая жена

         Лежит строга и недвижима.

            1915 («Оскал февральского окна», 52. Т. 1. С. 447)

         В то-светный сумрак отходит дед.

             1916 (Под низкой тучей вороний грай», 52. Т. 1. С. 311)

смерти природы и собственного одиночества, бессилия и обречённости перед лицом грозной силы:

                            Над избою кресты благосенных вершин...

                            Спят в земле дед и мать, я в потёмках один.

                  1918 («От сутемок до звёзд, и от  звёзд  до зари», 52. Т. 1. С. 388)

         В этом видится близость сознания Н.Клюева к экзистенциальной философии его современника М.Хайдеггера, в которой человеческим бытием овладевают смерть и страх. Оттого так часты в лирике поэта размышления о грядущей старости (до неё ему реально так и не удалось дожить). Одиночество, убогость сопровождают лирического героя-странника, "с клюкою, с дорожной котомкой (...) на распутьях дальнего скитанья" («Осенюсь могильною иконкой», 1911, 52. Т. 1. С. 224). Но вот "допрялась, как нить, жизнь" - итог, который  видится Н.Клюеву через 60 лет выражен лаконично:

                            Я - закладка из Книжной Руси.

                             1919 («Я уж больше не подрасту», 52. Т. 1. С. 440)

"Гнилой зуб" в деревянном кресте, похоронивший свои теперь не нужные никому стихи ("Уши мира со стихами в споре"), печалится о том, что ничего не остаётся впереди, ничего нельзя изменить, даже свой внешний облик:

                            Я уж больше не подрасту, -

                            Останусь лысым и робко сутулым.

По истечении всех дней автор представляет явление смерти в облике дровосека:

                            По отлёте ж последнего голубя

                            Постучится в калитку дырявую

                            Дровосек с топорами да пилами,

                            В зипунищах, в лаптищах с оборами.

                     («Вы деньки мои - голуби белые», 52. Т. 1. С. 261) 

Наибольшего накала отчаяние автора достигает в стихах о смерти матери:

                            "Умерла мама" - два шелестных слова...

                            1915–1916 («Умерла мама...», 52. Т. 1. С. 383)

единственной женщины, которая оставила хоть сколько-нибудь заметный след в жизни и творчестве поэта.

                            И журавлиной тягой веет

                            На одинокого меня...

                 1932–1933 («Продрогли липы до костей», 52. Т. 2. С. 270)

Журавли - птицы, уносящие на крыльях и душу матери, и душу Руси в лирике Н.Клюева:

                            ...Одни журавли

                            Как витязь, победу трубили вдали:

                            "Мы матери душу несём за моря..."

         1916 («Четыре вдовицы к усопшей пришли», 52. Т. 1. С. 381)

                            Душу Руси на крыльях сизых

                            Журавлиный возносит полк.

                           1929 («Нерушимая стена», 52. Т. 2. С. 244)

Строки из последнего примера будто бы составляют ответ  на стихотворение А.Блока "Осенний день" (1909, 20.Т.3.С.257):

                            Мы взором пристальным следим

                            За лётом журавлиным...

 

                            Летят, летят косым углом,

                            Вожак звенит и плачет...

                            О чём звенит, о чём, о чём?

                            Что плач осенний значит?

Образ журавлей, как что-то пронзительно русское и родное, был близок уже и нашим современникам, например Н.Рубцову, который, стремясь передать красоту "сиротеющих" в октябре "души и природы", писал об этих птицах так:

                   Всё, что есть на душе, до конца выражает рыданье

                   И высокий полёт этих гордых прославленных птиц[120].

В заключение добавим, что поэзия первой трети XX века поставила проблему одиночества не в социальном и не в этическом, а именно в экзистенциальном и экзистенциалистском плане,  в большей степени развивая не русскую традицию соборного начала, а западно-европейскую линию индивидуализма и крайней разделённости бытия (А.Камю, Ж.-П.Сартр, Ф.Кафка, К.Ясперс и др.).

Обнаруживается и ещё одна грань концепции одиночества – её трагически непреходящий характер. Трагически непреходящий потому, что в дальнейшем советское общественное мнение и мнение официальной идеологии однозначно негативно начинают оценивать сам факт одиночества как проявление пессимистически-буржуазного сознания, не принимая во внимание позитивный аспект одиночества-уединения. Официальное развитие темы – борьба с одиночеством. Потому его так активно изживают в своём творчестве и мировоззрении (или должны изжить, чтобы выжить) многие поэты. Внешний, типичный для поэзии первой трети XX века сюжет преодоления объединяет очень разных поэтов – Н.Минского, Д.Мережковского, К.Бальмонта, А.Блока, Ф.Сологуба, З.Гиппиус, В.Брюсова, Вяч. Иванова, А.Белого, Ю.Балтрушайтиса, П.Соловьёву, С.Соловьёва, И.Анненского, М.Волошина, Н.Гумилёва, Г.Иванова, Н.Клюева. Вот почему в этот период одиночество – это уже и не тема, и не концепция, и не ситуация, и не сюжет; чаще всего – судьба поэта, больше сюжет его жизни, чем сюжет литературный. Преодоление удаётся далеко не всем, и апофеоз одиночества, упивание одиночеством, не желающим выливаться в осознанное и творчески преобразованное уединение, становится основной нотой в лирике рассматриваемого периода, становится вызовом и формой протеста против существующего порядка вещей, против собственного бытия.       

Привлекая внимание к теме смерти, можно подытожить сказанное следующим образом: пессимизм, безысходность, потеря смысла жизни - вот результат подхода авторов начала XX века к осмыслению мира. «Певцы» этой страшной и запретной в той или иной мере для человека темы порой не сами не ведали, какие бездны может таить предмет их лирики. Самый распространённый мотив – это апофеоз разлучённости души и тела, однако категория надежды на лучшее бытие, на собственные силы, на волю Творца заменена категорией неизбывной тоски, а целостное бытие – дырой небытия. Но рано или поздно практически каждому из поэтов ещё при жизни  айсберг смерти показывал свою нижнюю, тёмную необъятную сторону. Напомним, что в русской православной традиции, в отличие от экзистенциального мировидения, воспроизведённого в поэзии первой трети XX в., смерть – великое таинство, рождение человека из земной, временной жизни в вечность. И центральное место в размышлениях о смерти занимает идея воскресения, мимо которой, как ни прискорбно, прошло большинство рассматриваемых поэтов.

Подстрочные примечания

[1] Хамитов Н. Философия и психология пола. К.-М., 2001. С.4.

[2] Бахтин М. Автор и герой: К философским основам гуманитарных наук. СПб., 2000. С.240.

[3] Бердяев Н. Самопознание: Опыт философской автобиографии. М., 1991. С.57.

[4] Ильин И. Собр.соч.: В 10 Т. Т.1. М., 1996. С. 21-23.

[5] Бердяев Н. Самопознание: Опыт философской автобиографии. М,, 1991. С. 57.

[6] Там же. С. 57.

[7] Там же. С. 147.

[8] Там же. С. 57.

[9] Ильин И. Аксиомы религиозного опыта. Париж-М., 1993. С. 258.

[10] Бердяев Н. Самопознание: Опыт философской автобиографии. М., 1991. С. 144.

[11] Гиппиус З. Мережковский // Серебряный век. Мемуары. М., 1990. С. 73.

[12] Там же. С. 77.

[13] Бекон Ф. Сочинения. М., 1969. С. 363.

[14] Галковский Д. Ленин в «Бесконечном тупике» // Континент, 1994. № 79 (1). С. 282.

[15] Белый А. Символизм как миропонимание. М., 1994. С. 377.

[16] Мережковский Д. Речь, сказанная 14 ноября 1916 г. на вечере в память В.С.Соловьёва // Искусство кино, 1990. № 10. С. 18.

[17] Там же.С. 18.

[18] Гиппиус З. Мережковский // Серебряный век. Мемуары.  М., 1990. С. 76.

[19] Записные книжки и письма Д.С.мережковского. //Русская речь, 1993.  № 5. С. 29.

[20] Там же. С. 29.

[21] Там же. С. 34.

[22] Там же. С. 29.

[23] Переписка А.Блока с С.Соловьёвым. М., 1987. С. 396-397.

[24] Там же. С. 376-377.

[25] Там же. С. 392-393.

[26] Записные книжки и письма Д.С.Мережковского // Русская речь, 1993. № 5. С. 37.

[27] Там же. С. 38.

[28] Мережковский Д. Записная книжка (без изъятий). // Вильнюс, 1990. - №6. – С.141.

[29] Мережковский Д. Больная Россия. Избранное. Л., 1991. С. 134.

[30] Мережковский Д. Записная книжка (без изъятий) // Вильнюс, 1990. № 6. С. 140.

[31] Мережковский Д. В тихом омуте. Статьи и исследования разных лет.  М., 1991. С. 94.

[32] Мережковский Д. Л.Толстой и Достоевский. Вечные спутники. М., 1995. С. 496.

[33] Виртуальный сервер Д. Галковского. Закруглённый мир. http://www.samisdat.com 

[34] Там же.

[35] Иванова Е. Об исключени В. Розанова из Религиозно-философского общества // Наш современник. 1990. № 10. С. 105.

[36] Вернадский В. Дневники 1917–1921. Киев, 1994. С. 61.

[37] Хроника: Международная конференция, посвящённая жизни и творчеству Д.С. Мережковского // Серия литературы и языка. Т. 50. 1991. № 4. С. 380.

[38] Там же. С. 382.

[39] Там же. С. 380.

[40] Розанов В. Литературная критика. М., 1991. С. 49.

[41] Мережковский Д. Л.Толстой и Достоевский. Вечные спутники. М., 1995. С. 490.

[42] Там же. С. 490.

[43] Там же. С. 491.

[44] Там же. С. 491.

[45] Там же. С. 491.

[46] Там же. С. 496.

[47] Там же. С. 493.

[48] Там же. С. 493.

[49] Там же. С. 495.

[50] Там же. С. 495.

[51] Там же. С. 496

[52] Блок А. Дневник. М., 1989. С.115.

[53] Мережковский Д. Л.Толстой и Достоевский: Вечные спутники. М., 1995. С.497.

[54] Там же. С. 52.

[55] Там же. С. 62.

[56] Там же. С. 44.

[57] Там же. С. 62.

[58] Там же. С. 63

[59] Там же. С. 44.

[60] Лосский Н. История русской философии. М., 1991. С. 397.

[61] Розанов В. Последние листья. М., 2000. С. 43.

[62] Там же. С. 59.

[63] Бахтин М.К переработке книги о Достоевском. // Бахтин М. Эстетика словесного творчества. М., 1979. С. 312.

[64] Мережковский Д. Не мир, но меч. Харьков- М., 2000. С. 88.

[65] Розанов В. Последние листья. М., 2000. С. 60-61.

[66] Белый А. Избранная проза. М., 1988. С. 14.

[67] Мережковский Д. Не мир, но меч. М., 2000. С. 90.

[68] Там же. С. 90.

[69] Там же. С. 136.

[70] Там же. С. 89.

[71] Там же. С. 134.

[72] Там же. С. 102.

[73] Там же. С. 102.

[74] Перечень грехов (для православной исповеди). М., 1994. С. 2.

[75] Ильин И. Аксиомы религиозного опыта. Париж – М., 1993. С. 257.

[76] Матвеева Т. Подпольный человек Алексей Пешков. Издательство храма Успения Божией Матери. 1995.  С. 18.

[77] Вернадский В. Дневники 1917–1921. Киев, 1994. С. 61.

[78] Мережковский Д. Не мир, но меч. М., 2000. С. 88.

[79] Там же. С. 88.

[80] Там же. С. 88.

[81] Там же. С. 88.

[82] Там же. С. 89.

[83] Там же. С. 89.

[84] Там же. С. 139.

[85] Там же. С. 89.

[86] Там же. С. 93.

[87] Там же. С. 93.

[88] Там же С. 131.

[89] Там же. С. 139.

[90] Там же. С. 116.

[91] Мережковский Д. Л.Толстой и Достоевский: вечные спутники. М., 1995. С. 541.

[92] Ильин И. Мережковский-художник // Звезда. 1991. № 5. С. 199.

[93] Мережковский Д. Л. Толстой и Достоевский. Вечные спутники. М., 1995. С. 522.

[94] Мережковский Д. В тихом омуте. М., 1991. С. 316.

[95] Там же. С. 312-313.

[96] Там же. С. 313.

[97] Там же. С. 319.

[98] Там же. С. 320.

[99] Виртуальный сервер Д.Галковского. Закруглённый мир. http://www.samisdat.com  

[100] Там же.

[101] Мережковский Д. Не мир, но меч. М., 2000. С. 89.

[102] Гиппиус З. Мережковский // Серебряный век. Мемуары. М., 1990. С. 16.

[103] Записные книжки и письма Д.С.Мережковского // Русская речь, 1993. № 5. С. 37.

[104] Там же. С. 37.

[105] Достоевский Ф. Дневник писателя: Избранные страницы. М., 1989. С. 191.

[106] Гиппиус З. Мережковский // Серебряный век. Мемуары. М., 1990. С. 39.

[107] Записные книжки и письма Д.С.Мережковского // Русская речь, 1993. № 5. С. 184.

[108] Чхартишвили Г. Писатель и самоубийство. М., 2000.

[109] Белый А. Символизм как миропонимание. М., 1994. С. 256.

[110] Записные книжки и письма Д.С.Мережковского // Русская речь, 1993. № 5. С. 26.

[111] Поварцов С. Траектория падения. (О литературно-эстетических концепциях Д.Мержковского) // Вопросы литературы, 1986.  № 11. С. 153.

[112] Ильин И. Мережковский-художник // Звезда, 1991. №5. С. 199.

[113] Там же. С. 204.

[114] Святитель Игнатий Брянчанинов. Сад во время зимы // Москва, 1997. № 3. С. 184.

[115] Шпенглер О. Закат Европы. Ростов н/Д., 1998. С. 254.

[116] Там же. С. 254–255.

[117] Куняев Ст., Куняев С. Сергей Есенин: глава из романа // Москва, 1995.  № 2. С. 120.

[118] Хардиков Ю. Кровь моя связует две эпохи // Наш современник, 1989. № 12. С. 179.

[119] Неженец Н. Русская народно-классическая поэзия XX века как эстетический феномен. М., 1999. С. 181.

[120] Н. Рубцов  // Русская поэзия XX века: Антология. Ч. 1. М., 1991. С. 533.

Вернуться к оглавлению книги

Гречаник И.В. Художественная концепция бытия в русской лирике начала XX века: Монография /  И.В. Гречаник.  – М.: Флинта:  Наука, 2004. – 175 с.

 

 

 

ХРОНОС: ВСЕМИРНАЯ ИСТОРИЯ В ИНТЕРНЕТЕ



ХРОНОС существует с 20 января 2000 года,

Редактор Вячеслав Румянцев

При цитировании давайте ссылку на ХРОНОС