SEMA.RU > XPOHOC РУССКОЕ ПОЛЕ  > РОМАН-ГАЗЕТА  >
НОВОСТИ ДОМЕНА
ГОСТЕВАЯ КНИГА

НАРОДНЫЙ ЖУРНАЛ

АДРЕСА И ЯВКИ
2004  ГОД
2003  ГОД
НАШИ ЛАУРЕАТЫ
ПЛАНЫ-2005
ИСТОРИЯ РГ
АРХИВ РГ
ДЕТСКАЯ РГ
МАГАЗИН РГ

 

ДРУГИЕ ПРОЕКТЫ:

МОЛОКО
РУССКАЯ ЖИЗНЬ
Бельские просторы
ПОДЪЕМ
ЖУРНАЛ "СЛОВО"
Общество друзей Гайто Газданова
Энциклопедия творчества А.Платонова
Мемориальная страница Павла Флоренского
Страница Вадима Кожинова
История науки

 

Олег Павлов. Степная книга

 

Роман-газета № 18’03

Лауреат Букеровской премии, один из самых ярких молодых прозаиков России Олег Павлов (род. 1970) отлично знаком читателям. Его первый роман «Казённая сказка», опубликованный в середине 1990-х годов, определил место Павлова среди самых значительных литераторов России. В выпуске «Роман-газеты» соединены две лучшие книги О. Павлова: повесть «Карагандинские девятины» (история похоронной команды, получившей приказ доставить в Москву «груз-200») и цикл рассказов «Степная книга» (автобиографическая хроника армейской службы самого писателя в конвойных частях). Мужская проза, которую должны с интересом прочитать все. Пословица «от сумы да от тюрьмы...» в метафизическом мире героев Олега Павлова служит добротным руководством по сохранению человеческого достоинства и сострадания к униженным.

 

Олег Павлов

Карагандинские десятины,

или

Повесть последних дней

Бытие

На ветру и холоде в городе еще торговали арбузами, а Караганда плыла и плыла на степных ветрах в будущую зиму... Что ни утро пугливо разбегались облака, повылезшие за ночь как из щелей на черствые звездные крошки. Открывалось широкоэкранное черно-белое небо ноября. Из каменной глыбы дня наружу выходил холод и бродил сумрачно по улицам, проспектам, площадям, на просторах которых волны ветров качали плотами одинаковые порыжевшие шеренги деревьев. Полк тюремно-лагерной охраны перешел на зимнее время, как бывало это и всегда: в установленный нормативом срок, по приказу. Конвоиры, караульные добре ли шинельками, привыкали к исподнему белью. Упрямо ожидали наступления каждого нового дня лишь те, кто отбывал лечение в полковом лазарете.

Жители лазарета редко когда производили шум громче мышиного. Души здесь тихушничали, лекарственные. Громко было от мышей: вечно прожорливых, серых вездесущих тварей, что к холодам перекочевали из сада, где собрали весь урожай, в подпол и в простенки этого баракоподобного здания - судьбоносного, однако, и для них. Заключенных в лазарете мыши развлекали, а то и утешали, заводя когда хочешь и с кем хочешь сердечную дружбу, если позвали дружить хоть коркой хлеба. Они рождались тут же, где-то под полом и в простенках, но редко попадали в виде трупиков на глаза, если только не на глаза того, кто со страстью охотника истреблял их день за днем - начальника медицинской части - человека, с казавшейся иностранной фамилией, болезненно ненавидящего все живое, что издавало в этом здании хоть сколько-то самостоятельный звук.

Мыши в лазарете грызли так много разных лекарств, точно болели всем сразу, но еще и про запас, чтобы не болеть когда-нибудь потом. Только одного анальгина сжирали они за год несколько мешков. От таблеток мыши то храбрели до одури, то умнели, делаясь математиками, но только вот не дохли, ведь все медикаменты когда-то и прошли проверку на них, на мышах, прежде чем получить путевку в промышленное производство. В этом отдавал себе отчет и человек по фамилии Институтов. Они были единственные, кто мог что-то веско заявлять этому врачу в погонах, гуляя по лазарету как на свободе.

Начальник медицинской части подневольным служакой ни по складу, ни по духу своему не был. Служить когда-то завербовался как зубной техник, имея образование выше среднего, чем сильно отличал cебя от остальных людей, а когда ему казалось, что приходило время напомнить, с кем здесь имеют дело, произносил внушительно: "Я, как человек с образованием выше среднего..."

Как всякого вольнонаемного, его произвели для однообразия и ровности рядов в младший офицерский чин. Вульгарного должностного повышения своими трудами или талантами Институтову добиваться так и не пришлось. Когда бесповоротно спился прежний начмед, назначили начальником лазарета трезвенника-зубодера: мужчину среднего роста, с аккуратно подстриженными усиками, матовой кожей и руками, что были коротки да неприметны, но обросли мышцами с помощью почти каждодневных силовых упражнений. Институтов брезгливо, а то и пугливо не выносил ни в чем простоты, поэтому упражнения с гирей, например, назывались "гиревым спортом", а если делал простой укол, то это становилось "амбулаторной процедурой". Хотя во всей фигуре зубодера было что-то пудовое, сам он старался подчеркнуть свое изящество, красоту - но красотой и силой дышали только природно черные, сверкающие, как антрацит, глаза трезвенника. То они вдруг сжимались от обиды и злости мелкими бесенятами, то со дна их величаво всплывали два холеных, круглых, пышных беса, если начмед бывал всем доволен и почивал как на лаврах.

Институтов имел привычку судить о людях, уподобляя при возмущении их личности героям литературных произведений, даже не обязательно отрицательным. Никакой человек не был для него новостью. Он как бы говорил этим с раздражением: были такие и до вас. Это не значило, что много в своей жизни читал или повидал. Однако имел представление, успел всего понемножку нахвататься, кривясь, уже как широко начитанный человек, от вида живых людей все равно что от фальши. Спиртного начальник медицинской части не терпел на дух; казалось, что трезвость жизни была одним из главных его принципов, даже, возможно, нравственных. Он был язвенником, но скрывал это, потому что стыдился наличия в своем организме столь заурядной примитивной болезни. Спирт в лазарете всегда имелся в наличии. Потому бывало удивительно, что спирт в наличии есть, а начмед расхаживает как аккуратное насекомое, хоть через улицу, где обреталось общежитие работников строгого режима и выпить всегда бывало нечего, все были безобразно пьяны и слышался вой песен, истошные вопли, детские плачи, фанфары бьющейся и небьющейся посуды.

Медицинская служба Институтова была одной судорожной гонкой. Лечить не успевал. Почти все время отнимали ответственные и двусмысленные дела, может быть, и схожие с болезнями, но лишь тем, что пахло от них смертельным исходом. Не ему было ведомо, что движут в подобных случаях людьми усердие, корысть или страх - сам он желал отделаться от болезненных поручений просто как можно быстрее и всякий раз только из-за брезгливости все исполнял в лучшем виде, исхитряясь при том сверкать стерильной чистотой и оправдывая полностью одно из названий, данное врачам, - "люди в белых халатах". Институтов с презрением ощущал, что его используют для своих целей в качестве чистильщика по таким делам, когда сами боялись замараться, но мог только неслышно бунтовать в душе или никчемно страдать, презирая вышестоящих. Хоть, видно, такая была его натура: cтрадаючи все же исполнять, а исполняючи - страдать.

Зубы он давно ленился лечить или, опять же, брезговал нечищеных пропахших ртов, предпочитая выдирать начисто, особо низшим чинам, не стесняясь причинить боль. В своей работе стоматолога повседневно то причиняя боль, то избавляя от нее, сам лично мало что испытывал - работал. В таких случаях он так и говорил: "Что поделать, голубчик, терпи - я врач, а не боль". К нему шли со страхом, наверное, перед самой властной над людьми болью. Трепетали перед ним, молились на него, хоть это только зубная боль внушала страх. Зубодер временами ощущал в себе эту упоительную власть над людьми, но не знал, чего возжелать, и пристрастился разве что к истреблению мышей.

Институтов соблазнялся подсыпать этим тварям отравы или зарядить тупую мышиную гильотину не от скуки бытия - и если истреблял, то не ведал уныния. Он любил на свете только себя, но даже не той кровной слепой любовью, какой любят свою же плоть, а сладострастно, похотливо, будто одна плоть вожделела непрестанно другую, более прекрасную. Однако весь его рай на земле рушили каждодневно мыши, что движимы сами бывают разве только испугом. Особо он мучился и страдал, когда находил прямо в своих карманах свежий мышиный помет , который был не только что белого цвета, но даже по форме представлял собой таблетки.

Во всем были виноваты только эти серые вездесущие существа. То он бормотал: "Они хотят меня убить" - и глядел затравленно, исподлобья, весь жалкий да несчастный, то жалобно доносил кому-то вслух: "Они реального участия в общественной жизни не принимают!" А сам факт, что не мог он справиться с кражей, когда эти твари ежеминутно нагло что-то в лазарете воровали, окончательно сводил его с ума. Серенькие маленькие твари был причиной уже его, Институтова, мучений, наподобие именно тех, когда мучаются зубами и чудится, что вся жизнь жалко содрогается, подвешенная на дыбу каким-то болевым червячком, всего-то фасоном с глисту. Он понимал, о чем они пищат. Различал чуть не каждую в лицо, точно зная, что юркнула под шкаф в его кабинете именно та мышь, которую на прошлой неделе он видел в процедурной или еще где-то. Помнил в точности, какая и сколько украла, что позволила себе и какой от нее в общем и целом имеется вред. Он видел в мышах рассадник всех заразных болезней, вплоть до холеры и чумы, заявляя отчего-то, что мыши существуют и питаются только в помойках, хотя жили и питались они рядом с ним, а то прямо-таки с ним, в его кабинете и его же забытым на столе кусочком печенца. Главная же вина всех этих тварей, очевидно, состояла в том, что они, по убеждению Институтова, замышляли его убить. И ему, бывало, мерещилось как в бреду, что вскарабкаются однажды по телу, перегрызут горло или вены, а то проникнут прямо в рот, поэтому начмед в каком-то высшем смысле не столько был обуреваем живодерской страстью истребить весь их род, сколько спасал неустанно собственную жизнь.

Но редко какая химическая отрава со вкусом селитры на них действовала, будто грызуны давно открыли противоядие в лекарствах, которыми закусывали в лазарете. Институтов на свои кровные накупил мышеловок и начинял их с тех пор приобретаемой на свои же средства вкусной пахучей наживкой. Каждая вторая мышь, наученная опытом, терпеливо объедала эти капканы, угощаясь за его же счет, и она, эта каждая вторая, спешила произвести на свет что ни месяц новый и новый приплод. Получалось, что их невозможно было истребить, если только не истребить всех сразу - к примеру, поджечь лазарет. Ближе к ночи, когда начмед покидал место сражения за свою жизнь, строем как на парад приходили мыши. Еще не тушили свет, хоть все лежали на своих койках и готовы были отойти ко сну. Вдруг по ровному обширному пространству линолеума, похожие серыми шкурами на солдат в шинелях, начинали плыть как на параде их шеренги. Наверное, в парадах участвовали самые закаленные в сражениях, движения их были решительны и слаженны. Пройдя круг, мышиное ополчение под всеобщий гогот исчезало. Потом тушили свет, в блаженной тиши засыпали, а мыши где-то сражались, отважно выживали до утра.

Кошки и коты, которых Институтов то и время подселял в лазарет для ловли мышей, долго не задерживались и бесславно сбегали через день-другой, вскарабкиваясь по яблоням в саду и с них падая вопящими кометами на родной асфальт. С тех пор, как сбежал первый из кошачьих, которого успели назвать Барсиком, такое имечко лепилось как-то само по себе и к остальным. Барсиков ласкали. Давали молоко. Но животные все равно хотели на волю. Начмед не любил, к слову сказать, почти всех животных, как если бы все они так или иначе происходили от ненавистных ему мышей. Кошек, что тоже питались на помойках и нагло что-то у кого-то всегда крали, он бы с удовольствием душил и вешал, если бы не заимел в них нужду - и сам отлавливал на помойках, пронося в лазарет тайком на дне своего портфеля, упакованных брезгливо в целлофан. Барсиков после удушливых мучений в его портфеле никакая сила не удерживала в стенах лазарета, где обычно пустовали все палаты, кроме одной.

Остаться без больных начмеду было никак нельзя. Кто давно выздоровел - откормился до стыдливых девичьих румянцев на пышущих щеках - осуждены оказывались на вечное лечение. Кто-то должен был ежедневно наводить стерильную чистоту, которой бы он любовался, а также слушать его поучения и трудиться для своего же блага - но не санитары, наглые от безделья, которых он сам боялся, и потому это были мастеровитые покорные пареньки, что числились у него не один месяц по штату заразно больных и чьи недуги плавно перетекали в хроническую форму. В своих частях они охраняли осужденных за преступления и ходили кто в конвоях, кто в караулах, но с тех пор, как очутились в лазарете, по месяцу и дольше не имели выхода наружу. Родились они кто где, но в одно время. Так что почти всем исполнилось по восемнадцать лет, когда пришел срок. Поначалу в массе себе подобных, замаскированных под цвет травы и земли, они то бежали, то ползли, то отборно вышагивали в одном направлении, но не различали ни себя, ни себе подобных и не понимали своей участи. Это был и не отряд, и не стадо, и не толпа - а народ, со своим заданием, но и характером. Ребячливо доверчивый - и уже порядком забитый. Неимоверно выносливый - и стонущий, изнывающий чуть что жалобой. Живучий - и ленивый. Казалось, все они вслед за теми, кто родил их, явились на свет только для того, чтобы возмужать и успеть до смерти оставить после себя по такому же доверчивому, выносливому, стонущему, живучему, ленивому ребенку. Многие из тех, кого сопроводила судьба в лазарет, уже насмешливо рассказывали одинаковые скучные истории, как едва не погибли. Помалкивал в углу лишь тот, кто хотел на себя наложить руки. И мучился один на всех настоящий герой, горевший с оружейным складом и не давший огню доиграться до взрыва после того, как сам же соорудил поджог, изобретая из рубильника высокого напряжения бытовой кипятильник.

Хоть жизнь на больничной койке была куда питательней, чем в казарме и тем более бараке, от слов "больничный режим", "больничный контингент" у вчерашних караульных и конвоиров неразумно шумело в головах, так что нестерпимо хотелось на волю. Вся здешняя блажь делалась вдруг отраженной от смрадной тюрьмы и поганого лагеря, уже с их режимами, контингентом и черной пропащей дырой. Ощущение ходьбы впереди самого себя по узкому и прямому коридору, как под конвоем, было малопривычным. Самодовольные хозяевитые взгляды забредавших с воли гнетуще стряхивали с плеч былую осаночку. Халатец, выданный в лазарете, отчего-то унижал.

Офицерская палата, что всегда была наполнена нежилой пустотой да мышами, однажды затаилась отдельно гнетущим молчанием. И с тех дней, как в лазарете поселился молоденький лейтенант, стало тягостно даже без особых причин. Нового больного в день поступления сопровождали двое офицеров, непохожие на медицинских работников, притом такие же нездешние, с панцирными от загара лицами. Все приехавшие были еще свободны от шинелей. Служили, стало быть, на краю степей, где солнце пекло как в пустыне, что весной, что осенью, а от однообразия и тоски, бывало, сходили с ума. Из такого далека лейтенанта везли в Караганду почему-то под конвоем из одних офицеров, чтобы поместить в простой лазарет. Сопровождающие ждали истуканами, пока не получили выгоревший пыльный офицерский мундир, похожий на слезшую чулком шкуру. С мундиром на руках они тут же энергично исчезли во исполнение пославшей их неведомой воли. Лейтенанту, чей мундир зачем-то куда-то увезли, лишая то ли одежды, то ли свободы, выдан был в каптерке лазарета больничный халат, просторный, но такой ветхий, что смотрелся офицер побирушкой даже в огороженном наглухо забором пустынном садике, где его видели, когда проникал на воздух покурить. Видели также каждое утро в комнате быта, где он умывался с тщательностью бритья.

Начмед хозяйничал в лазарете как у себя дома и нельзя было ступить шагу без его домовитых попреков с понуканиями. Наверное, не родилось женщины, что могла бы осилить это злое бабство, отчего Институтов, сколько ни вылезал из кожи вон, стараясь нравиться и девушкам и женщинам, прозябал бесплодным холостяком. С въедливостью евнуха начмед не только приводил в порядок людей и предметы, но и озвучивал свой же порядок занудными речами. Появись в лазарете что живое или даже неживое, Институтов заводил тут же собственное мнение, а все должны были доставлять ему удовольствие, не только исполняя его правила, но и слушая его речь. О появлении лейтенанта, однако, он хранил опасливое молчание и старательно уберегал себя от соприкосновений с этой новой личностью, как если бы странного молодого человека поместили в лазарет нарочно для того, чтобы не лечить. Какая тогда нужда была содержать его в лазарете, начмед, без сомнения, хорошо знал, отчего сторонился офицерской палаты, произнеся лишь раз или два c оглядкой в eе сторону: "Тоже мне Раскольников..."

Когда Институтов вздумал окружить вновь прибывшего еще и подобием карантина, его взгляд сам собой прицепился к одному из подневольных солдат, что уже был занят работой и одиноко возвышался на малярных козлах под потолком.

Начмед на минутку замлел, когда пронзил совестливый щекотливый холодок, но пышно глуповато произнес: "Холмогоров! Ну-ка, голубчик, спустись с небес..." Тот послушно оторвался от работы и неуклюже спустился с высоты малярских козел - полуголый и мазанный с ног до головы побелкой, похожий на садово-паркового болвана из гипса. Глядя раздраженно на статую с опущенными руками, Институтов насупился, буркнул: "Ну, голубчик, будет еще работа: подавай в офицерскую палату завтрак, обед, ужин и уноси грязную посуду, когда наш новый больной поест".

 

Вечный зуб

Минул месяц, как эту мертвую душу - демобилизованного со службы - навязал ему принять в лазарет тоже начальник: хозяйчик полигона, глухой прапорщик Абдуллаев, по прозвищу Абдулка. Глухой непутевый вояка хозяйничал в необитаемой степи, в сотне километров от Караганды. Когда-то Абдуллаев служил в одной из конвойных рот, но однажды искалечился на учениях, устроенных по случаю очередной годовщины Октябрьской революции. В тот день на воображаемой полосе вражеского огня имели место два роковых обстоятельства: первое заключалось в том, что он споткнулся и упал, второе - что на месте его падения рванул как по заказу шумовой заряд, который изображал взрыв, когда сотня зеленых человечков изображала переход из обороны в атаку.

Кто-то на смотровой вышке продолжал созерцать муравьиное воинственное копошение зеленых человечков, лишь досадуя - и то короткое время, наверное, - когда один из этих человечков вопил да обливался кровью, не постигая того, за что же это все с ним произошло. Абдуллаева ждала горькая судьба никому не нужного инвалида. Спасли его собственные барашки, свое же маленькое радивое хозяйство.

Каждому, кто должен был решать его судьбу в медицинской комиссии и в части, он поднес по чьей-то подсказке барашка. Рассуждая так, что глухим во всех смыслах может быть и тот человек, который обладает слухом, и принимая во внимание, что жалоб собственно на потерю слуха со стороны контуженного больше не поступало, одариваемые по очереди признавали Абдуллу Ибрагимовича Абдуллаева годным для продолжения службы, то есть совершенно здоровым. Последний, кто на свой страх и риск оставлял глухого служить, отдал ему на прокорм как раз самое глухое местечко, полигон - вымерший, весь побитый стрельбами да взрывами каменисто-песчаный участок в степи. И так бесплодное, дикое место, где отнята была у него, будто полжизни, способность слышать, превратило оглохшего зеленого человечка тоже в начальника.

Чтобы к нему и впредь относились по-доброму, контуженный раз в год заявлялся к своему благодетелю и дарил что-нибудь вкусненькое.

Всегда в подчинении Абдулки находился oдин солдат, столько полагалось по штату. Наверное, не было в полку другого такого начальника, чтобы командовал всего одним человеком. Большее время года, свободное от стрельб - это могли быть когда недели, а когда и целые месяцы, - глухой жил со своей бабой в поселке городского типа и только навещал для порядка неблизкий полигон, а солдат безвылазно и летом и зимой сидел в голой дикой степи и караулил ветер. Всех своих солдатушек отеческий Абдулка любил и помнил как сыновей, каждый из которых, когда приходило время расставания, всегда становился для него последним. Странные были они у него - все равно что хозяева всего того, чем он лично командовал едва ли целый месяц в году. Они попадали к нему на полигон одинаковые - чужие, озиравшиеся в степи как обреченные, но и уходили от него спустя годы, неотвратимо сменяя друг дружку на этом посту в степи, тоже очень похожие - родные, с просветленностью старцев в глазах, иные побеленные в двадцать своих лет сединой. Вот по осени отняли еще одного, демобилизовали. Должен он был давно отправиться домой. Но отеческий Абдулка не мог отпустить сынка просто так: вздумал одарить вечным, из железа, зубом.

Взрыв, собственный душераздирающий вопль, вид крови, что лилась из ушей - все ужасное, что случилось когда-то на полигоне - так напугало и растрогало Абдулку, что после всякая всячина производила на него именно это впечатление вечности. Металлические зубы он вставлял себе и в прошлом, даже один золотой, но никогда не задумывался о том, что они останутся и после его смерти. Что их, например, найдут в его могиле хоть через тысячу лет. Трогательное и пугливое желание иметь в себе что-то вечное побудило Абдулку вставить себе железные зубы взамен здоровых, после чего только и было в его жизни гордости, что эти, даже нержавеющие кусочки вечности, лучисто блестящие на солнце, когда контуженный гневался или улыбался во весь рот. Одарить своего последнего сынка таким же зубом - было для него как поделить на двоих это торжество человеческой жизни. "Без зуба ты какой человек? Так себе человек, прах от праха, песок, дунет ветер - и разлетишься!" - громко голосил Абдулка; как и все глухие, он не слышал того, что произносил, и голос его выходил наружу, будто из репродуктора.

Солдат не упрямился и верил, что контуженный желает только добра. Абдулка заявился к Институтову с тушкой ягненка, обернутой поленцем в мешковину, - такое щедрое подношение совершил он добровольно и только по своей же наивности. Институтов умаслился бы и от вида бараньей ноги, но Абдулка уже так сильно тосковал по родному солдату, что никакая другая сила или здравый смысл не могли бы его заставить умерить свое жертвоприношение.

За спиной отеческого Абдулки, будто чем-то провинился, наряженный в парадную форму, стоял тот самый солдат. Он походил на большого ребенка, что пребывал в растерянности с тех пор, как родился на свет. При нем был документ, удостоверяющий личность защитника родины, сорок пять рублей денежного довольствия, только полученные в полковой бухгалтерии, и предписание, дающее право рядовому Алексею Михайловичу Холмогорову на плацкартный билет в любой конец широкой необъятной страны.

Все смекая, практичный начмед не расхваливал щедрость души Абдуллы Ибрагимовича, но божился вставить солдату на самом видном месте самый лучший железный зуб, что будет с ним воедино до смерти. Абдулка верил так легко не слову этого человека, а закону жизни человеческой, которому сам подчинялся, как муравей, и нарушить который, будучи человеком, мог бы, только получая тут же взамен какое-то смерти подобное наказание. Согласно этому закону, которому подчинялся, как муравей, Абдулка, никакому человеку на земле - другому такому же муравью - не дано было его обмануть, если взял тот за свою работу что-то вперед, потому что не дано было бы после этого жить. Желая обрести только такую уверенность, Абдулка и уготовил начмеду ягненка. Упоминание смерти, однако, растрогало Абдулку, и он прослезился неожиданно, как на похоронах; контуженный умел понимать, о чем говорят люди, по шевелению губ, но людей - если не забывали, что он глух, - всякий раз пугала эта неожиданность чувств, с которой откликался он вдруг на что-то обыкновенно сказанное.

В тот миг, когда заплакал отеческий Абдулка, Холмогоров едва не расплакался, чувствуя себя сиротой. "Абдулла Ибрагимович, я могу и без зуба, уйдемте, без него проживу!" - воскликнул было Алеша. Чужой человек, которому досталась оплата за труд, неприятно вздрогнул. Но глухой ничего не услышал, и солдат, чувствуя почему-то угрызения совести, остался стоять на месте. Долго прощаясь с хозяйчиком полигона, Институтов поглядывал украдкой на паренька, что уже раздражал его своим глупым видом. Опасаясь, что Абдулка если и простится, то и вполне может снова нагрянуть в лазарет, начмед сразу ж по его уходу произвел удаление намеченного под железный зуба, но выждал день-другой и забыл про свой долг. Внушал поначалу, что зуб за день-другой не сделаешь, если уж делать на века. Алеша с облегчением доверился начмеду. Верить было ему всегда понятней и легче, чем не верить. Только обманутый перестал бы он верить тому человеку, что даже за это время успел бы обмануть много раз.

Холмогоров уговаривал себя: "Ничего, потерплю еще недельку, а потом cяду на поезд и уеду домой". Чтобы ожидание текло незаметней, согласился исполнять в лазарете работу, какую скажут. Хоть и здесь оказалось, что это не по доброй воле он помогает, а отрабатывает лично начмеду свой будущий вечный зуб. Холмогоров мог в любой день собраться и уехать. Все документы были при нем. В полку он давно нигде не числился. Начмед готов был терпеть его присутствие в лазарете, притом с пользой для себя. Просто выставить за порог не рисковал, побаиваясь, что этот факт мог бы стать известен Абдулке. И во время последнее позабыл пустяковое свое "сделаю, когда захочу", а назначал как должнику: "Отработаешь, тогда и сделаю". Или того яснее: "Тебя, голубчик, между прочим, никто здесь не держит". Но Холмогоров как будто нарочно все терпел и ждал обещанного.

Алеша, хоть и не ведал великого закона жизни, чтимого Абдулкой, но верил ему - и вот уже надо было верить начальнику медицинской части, которому поверил Абдулла Ибрагимович. Поэтому изворотливое, ничего не стоящее обещание завтрашнего дня - отчаянное обещание суетливого, загнанного в угол человечка - вдруг обрастало человеческой роковой правдой. А пока что спрашивал Алешку каждый встречный, где же потерял он зуб, и Холмогоров охотно вступал в разговор: "Вырвали, чтобы новый вставить. Думал, такой везучий, самый первый еду домой. А вот решил зубы подлечить и самый последний, наверно, уеду. Зато потом мороки не будет. Железный прослужит всю жизнь". Но эту его уверенность норовили поднять на смех: "А если заржавеет?" И он, когда над ним все смеялись, тоже улыбался, но судорожной отрешенной улыбкой, которая так обезображивала его лицо, что смешки окружающих от отвращения начинали поневоле глохнуть, походить на покашливание и затаивались. Алеша живо вздергивался, как лягушка от удара током, и радовался, думая, что все его слушают: "Я думаю, не заржавеет и не сотрется, для этого жизнь слишком короткая, я же двести лет не проживу! Такой жизни еще и не сделали на земле!"

Ему, конечно, бывало грустно, даже тоскливо, но и сквозь грусть-тоску, как трава, пробивалось наружу, к свету, красочное удивление жизнью. Удивление это взяло над Алешей к совершеннолетию такую силу, что со стороны он казался всем сонным, ленивым и редко какой окрик не заставал его врасплох. Тогда он просыпался - и начинал работать, но долго, сонливо. А если, бывало, начинали подгонять, портила работу и все утяжеляла природная его неуклюжесть, так что он уже начинал такой своей работой разрушать, а не созидал.

Душа у Холмогорова была что добрая каша - вместо того чтоб расплескаться, знай, береглась и тяготела теплом своим к покою. Когда наполнял eе жар, то и тогда разве что пылко раздувала по-жабьи зоб. И на все нужно ей было время - и если воспылать, и чтобы остыть. Он тяжело, подневольно покидал всякое насиженное хоть с часок место. А если сменялся уже ход жизни - замыкался, все еще живя красочными воспоминаниями о том, к чему было привык. Но замкнутость брала власть над ним первое время - до той поры, пока не проходило беспокойство и неизвестное делалось знакомым, а пережитое - обычным.

Алеша даже не всерьез, а с трепетом человека, причастного к таинству, считал себя везучим и волновался, что везение может уйти так же беспричинно, как и было дадено. Но что считал он везением, то чудесным было только для него, а доставалось в последние руки. Себя он доверчиво ощущал непохожим на других, как будто награжденным, и, замечая вокруг людей с недостатками, умудрялся их жалеть, не чувствуя, что жалеть бы надо самого себя. С первого взгляда в нем видели выдающееся только неуклюжестью своей, угрюмое, себе на уме, отсталое ущербное существо. Когда на плац выгрузили пополнение, вербовщики, набиравшие людей для своих служб, разглядели в нем только такое, и каждый отмахнулся: "А этого, тупого, отправьте Абдулке. Нам такого добра даром не надо. Такого надо дальше откармливать!" И отправили - на санитарной презренной машине, рейсом в один конец, без попутчиков - а Алеша прощался с полком и, понимая, что отправлен в особенное безлюдное место, думал о том, как несказанно ему повезло и какое оказали за глаза то ли доверие, то ли поощрение; других же, которых жалко было, - не иначе сослали.

Дорогу на полигон знал и помнил каждый. Каменистая, обожженная солнцем колея - летом, а зимой - узкий окоп, прорубленный трактором в мраморе сугробов. До ближайшего поселка, где жили люди, было километров пятнадцать. Оттуда и наезжал хозяйчиком на мотоцикле Абдулка.

Когда устраивались стрельбы, дня три кряду на полигон прибывали одна за другой роты. Развертывались живыми цепями, окапывались, постреливали, а после полигон вымирал, пустел. Всех его свободных земель нельзя было охватить глазом. Огородить такой простор также было невозможно, и потому границы обозначали одинокие, удаленные друг от друга на расстояние видимости посты - похожие на огромные бледные поганки "грибки", что прятали от зноя или дождей дозорных, выставляемых на то короткое время, когда от множества промахов после автоматных очередей по степи бесцельно гуляли пули, а нечаянные мирные люди, случалось, сбивались с пути и забредали на полигон, завороженные грозной оружейной канонадой.

Холмогорова привезли на полигон, когда уже смеркалось. Нежная темнота сумерек скрыла все, что так не терпелось ему увидеть. Из непроглядности властным холодом веяли ветра, глуховато завывая в ушах, будто в морских раковинах. Фары санитарной машины плавили сумеречное золотце из роя песчинок, видимых только на свету. Два человеческих голоса, шофера и хозяина полигона, ругались где-то в темноте, не понимая друг дружку. Шофер, такой же подневольный служивый паренек, гаркнул на прощание с мертвецкой веселостью, убегая в кабину: "Начальник-то у тебя глухой! Он такой, хоть в уши ори - не услышит. Хочешь - матери его, братишка. Эй, Абдулка... Урод! Раздолбай! Вонючка!"

Когда смерклось на том месте, где с минуту назад тепло фырчал мотор и пусто светили фары, нахлынуло одиночество. На островке, где с ясностью маяка невозмутимо росло над темной гулкой степью белое башенное строение, что горело низкими, почти вровень с землей, окошками и было увенчано на верхушке мощным прожектором с подбитым глазищем, остались стоять двое: Алеша, только что заброшенный на остров, и тот дикарь, в домашней простецкой одежде и в обутых на босу ногу шлепанцах, которого обсмеял на прощание шофер.

Коренастый, небритый, похожий то ли на банщика, то ли на могильщика, стращая громким лаем неразборчивых слов, он потащил Холмогорова в башню. Алеша попал в большую пустую комнату, коробчатой формы с незаметной железной лестницей, что уводила наверх в погашенный проем в потолке. Хозяин полигона, оказалось, на ночь глядя торопился уехать. Абдуллаев все оставлял, но ругался в сердцах так, как если бы застал в помещении вопиющий беспорядок. И виной тому был он, Алеша - не понимающий, что будет здесь располагаться на ночлег. Контуженный громыхал всем, что попадало под руку, и голосил, добиваясь, чтобы тот хоть разок кивнул головой, подал знак: "Тут спать, понимаешь? Еда-вода, белье-мыло завтра привезу - понимаешь? Эй, ты глухой? Тебе говорю!" Уезжая, Абдулка запер снаружи дверь, отключил свет. Алеша лежал на койке, будто в тюремной камере, и уснул только под утро, когда в оконцах забрезжил свет и успокоил душу. Начальник примчался на полигон ни свет ни заря - и устроил побудку своему новому работнику. Прошло еще несколько дней. Холмогоров молчаливо и безропотно исполнял все, что говорил делать злой крикливый человек, который перед тем как исчезнуть в конце каждого дня запирал его в башне на замок. Как-то во время работы Холмогоров обратился к начальнику со спины, и когда Абдулка ни раз, ни другой не обернулся на его зов - а он-то звал его все громче и громче - Алеша вдруг осознал, что хозяин полигона не слышит его слов. Он постоял еще безмолвно, а потом, одолевая боязнь, тронул за плечо: Абдулка резко обернулся и со зверским выражением лица вскочил на ноги - но тут же смущенно поник, видя растерянного, слабенького от своей догадки паренька. И утешил, как смог: "Ты и я, мы с тобой - будем как одна душа, сынок. Если что, не бойся, толкни - глухой я, но не баба, трогать можно". Холмогоров только и вымолвил: "Дяденька, а вас как хоть зовут? Как мне обращаться к вам? Понимаете?" "Что говоришь? Что сказал?!" - раскричался опять Абдулка, но когда уяснил, о чем спрашивают, снизошел: "Много говоришь... Какая тебе разница? Я тебе как отец. Это и знай. ".

Рассуждать вслух Абдулке все же нравилось. Алеша, слыша казавшийся потусторонним голос глухого, с жалостью думал о себе: "Мне-то и поговорить не с кем". Он осознал это - весь срок своего молчания - и чувствовал, что явь уже превращается в кружащее блуждание немых чувств, мыслей. Когда пожалел себя, что-то скользкое да ядовитое змейкой обвило сердце, искушая: гляди, он голосит без умолку, ему хорошо, а тебе плохо и лучше не будет.

Абдулка еще долго выслеживал, покрикивал, не давая роздыху, желая завершить испытания. Загружал работой, самой бестолковой, чтобы тот ничего не съедал зазря, но и при каждом случае упрекал Алешу, что слишком много ест, а надо есть понемножку: поменьше класть в рот да подольше разжевывать. В другой месяц, уже на сбереженных начальником запасах, Алеша наелся вдоволь, так что был очень счастлив - и Абдулка праздновал свою правоту. Холмогоров сроднился с глухим, поневоле проникаясь тем отеческим, что было сокрыто в человеке, который сначала для его же пользы урезал рацион, а после щедро удвоил, спасая от голода.

Они уже не раз объезжали хозяйство, разбросанное по степи километров на пять. Прямо от порога смотровой башни начиналось стрельбище. Было безлюдно, пустынно и все это рукотворное ухоженное поле боя походило на огромных размеров муляж под открытым небом. Горизонт заслоняли рыхлые рыжие сопки - в двух километрах прямой видимости. Это видимое пространство и должно было простреливаться в каждой своей точке. Его оплетали паутиной непонятные пути сообщений - узкие извилистые линии траншей. Еще дальше миражом являлся в голой степи игрушечного вида городок, состоящий из четырех панельных коробок и подобия площади. Все дома были ростом в три этажа. Оконные проемы зияли, что выколотые глазницы. Всякая дырка в стене была обязательно обожжена. Все кругом пахло гарью, хоть не было видно того, что могло бы гореть. Верно, жгли здесь то, что свозили и хотели уничтожить, превращая в пепел и сажу.

Площадки стрельб походили на пешеходный городок для детей, с асфальтовыми дорожками и разметками, отчего могло подуматься, что здесь изучали правила дорожного движения. Каждый такой объект был устроен обособленно, отдельно, наподобие спортивного снаряда, а соединяли объекты опять же асфальтовые дорожки.

Разумность, дотошность того, как все было здесь устроено на марсианском мертвом фоне, заворожили, как завораживает чувство ужаса. В отсутствие людей не верилось, что это все создано ими - а чудилось, что люди аккуратно были здесь уничтожены каким-то потусторонним разумом, могущим не только уничтожать, но и не оставлять следов, наводя свой мертвый порядок. И казалось, что жизнь здесь есть, как есть она в песке, если эта песчаная мучица - прах чего-то живого. На полигоне только песок змейками переползал асфальтовые дорожки: зримо ползли они на глазах, стоило повеять со степи хоть легкому ветерку. Тогда делалось до озноба ощутимо, что кругом дорожек кишат и колеблются песчинки, безбрежная пустынная живая земля. Но раз от раза Холмогоров привык смотреть на все как на хозяйство, обученный Абдулкой управляться с этим хозяйством, не помня о себе. В обычный день должен он был вымести асфальтовые дорожки на стрельбище и обойти сторожем все объекты. За день до стрельб проверялись и готовились к работе механизмы. А в день, когда наезжали стрелять, Алеша в поте лица ползал на брюхе по техническим траншеям, встряхивая то, что заедало, да и три стальных плоских ржавых болвана - они же стоячая, лежачая да поясная мишень - не могли без него. С ним болваны стальные вставали из траншей, как мертвые из гробов, начиная, если надо, даже двигаться на шарнирах. В нужное время рвалась пиротехника и гремели для острастки взрывы.

Погруженный в этот потешный и грозный мир, Холмогоров чувствовал себя временами призраком. А таков он и был, человек, о существования которого здесь знал и помнил один глухой Абдулка. О нем не ведали солдаты на линии огня: им невдомек было, что под теми болванами, куда они кромешно палили, затаилась в окопчике живая душа. Абдулка затягивал на нем бронежилет, напяливал каску и посылал со вздохом в грядущий кромешный ад. Раздавались первые выстрелы по мишеням, у Алеши застывала душа. Он слышал, что не слышали там, за километр от него: как бьются в болванов пули, как, плющась и шлепая под них пометом, звякают да шипят. Слышал их вой, когда неслись градом, начинал глохнуть. Душа погружалась в эту адскую музыку, дрогла в утробной пустоте, рождаясь и застывая от ужаса, когда электрическое гуденье вдруг напрягало застопоренную цепь.

Если так случалось, что машинку заедало или в цепи не хватало тяги, чтобы поднять сваленного попаданием болвана, Алеша был должен подползти к железному дружку и помочь сдвинуться своими силенками. Стрельба умолкала, пока ждали, когда подымутся мишени. Алеша как будто отродясь знал о несмертельной тишине, сулящей расслабление нервов да передышку тем, кто стрелял. Она была в его воле, он же и дарил eе по минутам. Но руки во время работы все же содрогались, точно их било током, а тело корчило мучительно от каждого движения: в такие минуты, в этой тишине почему-то и вселялся в него страх смерти. Линия огня молчала - люди по ту сторону не замечали ничего живого в расстрельной дали: то, что болваны вновь бесшумно являлись как из-под земли, было всегда неожиданным и будоражило кровь. Хоть они не двигались и стояли мишенями под расстрел, в людях на мгновение возникала легкая волнительная паника, а чей черед наставал - цепенели. Другое творилось с Алешей. Он стремительно, уже с живучестью таракана, убегал на четвереньках по дну траншеи в свою щель.

Бывали еще ночные стрельбы, когда мрак делал расстрел мишеней похожим на охоту. По жестяным болванам блуждал луч прожектора, вырывая их из сумрака, и они бултыхались, как в кипящем котле, метались из стороны в сторону. Кроваво-желтый воздух ночи секли трассеры, раскаленные добела автоматные очереди. Алеша по три-четыре часа не вылезал из своего окопчика. Его будто тоже искали всей сворой, убивали каждым выстрелом - и не могли убить.

Но после стрельб неотвратимо погружало полигон в опустение и спячку. Возвращались по-птичьи пугливые ветра и постилали степь ровным прахом. Алеша собирал отстрелянные гильзы - цветной метал, что после переплавки, наверное, снова превращался в патроны - и свыкался по-звериному с тишиной. Казалось, вровень с небом он бродил целыми днями по степи. Ложился на землю - сколько мог лежал. Вставал, брел силком на прогулку - сколько мог пройти. Чтобы хоть как-то времечко потратить готовил еду: то варил супец с тушенкой и крупой, то погуще заваривал - и получалась каша.

Не в силах больше заставлять себя о чем-то думать и биться о каждую молчаливую наедине с самим собой минутку, Алеша упивался легко и быстро мечтами, а тогда уже в беспамятстве блуждал по степи. Чаще всего в своих мечтах он совершал подвиги, и при этом подвиг был обязательно ценой жизни. Мечтал также оказаться кому-то нужным, кого-то спасал. Или представлял себя на войне, в бою, где в своих мечтах погибал, спасая товарищей - о которых опять же мечтал. Забываясь в мечтах он, бывало, день-два не притрагивался к еде, как если бы жертвовал для кого-то порцайку, и не мучился от голода. В себе он чувствовал просветление, покой, и даже Абдулка исчезал из памяти - а еда становилась чем-то невыносимым, как напоминание о жизни.

Когда вдруг наезжал Абдулка - в ней тоже ничего не менялось. Он мог разве что привезти своей домашней еды в угощение и старых газет на подтирку, из которых Алешка узнавал прошлые новости. Глухой мог бы раздобыть для него радиоприемник, о чем просил однажды Алеша, но ругался всякий свой приезд: "Забудь радио этот паршивый, слушать там нечего. Много будешь знать, дурья башка, заболеешь, пропадешь. Птица много знает, много думает? А летает высоко-высоко, далеко-далеко!"

Удивляло отеческого Абдулку и даже пугало - это что паренек жил без писем. Сам не писал своим родным и от них не получал весточек. Было, еще летом, глухой спросил: "Ты почему письмо домой не пишешь?" И услышал в ответ: "Да чего писать, Абдулла Ибрагимович, лето - значит на огородах все мои. У нас без огорода не проживешь". Потом, уже осенью, когда спросил о том же, услышал от Алешки: "Да чего писать, картошку копают. У нас без картошки не проживешь". К зиме он все же, ничего не слушая, посадил его за листок бумаги и приказал уже как начальник написать забытым, как ему казалось, родителям. Алеша долго сидел над бумагой - и написал: "Здравствуйте, мама и папа. Я служу родине хорошо, как вы сказали, все делаю. Мама, берегите себя. Папа, и вы себя берегите. Я тоже себя берегу. До свидания, ваш сын Алексей". Под Новый год, к празднику, из родных его краев пришла посылка. Абудулка eе получил, привез на полигон. В ней были конфеты, печенье, варенье - все сладкое. И письмишко: "Здравствуй, сынок. Кушай и поделись с товарищами. Варенье съешьте первым, а то прокиснет, а конфеты с печеньем - потом. Мы себя бережем. На прошлых днях ощипала наших козочек. Платков штуки две получится и носков еще десяточек. Зимой продам - будем с хлебушком. Без этого не проживешь. Служи родине хорошо, как мы сказали. Ждем тебя домой. Варенье съешьте первым, а то прокиснет".

Абдулка рассчитывал, сколько оставлял воды и хлеба, сколько задал работы - и заявлялся обычно по расчету. Снова завозил воду, хлеб, изобретал работенку, отводил душу в жалобах про все на свете да отправлялся домой. Алеша знал эту дорогу, что вела в поселок, но искать среди людей было ему нечего. Той жизни он уже сторонился.

Раз в неделю он должен был ходить в баню. Около поселка охраняла исправительную колонию шестая караульная рота. Банный день у них был по воскресеньям. Алеша приходил с утра, никуда не сворачивая, и ютился на лавке у бани, пока мылись хозяйчиками ротные. Всем чужой, терпел он насмешки да тычки, но если не отвечал, то потому что чувствовал только удивление. Голоса, скопище людей, суета - все его удивляло, и он молчал, глухой. А все знали с каких-то пор, что в баню ходит "глухонемой", добавляя еще с усмешкой все равно как о дурачке: "с полигона".

Если бы не стрельбы, что были как падение с поднебесных прогулок на дно кромешное траншеи, то и тишь с благодатью могли бы свести с ума. Зимой стало жить труднее. Прибавилось темноты и одиночества. Но мороз просветлял, рождал в душе покой еще ощутимей, чем голод. Разгребая в одиночку снежные горы, Алеша падал от изнеможения и блаженно-крепко засыпал в тепле печурки, а за ночь снова наваливало снегу и на том же месте вырастали, будто из того же зернышка, точно такие же по очертаниям да размерам сугробы. В башне он топил печку, жалея уголек, без чего нельзя было жить. А когда выходил что ни день разгребать снежные завалы там, где все должно было светиться к началу стрельб только ровной ледяной корочкой как на катке, неожиданно чувствовал, что и без сизифовой этой работы не было б жизни. Ему начинало счастливо мерещиться, что кидает лопаты снега как в топку, чтобы не умереть. Сверкающий, иссиня-сумеречный зимний дворец вдруг окутывало великое земное тепло, так что Алеша скидывал душный тулуп, потом ушанку, а в завершение уже по пояс голый торжественно расхаживал по чистым легким дорожкам, веруя, что обогрел землю. В первую же зиму с ним свершилось это чудо: каждый новый день, просыпаясь, начинал он жить как ни в чем не бывало, уже не помня вчерашнее. Все забывалось само собой, сгорало в душе, как уголек: прожил день - обогрелся, надо и дальше жить.

Простое это веление снизошло на Алешу зимним путем, когда брел он с санками по хлеб да по воду; отеческий Абдулка благоразумно отправил свой мотоцикл зимовать в сарай и доверил самому нуждающемуся обеспечивать свою первую необходимость. Ни свет ни заря Алеша снаряжался в поход. Обитаемой земли поселка достигал к полудню. На кухне караульной роты получал мешок с ржаными буханками, запасал полный бидонище питьевой воды. Хоть он и добывал воду из снега для всех остальных нужд, питьевая все равно кончалось стремительно и не на чем было здесь сэкономить. Бывало, хлеба осталось еще полмешка, а вода уже вышла. И это всегда его озадачивало: вода обычная, оказывается, драгоценней хлеба и eе волочешь не то что одинаково с хлебом, но и надрываешься из-за нее. Впрягаясь в санки, Алеша обругивал свой тяжкий груз, как, наверное, тихонько бы ругалась в своей душе лошадь на груженую телегу. Но если бы лошадь знала, что груз телеги состоит из сена, которым будет она же сама кормиться, то гнев eе сменился бы радостью. Алеша же по-человечески не удерживался от пылкой обиды, будто кто-то мог такое нарочно придумать: чтоб человек волок, надрывался, а пройдя пятнадцать километров, спустил в свою утробу то, чем надрывался, весь груз этот тяжкий да и путь сам же превращая в ничто!

Вот по зимнему пути в никуда, груженный тем, что превращалось в ничто, Алеша и обрел простое веление жизни. Раз от раза его человеческая обида теряла пыл. Раз от раза он потихоньку забывал, что рожден все же человеком, а не лошадью. И однажды ощутил себя совсем как лошадь, которую поят и кормят только за то, что запрягают в телегу: да это ж все мое живое! это ж все превращается в меня! водичка моя, хлебушек - вот же они, теплеющие, родненькие! В тот миг, когда встал от усталости, чтобы перевести дух, Алеша бесчувственными губами словил в морозном жгучем воздухе легкое дыхание. Оно скользнуло лоскутом - и вдохнуло... горячую влажную слабость. Покрытый полярной волной простор, куда Алеша вонзился подобно полюсу, желая минуту отдышаться, мерцал мириадами снежинок, что были как живые; а новые и новые мириады тихо осыпались с вышины, где замершее далекое небо было похоже на стоящие под снегом леса - где все разом тряхнуло что-то властное, сильное. Но вот одна из них растаяла на его губах. Алеше даже мерещилось, что он eе видел, когда она снижалась в кружении, но уже так одиноко, обреченно, будто кружила и кружила над ним - зная, что растает.

Настроение в него вселилось самое неразумное. Он столько до этого прошагал, что стоя без движения, истек по том и мог простудиться, застывая на морозе. "Простужусь и умру!" Алеша вообразил, как будет метаться в простудной горячке, просить пить, умирать. Но с отвагой ребенка стоял и стоял посреди всей этой вечной мерзлоты, жалея умершую снежинку. Назло будущей простуде он уселся на санки и решил, что будет пировать: жевал мороженый ломоть хлеба и пил ледяную воду из бидона. Когда ж неспешно насытился, то чинно и благородно снова впрягся в санки и побрел дальше, будто теперь должен был жить вечно.

Но то, что с ним тогда произошло, оставило и почти физический след: теперь частенько Холмогоров забывался и на его лице сама собой застывала улыбка. В ней было нечто уродливое, как будто смеялось лицо, посеченное шрамами. Замечая это, Абдулка поначалу только злился, думая, что Алеша молчит и улыбается как-то нарочно. Холмогоров приходил в сознание от его окриков - и растерянно ничего не понимал. Абдулка думал, что с его работником случилась какая-нибудь душевная болезнь. Решая, что это зимовка сделала Алешу таким, он успокоился: зимой пришло - весной уйдет. Но задумчивость так и не проходила, и хозяин полигона начал опасаться, что Алешку когда-то незаметно контузило в траншее. Некоторое время отеческий Абдулка помучился страхами, смертельный это недуг или нет. С тоской пугал сам себя, что если откроется правда, то всю вину свалят быстрехонько на него, скажут, Абдуллаев не доглядел. Но было похоже, что болезнь все же не смертельная - а потому решил молчать и делать вид, что ничего не замечает.

Иногда из него вырывалось вдруг, когда не в силах был вытерпеть этой улыбки, что казалась ему какой-то болью: "Сынок, не грусти!" Но Алеша и не думал, что грустит. "Да что вы, Абдулла Ибрагимович, не бойтесь. Это я радуюсь про себя!" "Что радуешься? Что тебе веселого?" - спрашивал, читая по его губам, Абдулка. "Да как что... А разве грустно должно быть? Вон как все хорошо кругом". "Сбрендил ты, что ли?!" "Да так... Просто так... Хорошо-то как..."

Однажды на исходе лета Абдулка примчался на полигон уже ночью и удивил своего солдата известием: "Война. Брат на брата пошел". Глухой был потрясен и напуган, он и примчался в степь не иначе спрятаться, но Холмогоров все же не мог поверить в то, что он говорил. Ночь Абдулка не спал. Несколько раз тормошил спящего Алешку, страшась своего одиночества и тишины. "Люди озверели. Почему не живут спокойно? Что хотят? Зачем нужна война?" - то ли жаловался, то ли спрашивал. "Поспите, Абдулла Ибрагимович... - мямлил Алеша - Вы только усните, а жизнь пройдет". Но тот не смыкал глаз и чего-то ждал, мучительно слушая тишину. Войны нигде не было. На третий день из поселка за ним пришла возмущенная жена: жадноватая здоровая баба, у которой с глухим было общее хозяйство. Она увещевала, рыдала, грозила, кричала, даже дралась - и заставила сбежавшего хозяина наконец вернуться домой.

В тот день, когда пришел приказ о том, что Алексей Холмогоров отслужил свой срок, отеческий Абдулка сам полез в траншеи, а ему отдал свое место - на башне. Все годы, живя в этой башне, Алеша не подымался наверх, куда вела железная лестница и где мог бывать только глухой, что ревностно берег это свое право, запрещая даже взглянуть или просто вешая замок на железную дверку люка.

Он оказался в прозрачной оболочке, сомкнутой из огромных толстых стеклянных витрин, то почувствовал себя рыбиной в аквариуме. Тело само собой делалось легким, шаги по бетонному гулкому полу - плавными, сонливыми. А там, куда удивленно глядел из своей аквариумной толщи, как в чужой неведомый мир, развертывались живые цепи, ползли мокрицами многотонные бронитранспортеры: копошение воинственных человечков походило на муравейник, роняя строй и смешно теряя сугубую серьезность муштры, что спадала с марширующих как штаны. Или вдруг проявлялись в воздухе реактивные белесые выхлопы автоматных выстрелов - распускались на долю секунды парашютиками из стволов - что ощутимы были там, для стреляющих, только как прогорклая вонь.

Когда Алеша был облачен во все парадное и прощался навсегда со степью, а Абдулка усаживал его в мотоцикл и должны они были ехать прямиком в Караганду, где обещан был Холмогорову вечный железный зуб, - глухой спохватился и до испуга удивился своему открытию: "Вот и все!"

 

Старый новый день

Алеша не чувствовал, что был отдан в услужение. Новая обязанность оказалась куда душевней, чем можно было ожидать от начмеда, что изо дня в день прописывал однообразные неживые работы. А здесь назначено было поухаживать за больным, подать да унести - но помочь выходило не в труд. Только так и не дали знать: а чем же странный лейтенант болеет? Cтоял ведь он крепко на ногах, умывался сам, в садик выходил покурить, но даже издалека выглядел так, как если бы в лазарете, где избавлять и лечить должны были от болезней - напротив, пребывал со своей болезнью один на один и не получал хоть кого-то облегчения. И на ум пришло, что гложет этого человека такой недуг, о котором никому ничего не известно. Неизвестно не только больному, но и медицине. Этот недуг позволял и ходить, и есть, и курить, однако причинял страдания, которые лейтенант отбывал уже в безысходном одиночестве, хотя мог еще их терпеть, делая все то же, что и здоровые люди.

Утром, когда в лазарет принесли фляги с едой, Алеша помнил о лейтенанте и всех опередил, чтобы порция больному досталась первейшая, погуще. С мыслью о больном - будто солянка мясная являлась лекарством - он уважительно понес в офицерскую палату все то, что добыл в обжорной сутолоке у фляг. Но ожидание встречи с больным простыло в душе, когда постучался и услышал заносчиво-повелительный голос: "Не заперто..." Холмогоров толкнул легкую дверь и застыл на пороге: в углу, на койке у окна, полулежал в расхристанном халате, привалившись спиной к стене, ненужный себе человек, казалось, даже не военный. В громоздкой холодной палате - с постеленной одной койкой в отдалении у окна и с брошенными на произвол судьбы ничейными свободными местами - царило ощущение беспорядка. Раздетые, телесного цвета матрасы на свободных койках источали сильный запах лекарств, будто какой-то трупный. От проема окна падал чистый белый свет, а в деревянную раму, как холст, прямо с холода да с ветра поставлена на вид была летняя казарма: маслянисто-зеленый фанерный барак, свежие кресты досок на оконцах.

Лейтенант впился глазами в полную дымящуюся миску. "Здрасте... Доброе утро... Вот завтрак ваш", - с трудом выговаривал Алеша. Офицер не шелохнулся. Лицо его было скуластое, с загорелой до темноты кожей. Все существо вбирали округлые непроницаемо-темные глаза - почти без белков, как у зверя. Алеша тяжеловато прошагал палату. В одной руке нес перед собой миску, в другой - кружку с чаем и ложку. Все составил на тумбочку подле койки. Лейтенант забылся, осязая глазами только еду. Он взялся за ложку, но рука дрожала, как если бы он совершал ею молча нечто противное, болезненное. Наверное, только дрожь назойливая в своей же руке пробудила едока от забытья. Он поднял голову, впился безжалостно-жадным взглядом уже в того, кто стоял перед ним с пустыми руками, но ухмыльнулся вдруг и произнес: "Вот и он так стоял..." Это был голос повелевающий, но притворившийся отчего-то тихим. Алеша обмер - а лейтенант выждал все равно что ответа, хоть в произнесенных с ухмылкой словах его о ком-то неизвестном даже не звучал вопрос.

С языка сорвалось: "Желаю приятного аппетита".

"Вот и он так сказал.... " - услышал Холмогоров в ответ.

Стало не по себе, тоскующим ненасытным облачком в офицерской палате стал блуждать сладковатый душок мясной солянки: Алеша мигом опомнился и оставил в покое умирающего - того, кто готовился, как ему это почудилось, принять смерть и поэтому был зол на весь мир. Но когда Холмогоров вышел на свободу, то чувство обреченности, отчего-то уже своей собственной, отравляло каждую минуту.

Сел завтракать - но еда казалась невкусной, словно тем временем, когда обслуживал лейтенанта, что-то случилось и солянка прогоркла. Такой же невкусный оказался и чай - не чай, а помои. Воротило с души. Сидя за столом и еще чего-то дожидаясь, Алеша затосковал. Потом очнулся и вспомнил о лейтенанте: этот уже, наверное, налопался и посуда грязная готова - иди за ним убирай, раз еще живой.

Лейтенант сыто развалился на койке. Но ждал прихода обслуги. Миска была опустошена, чай выпит. Cпокойный, с ленцой, разумный голос заполнил неожиданно похожую на склеп палату: "А воняет это все солярой. Столько сала ем первый раз. И эта блевотина у них называется солянкой. Они eе готовят на завтрак, на обед, на ужин... Осенью, летом, весной, зимой... И кормят этим круглый год. Что, дурик, тебя еще не тошнит? Или ты всем доволен? Ого как глядит - прямо убивает взглядом, а это мне очень нравится! Что? Не доволен?! Тебя как звать? Ну? Ну хочешь, отведи душу - давай, как есть, крой, только не молчи, могила безымянного солдата..."

Холмогоров открыл рот: "А так и звать, как и всех людей, по имени". "Ну и какое у тебя, человек, имя?" "Простое. Человеческое". "Какое-такое?!" - Лейтенант взвился, аж приподнялся на локотки. "Вам надо в покое быть. Больно много ругаетесь". "Больно? Да что ты знаешь про боль?!" - вскрикнул лейтенант. "Знаю", - пролепетал Алеша, осиливая волнение. "Дурак, - вдруг чуждо произнес лейтенант и, скорчившись как от удара в живот, начал цедить сквозь обиду и злость: - Хуже нас нет. Пора закрывать этот дурдом. Люди не должны жить. Всех нас надо уничтожить. Нет, не по отдельности, чтоб кто-то оставался, а всех разом. Только всех и разом, чтобы нажать кнопку, которая там, и решить этот вопрос навсегда. Ну, что ты пялишь на меня свои круглые глазки? Давай, человек, шагай, жуй свою солянку, пока дают. Оно верно, от сала не умрешь, салом не убьешь. А свинья знала, чье мы сало съели?" В последних словах голос лейтенант возвысился уже с надменной ухмылкой. Он изрек: "Мертвецы ходят по двое". И умолк.

Разговор, что был начат с ухмылки, кончился такой же, непонятно для чего рожденной внушительной пустотой. Алеша успел только ощутить в этой пустоте, что чужой человек говорил с ним так, будто все о нем знал.

Он вышел наружу, чувствуя себя не то обманутым, не то обманщиком, и пошагал по коридору, на каждом шагу честно воскрешая в памяти лица офицеров, которые прошли за эти годы перед его глазами. Полигон был местом, куда каждый, кто обращался с оружием, будто исполняя повинность, хоть раз в год являлся. Запомниться могли не все. Алеша мало что о ком знал, но близко или в отдалении повидал, наверное, каждого. В той череде лиц из прошлого - блеклых, водянистых, как если бы разочарованных жизнью - лицо человека из офицерской палаты или не явилось, или вплывало из прошлого до того неузнаваемое, что не имело ничего общего с оригиналом. "Холмогоров! Ну-ка подойди!" - В ту же минуту, когда он шагал с грязной чужой посудой по коридору, утром еще гладкому и тихому, раздался ревнивый нервный окрик из распахнутого мышеловкой кабинета.

Институтов то ли брезгливо, то ли пугливо ютился на пороге собственного кабинета и сам же держал нараспашку дверь, выпроваживая наружу маленького, однако приметного всей своей наружностью человека.

Незваный гость, не снявший в помещении даже шляпы, похоже, терпел бедствие. Лицо его, в котором было что-то татарское или волчье, застыло в раздраженной гримасе. Он был одет со старомодной внушительностью. Шляпа, плащ, ботинки, портфель, явно подобранные наподобие ансамбля, имели табачный и, вероятно, популярный когда-то цвет. Еще сорочка, нареченная белой, и оранжевый галстук с пестрым цветочным узором - сам по себе вызывающе экзотичный. Непонятно, для какого случая предназначался этот вовсе не походный мужской комплект и что ж случилось с его обладателем в действительности. Но вещички, должно быть, таскались много суток без смены. В заскорузлом воротничке сорочки наскреблось грязцы, как под ногтями. Плащ чужевато болтался на плечах - тусклый да процарапанный, точно общепитовская алюминиевая посуда.

Гражданин настырно длил свое чуждое стояние в служебном помещении и притом возмущенно глядел на Институтова, будто требовал, чтобы тот сам немедленно покинул кабинет. Начмед вышел из себя и закричал. "Все, я устал вам повторять, увидите его в своей распрекрасной столице!.. Не здесь и не сейчас, все, точка! Напрасно приехали и напрасно мутите воду, дорогой товарищ! Сегодня он будет отправлен. Смотрин и переодеваний никаких тоже не будет, это у себя дома делайте что хотите. Вам положено сына встречать по месту жительства, а не шататься в пьяном виде по Караганде. Все мы когда-нибудь отчего-нибудь умрем. И я умру, и вы - вот увидите. А ведь я лично не плачусь, не устраиваю истерик. Поверьте, вы сейчас вредите своему сыну, как это только возможно. Вы его просто, извините, позорите. Вы чего дождаться хотите? В милицию, в вытрезвитель попасть?! Так, Холмогоров, зовите наряд... По-другому он не поймет..."

Мужчина молчаливо склонился головой, так что сделалась видной лысина его шляпы, потом неожиданно-резким властным движением, поднял голову, взглянув с неприязнью уже на Алешу, но ничего так и не ответил. Бездушно-просто шатнулся, будто пихнули в плечо, вышел прочь и побрел в гулком пустом коридоре лазарета к выходу.

"Тоже мне, тень отца Гамлета! - фыркнул начмед - А еще в шляпе... - Потом энергично обернулся к Алеше и произнес, кивая на грязную посуду в его руках: - Ну, голубчик, это на сегодня оставь, есть работа поважнее. Поедешь со мной".

Алеша ничего не отвечал и не двигался с места. Институтов, как это уже бывало, повторил обычные свои слова: "Голубчик... э-э-э... дело в том, что оно в другом, то есть не в том... Да! Твое дело еще обождет, обождет, а сейчас - ну, просто неотложное есть дело. Дело жизни и смерти. Голубчик, сегодня не смогу, даже если бы хотел. Денька через три постараюсь, выкрою время - и займусь твоим зубом. Нет! И прекратим этот разговор! Надо еще поработать. Надо, надо еще - собрать все силы в кулак, поднатужиться, поднапрячься, ухнуть. Ну, если что, сам знаешь, у меня кто не работает, тот не пьет шампанское. Неволить не буду, никаких преград. Как говорится, скатертью дорога..." На этих словах Холмогоров вдруг как и было ему сказано - развернулся, пошагал... Начмед спохватился - и кинулся вдогонку за Алешей. "Это было шуткой! Беру свои слова обратно! - на лету покрикивал Институтов, прыгая мячиком за его плечом - Мое обещание остается в силе! Завтра же у вас будет вечный зуб!"

Ему удалось наконец опередить и удержать Холмогорова, но тот глухо молчал и глядел поверх скачущей головы начмеда в какую-то даль. Институтов пытался нащупать, попасть, заронить - и верещал: "Решено! Зуб железный, хромированный сплавом титана, за один день, немедленно, вечный, гарантия сто лет! Ну, голубчик, в конце концов я прошу о помощи... Что же я скажу товарищу Абдуллаеву? Помогите, спасите в эту трудную минуту мое честное имя! Ну дайте же сдержать слово!"

Начмед надрывался, только изображая немощного, но цеплялся за Алешку всерьез, зубодерской своей хваткой. Он был почему-то нужен ему как никогда. Алеша не мог бы дать утонуть на своих глазах даже кошке. А уж слышать жалобные зовы начмеда про Абдулку было до слез невыносимо: "А что же скажет товарищ Абдуллаев?" - аукалось гулко в его душе, будто это сам отеческий Абдулка засел в ней для наблюдения да понукал теперь усомнившегося Алешу. И если б можно было ему что-то ответить, объяснить, а ведь выходило так, что Абдулка только и узнает, как сбежал неблагодарно от его подарка.

"Вы какую неделю обещаете..." - дрогнул Алеша. Начмед мигом бодренько подхватил: "Завтра же, завтра все будет сделано! Голубчик, ну что за глупость? Это говорит ваша обида. Надо уметь прощать. Мы все делаем общее дело. Дайте мне всего один день! Все давно готово с вашим зубом, осталось только поставить его на место. Сегодня вы поможете мне, а завтра уже поедете домой в лучшем виде. Вот, глядите, вы оскорбили меня, а я все готов простить и сам упрашиваю не совершать роковой ошибки. Я упрашиваю ваc, молодой человек, а мог бы не упрашивать! Да, да... Я трачу свой труд, свой личный материал для протезирования, а вы нахально заявляете, что я что-то с кого-то имею. Если вы намекаете на мясо, которое меня заставил принять в подарок Абдулла Ибрагимыч, то могу поставить вас в известность, что и здесь я ничего не имел. Поимел бы я, если б ничего не сделал. А я сделал осмотр, сделал удаление, сделал всю подготовку протеза и готов завтра же покончить с вашим зубом. И вот ради прелестного зуба, который прослужит вам сто лет, и ради Абдуллы Ибрагимыча, я, человек с образованием выше среднего, должен унижаться и упрашивать молодого неблагодарного нахала потерпеть всего-то один день!"

Слово за слово - и так все неотвратимо вернулось на круги своя... Полегчало, стоило вновь покориться. И успокоился, и обрел сам себя. И вышло не так, что его принудил, покорил этот человек. Это он сам себя принудил и покорился собственной воле, меняя весь свой пыл собраться в дорогу сей же час на обещание, что будет отпущен завтра.Чтобы ехать с начмедом исполнять какую-то работу, которую тот для него напоследок подыскал, Холмогоров облачился в парадную форму - другой одежки у него, демобилизованного, уже не было - да залез в родимую свою шинель, что за годы службы пожухла до песочной рыжины... Отслужившая свой срок стойкости шинель имела наружность затрапезную, отчего и Алеша снова обрел в ней затрапезный вид, но кто глядел на него со стороны могли б удивиться серьезности его лица и тому, какое воском застыло в нем нешуточное достоинство. Ощущая под eе линялой грубой шкурой холодящую с непривычки оболочку парадного кителя, Холмогоров и приосанился поневоле, да вот не понимал, что видна для всех только его зачуханная рыжая шинель. А кругом в приемном покое лазарета кишмя кишела солдатня, на что-то обреченная - кто с фурункулом, кто со свежей раной, кто с болью. Все это скопище людей как с повинной ожидало появления начмеда - и Алеша тоже ожидал. Он ощущал, что всех, кто скопился в приемном покое, должно было поглотить с минуты на минуту разочарование, если не отчаяние. Начмед уезжал в неизвестном направлении по своим делам, обрекая их тоже терпеть до завтра.

Что дорога предстояла долгая - это единственно и знал Алеша с его же слов. Институтов сообщил об этом с той доверительной важностью, какая, наверное, должна была заменить работнику пропитание. Но куда ехать, на какое время, что исполнять - оставляло Алешку равнодушным. Что бы ни ждало, прикован он был к завтрашнему дню, думая беспробудно о своем, воображая все упоительней, каким новым и ни на кого не похожим человеком станет завтра. Для всех окажется он завтра незнакомцем. Даже сам себя не будет завтра узнавать. Холмогорову казалось, что это суждено всем людям на земле: всегда терпеть до завтра. Что иначе и не приходит настоящее, если не терпеть. Что это даже правильно, справедливо, ведь только день завтрашний может стать днем рождения, а не сегодняшний, потому как нужно дать время не избавиться от чего-то, а чему-то новому в себе родиться.

И во всех несчастных, что томились со своими болезнями в приемном покое лазарета, ожидая, как и он, Институтова, вдруг померещилась Алеше такая же храбрая вселенская муть, что и в какой-нибудь взбаламученной воде. Он обрадовался, да чуть и не вымолвил на радостях вслух: все случится завтра, завтра мы не узнаем самих себя!

Институтов заявился. Мельком, суетливо оглядел скопившихся людей, но не ухватил глазом ничего такого, что внушило бы тревогу, и воскликнул: "Сегодня, голубчики, я боль, а не врач!" За их жизни он уже не боялся, после чего как медицинский работник обходительно выпроводил страждущих за порог лазарета, до завтра. Снова огляделся, чисто ли на его пути. И дал Алеше полный нетерпения знак.

Подле лазарета паслась похожая на коровенку машина с вздутыми боками, жующая потихоньку бензин.

Это была та самая санитарная машина, единственная в полку, на которой в прошлом Холмогоров отправлялся в путь, еще не зная, куда везут его и что с ним будет. Другой - разительно непохожий на того шалопутного развеселого шоферюгу, что когда-то увозил его из полка - осанисто восседал за баранкой. Алеша поздоровался, но парень не отозвался на приветствие, даже не повернул головы.

В кузове Холмогоров сидел теперь как будто на жердочке, потому что отдельное сидячее место для санитара, которое он помнил, пропало: сбоку, где оно когда-то было, прикреплена оказалась недвижная, стертая до трухляво-лаковой темноты доска - такая узкая, что если не вцепляться руками, то легко было соскользнуть. В проходе в человеческий рост пластались военно-полевые брезентовые носилки, где было кем-то брошено старое плотное шерстяное одеяло, как будто здесь, в кузове санитарной машины, совсем недавно спал на носилках и кутался от холода в это одеяло очень усталый или безразличный человек.

"Меня на этой машине возили. Это было еще до вас", - сказал Холмогоров, думая, что такой разговор понравится новому шоферу. "Пошел ты!" - отозвался вдруг тот с отвращением, и Алеше сделалось не по себе от глуховатого и как бы ноющего голоса. Он мог видеть только половину лица незнакомца. Глаз хищно, зорко глядел в одну точку. Накрепко сомкнутые губы делали рот похожим на шов. Угрюмец напоминал ящерицу, и, наверное, как ящерица, был упруг и ловок, но не то чтоб крепок, силен.

Понуканий начальника он тоже угрюмо не услышал. Машина тронулась с места по его хотению, да так медленно, будто это отчаливал от берега теплоход - или нарочно он дерзил так начмеду. "Тоже мне... Все же ничему тебя жизнь не научила, голубчик", - обиженный, пригрозил Институтов. "Так точно, гражданин начальник! - рассердился парень - Зверею, когда жизни учат. Взял бы так - и пиф-паф, сразу в лоб!" "Что?! Откуда огнестрельное оружие?" - дернулся в испуге начмед, но опомнился и конфузливо умолк. Однако парень все же не утерпел надерзить еще словечком начмеду, пробудившему в нем что-то злое: "А откуда вы-то такие взялись, что жизни учите, а сами как хотите живете? Ты меня лучше не замай, я нервный в твоем лазарете стал, нагляделся тут всякого! А то брякну в другой раз лишнего, я ведь только, это самое, плохие оценочки развожу... " "Ну тише, тише, голубчик, нас же слышат..." - забормотал Институтов. "Тише, тише, бродят мыши", - процедил тот глухо сквозь зубы и умолк.

Доехали неожиданно стремительно, так что даже стало чего-то жалко. Институтов выскочил и скрылся в молчаливом добротном здании из красного кирпича. Алеша разглядел проходную и двустворчатые ворота для въезда и выезда, с нагрудниками в виде красных звезд. У проходной было безлюдно, как если бы все попрятались от холода. Минут пять прошло, а никто больше не входил в здание и не выходил из него. Простор почти дикий этого места разбегался сам по себе, воздушный, чистый, омывая, чудилось, необитаемые гранитные островки дворцов. Каждый дом каменный, в пять этажей, походил на крепость или дворец. Такой была и вся Караганда - город, выстроенный средь степей. Строили его, все равно что осушая море. Дворцы-острова, крепости-плотины перегораживали не реки, а подобные рекам степные раздольные ветра. Что ни улица, то проспект: лежат тяжко, прямо - и долог их пролет как у мостов. Всякий здесь поежится, вспомнив о доме, затоскует сиротой о приюте.

Сквозь замыленное стекло все казалось маленьким, помещенным в стеклянную банку.

"Вот где судьбы людей решают, виноватых ищут... А точности нет. Кто знает точно, кому чего причитается и сколько? И прокурор не знает, только делает вид. Если бы знали, было б давно как в раю - точность и покой, шикарный такой коммунизм. Не верю. Будь он проклят, этот гражданин прокурор! - проскрежетал, не оборачиваясь, шофер. - Я только высшую меру наказания уважаю. Убил - так умри. Смерть за смерть. - И тут же неожиданно с азартом возразил сам себе: - Жди, нужен им такой закон, как же! Люди все воняют. В тюряге уж точно. А кого сажают? Были бы умные или там вообще в силе, ходили бы по другую сторону в белых фраках. На себя кто заявит или хоть сам себе сознается, что делал или думал? А притворяются, что одни розами пахнут, а другие вроде как воняют. Решают, сволочи, кого в цветник, а кого на парашу. Чтобы одним было хорошо, надо чтобы другим обязательно было плохо. Что, доходной, в лазарет пристроился? Думаешь, всю жизнь на коечке пролечиться? Слабый ты и глупый, что ли. А может, это пробивной и умный такой?"

Алеша был рад сообщить: "Я отслужил, завтра сяду на поезд и уеду домой. В лазарете мне еще зуб делают, а так я на полигоне стрельбы обеспечивал, не отлеживался, зря вы это думаете. Мое место было в окопах, меня поэтому мало кто знает. Мы стрельбы с Абдуллой Ибрагимовичем обеспечивали. Можно сказать, два года как на войне". И получил в ответ насмешливое: "А то как же, аты-баты, все мы оттуда родом. Анашу курили, порох нюхали, кишки на кулак наматывали..." "Вы имеете в виду, что мы с вами земляки?" "Земляк, если в капусте нашли. Ты с какого огорода такой овощ? Как звать-величать? - И, услышав ответ, не успокоился: - Ну, Алексей, взаймы дал, цедишь. По батюшке как, спрашиваю, имярек?" "Алексей Михайлович Холмогоров..." "Ну вот, холмы и горы, не родственник ты мне, а конь в пальто, ибо я на этом свете прописываюсь как Пал Палыч... Усвоил? Это я так сам себя назвал и в паспорте изобразил около семейного своего портрета. Означает, что Павел, сам себе Палыч. А фамилье знаешь какое? Оно самое... Имя дали - остальное сам себе сделал. Ну, взаймы назвали разок люди добрые Пашей, а больше не одалживался".

"Как же это..." - сробел Алеша перед таинственным Пал Палычем, что родился, оказалось, чуть ли не сам по себе. "А так, сказал - значит решил, решил - сделал, а не сделал, чего хочешь - умри". Холмогоров, слыша такое, затрепетал: "Зачем умирать, со временем все можно успеть. На то она, жизнь, и существует, мало что, главное - живой". Шофер поскучнел: "А кто ты такой? Какая такая жизнь? Чего ждать? Один бегает, виляет хвостом, кусок тяпнет, какой с неба упал, - и рад, а когда его час приходит, валяется на земле. А другой? Он все себе устроит, заработает, не даст себя жалеть и в землю ляжет в новом дорогом костюме. Все сможет. Он и умереть может как свое взять. Настоящий человек! А то глядеть тошно, валяется фраерок с дыркой в башке - а жить хотел, небось, аж верещал. Я таких не уважаю. Хотят жить и ничего не сделают, никого не заставят, своего ничего не имеют, а так, имярек! Такие и смерть получают какую-то завалящую. Такую, которая как напрокат. - И добавил, снизойдя, будто доверял нечто важное: - Смерть не шутит и с нею не пошутишь. Каждый свою получает только раз. Смерть - это такая самая рисковая и тузовая игра. Побеждай или умри. Разок ошибся или не пофартило, - и прости-прощай. Все играют со всеми в эту игру. Самое интересное для меня в этой игре, что в ней почему-то больше всего подлые побеждают. Точности нет. Да ты не морщись, доходной, не морщись, носа не откушу! Думаешь, это я сам и есть подлюка?"

Алеша не успел ничего подумать - вырос как из-под земли Институтов, заставая врасплох. Было ощущение, что он подполз на четвереньках и выпрямился вдруг, как пружина, в полный рост. Лицо начмеда было задумчиво-мрачным, возвышенным. "Так-с, один вопросец решили. Прелестно! - воскликнул он среди молчания. - Прошу обратить внимание: действую на свой страх и риск, в полном одиночестве, почти вслепую. Помощи ждать неоткуда, как всегда, взвалили все на мои плечи. Ну да ладно, трогай, голубчик... В царство мертвых! Ха-ха-ха... В дом скорби и печали! Туда, где нас не ждали, но встречу, ха-ха, назначали..."

 


 

Степная книга

Рассказы

Тайная вечеря

К сумеркам мухи пустынные летали тяжело, дремотно и предпочитали вовсе не летать, а опуститься солдату на плечо или на веко, чтобы отдохнуть. И солдат доставлял их туда, куда надобно им было прибыть по мушиным хлопотам: в столовку, на параши или в больничку.

К вечеру солдату очень хочется жрать. А потому я очень обрадовался, когда ротный, товарищ лейтенант Хакимов, наказал, с обычным для себя матюгом, выстраиваться на ужин. Брякая подвешенными на ремнях котелками, солдатня живо повалила на плац, унося на себе стайку казарменных мух. Потолкавшись локтями, выстроилась и, замерши, о чем-то затосковала. Повздорив малость, взлетевшие было мухи в свой черед расселись по солдатам, и лишь одна из них, подсевшая на подбородок лейтенанту Хакимову, оказалась пришиблена его отяжелевшей от усталости рукой. Утершись, ротный оглядел строй и прокричал, заживо каменея: " Р-р-р-ротаестеша-о-о...арш!" И солдаты принялись топать по плацу и давиться поднятой пылью.

Плац походил на половичок. Истертый сапогами, он кое-где прохудился, и из прорех сквозило песком. Этот песок выгуливали поутру вениками, а, размолотив за день, давились и кашляли от него грудью. Раскашлялся и я. Но шагнув в столовку, прошаркал по дощатому, выскобленному сапогами полу и глубоко вздохнул, нарочно помедливши подле распахнутой настежь хлеборезки, ржаного духа.

Грудь унялась. И, ослабив ремень, я потеснил на скамье землячков, чтобы быть ближе к котлу.

Столовка за завтраком и столовка за ужином разнились. Завтрак - это светло и солнечно. Быть может, поваренок поутру не забывает подсыпать в кашу соли и проследить, чтобы разваривалась крупа. Для поваренка утро очень важно - оно начало. К началу с пристрастием принюхиваются все. Выдержав утреннее испытание, разомлевший поваренок варит обед поплоше. А ужин варит совсем худой.

Поэтому и на электричество в столовке этим часом не тратились. И в подернутом мглинкой котле солдаты еле примечали перловку. По столам тихонько завозили ложками и заматерились. От глухого солдатского бормотанья будто бы вспомнили о пожевке раздатчики и, нехотя вставая во главу столов, примерялись, сощурившись для верности и для важности наморщась, выгадывать из неразварившейся перловки наши порцайки. А в серых сумерках пахло хлебом и солдаты, хрипато задышав, искали его глазами.

Задышал и я. В груди стало легче. И когда размял ржаной ломоть в руке, почудилось, будто размял душу. А земеля Долохов мне сказал: "Чего лапаешь-то...он же не баба." И, отломив от моего размятого хлеба угол, подал, из благодарности, мой котелок ближним, чтобы те передали его насыпать каши. Я видел, как чьи-то руки подхватили котелок, и он поплыл утлой лодочкой, минуя выщерблины и плошки, к котлу. Котелок плыл все дальше от меня и терялся, покуда не исчез вовсе. Стало одиноко, а Долохов, винившись за хлеб, подвинулся теснее и сказал, что мне уже насыпали каши. И я, положив ладони на колени, стал ждать его возвращения.

Котелок показался нескоро. Выплеснувшись из сумерек, он плыл, тяжко попыхивая паром, самым тихим ходом, и Долохов, посчитав себя прощенным навеки, подволок его к кромке стола. "Кушай, Палыч, всего приятного," - сказал он и зачавкал своей кашей.

Зачавкали все. И мушиная стайка, вспорхнув, нависла над столами, без расторопки размышляя над тем, что было завещано ей на донышке котлов раздатчиками.

Разжевывать неразварившуюся перлу приходилось подолгу. Она хрустела на зубах. Затем вязла. Затем я будто бы забылся и приходил в чувство лишь когда по-пустому, со скрежетом и болью, точились друг о дружку клыки.

Чтобы не скучать зря и не забываться от скуки, я стал думать. Я думал. Мне жалко было тратиться на мелочные обиды за остывшую порцайку и ушлых поварят. Я думал о Боге. "Слава Богу!" - подумал я о нем и проглотил ложицу остывшей каши. О нем можно было думать сколько угодно долго. Дольше, чем выскребешь котелок. И даже воображать - бледнолицего, с реденькой бородкой и набухшими глазами. Вот он входит украдкой в столовую, присаживается на скамью, и солдатня, оторопев, глядит на него.

Ложка поскребла по дну.

Я поднял голову. На меня глядел Долохов. Он обтирал хлебом губы, а потом они зашевелились. "Наутро пюре будет, Палыч, всего-то ночь переспать. А ты как полагаешь - от каши за ночь брюхо не вспучит? Я вот гляжу, ты тоже похавал." Смолчав, я, будто задумавшись, теребил пуговицу на кительке. Солдатня уже управилась с пайками и молчала. И тогда я поднялся со скамьи, теребя пальцами пуговку. Оторопев, солдаты глядели на меня пустыми глазами, но не спрашивали ни о чем. И только Долохов испуганно потянул за рукав: "Ты чего? Не положено ж без приказу..." Я потревожил мух, и они зажужжали.

Как по уговору, рота, прогрохотав скамьями, встала у столов. Прилаживая опустошенные котелки на ремнях. Тогда и я повесил свой котелок на ремень. Подтянув его туго. А мухи стали рассаживаться на солдатах, не дожидаясь матюгов Хакимова.

Когда закричит товарищ лейтенант Хакимов, рота должна будет бежать на параши.

Бежать и думать невмоготу - очень голова трясется. Но я успел подумать, а потому хочется побыстрей про это досказать. Я, когда со скамьи поднялся, об одном спросить хотел, братки, может, знает кто: куда, скажите, Бог муху приведет, если она, по случаю, на него, как на нас сядет?

 

Понарошку

Наш лейтенант Хакимов прячется от жары, как грибок, под шляпочкой-фуражечкой. Раскрасневшийся, дряблый и малость призадумавшийся. Ему кажется, что оскалые зеки впиваются в него и клыками рвут на куски. Что комполка, багровея, кричит из дремучих усов вдогонку: "Тюря!" Что Саня-вольнонаемница не доливает в тарелку дармового солдатского борща и что ушлый поваренок еще прежде не докладывает в этот казенный борщ парную говяжью ляжку.

Потом летеха смущенно улыбнулся - и показались его подрумянившиеся щечки, пухлые пальцы и шоколадный родимец на лбу подле первых, спесиво изнеженных морщин. Какой же добрый наш лейтенант, какой оробевший, какой стыдливый - как деточка. И я воображаю, как тяжело было ему этим утром вставать с похожей на глубокий вздох перины, отправляясь на службу; как беременная жена Верка Ивановна подставляла послушать на прощаньице свой голубой живот, в котором можно было соскучиться, ожидая появленья на свет; как, выпив остывшего чая с булочкой, Хакимчик хмурил по-генеральски лицо перед зеркалом, а оно над его потугами звонко смеялось и трещинкой разламывало подбородок надвое, как спелый плод... Страшно жить на свете лейтенанту Хакимову!

А мы с Долоховым жалеем его потому, что уже мертвы. Мы умерли первыми. А часом позже порезанным оказался весь взвод, в котором был лейтенантом Хакимов. Он прячется под фуражечку. Он страсть как боится мертвецов. А еще ему стыдно. Это он на устроенном понарошку шмоне наказал, чтобы я стал конвойным, а Долохов зеком. Долохов должен был прятать лезвие бритвы, а я - его отыскивать.

Я зажмурил глаза и открыл, когда кончилась считалочка, под которую он должен был успеть спрятать. Долохов был понарошку зек. И я принялся шмонать. Я пощипал под мышками, пошебуршил в волосах и сказал Долохову вывернуть наизнан карманы.

Но ничего не сыскалось. Из карманов на землю посыпались хлебные крохи, на которые прилетел щуплый, измученный жизнью воробей.

Лезвие оказалось у него во рту. Откуда, рассмеявшись, Долохов вынес его на розовом языке, чтобы не лезть руками. Мне не верилось, что кто-то может спрятать в рот лезвие, оно же острое. А Хакимчик грустно сказал, что меня убили.

Потом Долохов был конвойным. А я потом - зеком. Обидевшись за свою смерть, я назло ему положил лезвие в карман, словно и не был зеком, не умирал, а остался таким, какой есть.

Долохов шмонал меня с пристрастием и очень расстраивался, что ничего не находил. Он заглядывал в уши, отгибал подошвы сапог, заставлял разматывать портянки, где глядел между пальцев, и, как лекарь, приказывал высовывать язык, выдавливая из себя "Э-э-э...". А лезвишко-то лежало у меня в кармане, словно монетка.

Ничего не сыскал. И оказалось, что я его убил. А Хакимову стыдно. И напрасно он притворяется, что задумался. Надо бы встать и сказать: "А знаете ли вы, сучье племя, что вас могут убить?!"

А потом нахмуриться, стукнуть кулачищем по столу и запанибрата сказать: " А ведь не знаете! Бля..."

 

Между небом и землей

Жила старая овчарка, все звали ее Лаской. Она хромала, похожая на ходики. Весь день пряталась от солнца, оживляя пустынное время. Утром она лежкалась в теньке у крыльца. В полдень солнце восходило, и Ласка нежилась в тени у столовки, что возвращала нас времени. А вечером, когда солнце истаивало, ходила она от солдата к солдату, выспавшаяся за день, и ластилась.

Всякий солдат глядел на что-то свое.

У глядящих в пустыню глаза были тусклы и бессмысленны, и потому они мертвели, подобно каменным изваяньям.

Солдаты поживей и позлее глядели на что-то иное: на морщины своих ладоней, на камешек, в арык брошенный. Свободней было глядеть на морщины ладоней... Камешков в арыке хватало немногим, и бывало, что их делили взглядами гневно. Я и сам обнаруживал в себе глухую ненависть с болью, когда, глядя по обычаю на свое деревце и размышляя с ним о чем-то сокровенном, примечал, что кто-то также глядит на него.

Деревце-то едино отдавалось всякому взгляду и немало терпенья стоило порой отвадить от него чужие глаза. Замешкаешься чуть, отвлечешься или забудешься, как чье-то око уж крадется по-паучьи к нему, скорбью и откровениями твоими напитанному. Я же, скряга, как в кошель, в местечко укромное, по крохам хоронил в нем последнее свое богатство - душу, и боялся, боялся его потерять. А иные теряли, не в силах выдержать схватки с чьими-то глазами, что посильней и упорней оказывались, и взгляды их, как звери, бродили, нигде не находя пристанища, и умирали, наставленные последком в пустыню, в желтую стужу песков.

Коченели, смерзались.

И потому свободнее было глядеть на морщины ладоней, на ладони своих рук. Покуда они были твоими.

 

Живой

Этим днем солдаты в Учкудуке, сидя у лазарета, плюют в песок и не успевают растирать сапогом - плевок испаряется в одно мгновенье, словно и не было его. А было желтое солнце. Был солдат, сидящий под желтым солнцем у лазарета. И все. Сколько хочешь в песок плюйся, а все одно - не было этого. А потом и лазарет покажется соляной копотью... Покажется, что влага, и человеческая также, извлечена из него солнцем, и соль посему станет как прах.

Я сижу у лазарета, чую солоноватый привкус на губах. То ли голову проломили - и вот сижу, обливаюсь кровью; то ли ломали, ломали, но, махнув рукой, как на каменного истукана, окропили капельками мутноватого от потуг пота и куда-то ушли. Кто они? И что им надобно от меня было?! Сижу у лазарета для того, чтобы узнать у лекаря - живой ли? О своей смерти я подумал нечаянно, когда приметил, что все живое округ испепелено солнцем, и когда почуял солоноватый привкус на губах. Я подумал тогда: умер - но забыл, растяпа, о своей смерти и до полудня топтал землю, а никто и знать не знал о случившемся со мной.

Как мертвяку мне давно полагалось нежиться в прохладе покойницкой Ташкентского военного госпиталя, посасывать сосульку своих пальцев, и озабочиваться лишь, что скажу, представ перед судом божьим. Но с утра самого ротный послал меня, как живого, подыхать по новой в том пекле, выдраивая горячим песком кашевые котлы. И дембель Свостиков за нерадивость обласкал кулаком по дыхлу, как живого...

"Вы не больны?" Лейтенант медицинской службы склонился надо мной и чего-то выглядывает. "Не знаю. Я..." - "Пойдемте, мне кажатся, вы больны." Я пошагал за лекарем. В лазарете голова моя закружилась от анальгинного ладана. "Ешьте," - он сыплет мне в ладошку драже и куда-то уходит.

Сажусь на стул. Драже прячу в карман и тут же со столика ворую пузырек с йодом. Тянуться рукой за комочком ваты мне лень. Комочек ваты не такое большое богатство, чтобы тянуться ради него со стула к столу. Этот летеха очень добр. Только у доброго человека столько пузырьков со снадобьями. Столько йоду, столько мягкой ваты, чтобы залечить раны. А я это своровал. Я гордый. Сам помажу ранку, и сам на нее, чтобы не щипало, подую.

К лекарю приходили и жаловаться, корчась для верности от боли, на рези в животе, а он, позволяя себя обманывать, клал жалобщиков на больничку или в Ташкентский военный госпиталь отправлял. Те думали, что обманули его, и радовались. Радовался и лекарь. Он здорово их надул, поверив в рези, поскольку страдали они от иного, за что класть на больничку или в госпиталь отправлять было не положено вовсе.

"Да на вас лица живого нет!" - " Товарищ лейтенант... я по правде, я..." - "Тихо, тихо." Перевязочная застужена белым кафелем. Урчит кондиционер. Сижу на белом стуле и становлюсь изнеженным и плаксивым. Я хочу плакать и не боюсь, что слезы солоно выедят, высохнув в одночасье на лице, потому что урчит кондиционер, и в перевязочной, как в мертвецкой, веет прохладой. Палящая немилость желтого солнца, чудится, изгнана отсюда навсегда, как злая фея из удела изнеженных плакс и добряков. Летеха прикладывает ладонь к моему лбу, а потом тянется рукой к воздушному узелку венок. И я благодарен ему за это. И мне стыдно - ведь он может обжечь больно свои хрупкие белые пальцы. "Свинкой болели?" - " Не помню." - " А сердцем?!" - "Не помню." - "Да, да... Я думаю: почему ваше сердце не разорвалось этим же утром. Оно как чужое. Решительно - оно обижено на вас чем-то и от обиды нарочно не разорвалось. Пейте немедля эту пилюлю, а потом повезем его в Ташкентский военный госпиталь." - " Кого?" - "Сердце, разумеется - ему, должно быть, очень больно." - "А я как же без сердца буду жить?! Я не хочу, чтобы его от меня увозили. Доктор, а вдруг обратно не вернут?" - " Тогда повезем и вас, и его - всех вместе. Вы какой с ним роты?" - " Старшего лейтенанта Хакимова." - "Я пойду дам распоряжение..."

И вот я остался один.

Урчит, ворчит кондиционер. Он ворчит, как старая бабка. Все бабки кажутся мне добрыми и благостными, как глиняные кружки с простоквашей. Что еще останется под старость, если не подобреть? Для злости надобно много сил и здоровья, а для доброты, по крайности, надобно молчать и глядеть в окошко, когда становится скучно.

Кондиционер, стало быть, очень стар. Он ворчит, и от него веет холодом, так же как веет холодом от могилы. Я ставлю сворованный пузырек йода на столик, откуда взял. Я ем из кармана, вперемежку с махоринками, кислое, как смерть, драже и становлюсь добрым. Перво-наперво я жалею себя и летеху, у которого намеревался уворовать йоду с мягкой ватой. Затем жалею тех, кому бы не помазали из-за меня ранок и потихонечку плачу.

У меня заболело сердце. И как оно не понимает, обидчивое, что умри я, и оно умрет. Я обижаюсь на сердце за то, что оно болит, и за то, что оно могло этим же утром разорваться. Мне кажется несправедливым, что от такого маленького, как воробьишка, вздорного существа зависит моя жизнь. Лучше б зависела от ноги - она большая и, судя по мозолям, совсем не прихотлива. А еще, истертую сапогами в кровь, ее можно мазать ваткой с йодом и дуть, чтобы не щипало, - самому.

Я устал от боли. Выйдя из лазарета слепну от солнца, и ничего не узнаю. Но все-таки, как хорошо, что моему сердцу расхотелось умирать! Теперь расхотеть осталось мне, и тогда - мы будем живы.

 

Сад

Скок, скок - цокают колеса по ухабам. Мы скачем по сохлой пустынной дороге. Мы мчимся в ташкентский госпиталь. Пылает солнце. Раздувается и дышит порывисто млечная накипь облаков - небо сбежало, будто молоко. Пустыня нежно розовеет ожоговой гладью. Мы уж в госпитале. У распахнутых настежь дверей сидели двое солдат и покуривали. Летеха оставил нас и убежал, кого-то разыскивая, а солдатам сказал дать нам напиться. Солдаты потянули жирный шланг. Но оказался он пуст, вода из него отчего-то не лилась. Они покачали сердито головами и, ничего не сказав, ушли. Когда ж я хотел заглянуть в его жирную прохладную глубь, то вода хлынула мне в глаза. Она падала в меня как в бездну, и кто стоял кругом, стали плакать, что я выпью всю воду. Когда ж и другие утолили свою жажду, шланг уронили наземь, и вода потекла, зарываясь от солнца в песок. Всю себя зарыть ей в песок не удавалось, и потому спинка, шкура поблескивала серебристой чешуей. Ручеек воды выползал из резинового шланга, как змея из старой кожи, и, живо вертясь, извиваясь, жалил холодом да плавно утекал в песок.

Позвали в приемный покой. В приемном покое имелась жесткая кушетка и два табурета: мне сказали раздеться и лечь на кушетку, а две табуретки были пододвинуты к кушетке, и два усатых лекаря, усевшихся на них, стали щупать мой живой и спрашивать, покуривая свободными руками в сторону по папироске. Животу было больно. Я был больным, и сердце у меня болело, и живот. Лежать на кушетке мне вменялось недвижно, закатив глаза и чуть приоткрыв рот для хрипатого, изболевшегося дыхания.

"А ты чего тут лежишь?" - сказал один лекарь через затяжку, выпуская в сторону дым, будто в смущенье отворачивая лицо.

" Болею..." - простонал я.

"Ты бы пижаму получил!" - оглядел меня придирчиво другой, его товарищ, и они кажется вполне успокоились, что в пижаме я буду больным солдатом по всей форме.

И я пошел получать пижаму. Моя, по-весеннему зеленеющая гимнастерка, была скручена в узел, с меня ее сорвало как с деревца листву. Я стоял голый посреди завьюженной кафелем залы. Из сердитого крана, стариковской клюки, капала холодая, верно, такая же сердитая колючая вода. Капли разбивались об пол, гремели, как стеклотара. Я шагнул по осколкам в ванну, низенькое корытце со следами людей. Толстогубый солдат взял в руки резиновый шланг и, став похожим на дворника, поливал меня как деревце.

Я покрылся гусиной кожей и фыркал назло толстогубому. После пытки ледяной водой солдат выдал мне черные большие трусы. Трусы налипли на меня, а потом и пижама с майкой - жались ко мне сиротками, не отпускали. В них стал я невесомым и маленьким - штаны по колено, куртка по локоток. Взлетая по крутым ступеням, я набирал злую скорость, летел и санитары чахло отпадали от меня. И уже я ничего не помню. Сплю на лету. Ведь я больной, и врачам надобно меня лечить.

Укол делают и лечу высоко над миром. Парю так высоко, что он, после долгой бессонницы, надолго уже не потревожит моего сна. А когда перестанут делать уколы, я ступлю на грешную землю, я отправлю в еще немеющий рот ложку горячего супа, как вселенское послание, как пилюлю от одиночества заскучавшему организму. Речь покуда изменяет мне, но это головокружение от полета высоты, ибо познавшему невесомость нелегка тяжесть земли. Поэтому и на ногах поначалу я буду стоять некрепко - буду шататься, буту ходить по стенке, учась как ребенок, приобретая потерянный в полете дар.

Все солдаты ходили молчаливо в тех сиротских пижамах как проклятые. Получив свою пижаму, укол, порцайку, я решил погулять по лазарету, да знакомцев поискать из Учкудука. В прогулочном дворе никто не прогуливался, а все ели яблоки, с яблонь, что росли дико кругом. Во дворике было зелено, а от зелени - прохладно. Присел и я поесть яблок. Дервишами забредали на двор госпиталя воробьи. Их пыльные хохолки походили на обмякшие чалмы, а чириканье на бормочущее моленье. Воробьи падали на колени и клевали головами. Повздыхал я, повздыхал без дела и мне вручили веник. Я был должен подметать дорожки в саду. Подметать дорожки в саду приятнее, чем мыть полы, когда посыпают мыльной крошкой, да выплескивают для пущей охоты ведро воды под ноги. Злясь на кого-то, я размахал веником пылищу. Сад от пыли стал сумрачней. Разлетелись воробьи, оставляя по себе скорбные облачка. Мерить жизнь днями года я трусливо боюсь. Я живу тяжко. Я не хочу верить, что это моя вина. Я говорю себе - это старое, и мету со двора пыль.

Так я засыпал. Отдыхал, напылив в садике, вдыхая уже покойно яблоневый дух, умирая и рождаясь заново. На скамейку подле меня присел Войшек - и он больной, в пижаме. Я был рад ему - не курящий, не ругающийся матом. Я помнил его еще в аэропорту, он был самый тихий из тех людей. Помню, как мы стояли голые на распредпункте. Глядеть на голых было боязно. Меж раскрасневшихся, боязливых лиц я приметил одно, будто побелевшее и заиндевелое. Это и был Войшек. Больное изваяние природы, черты которого округлы, как капли, а капли отягощены скорбью и мерцают иссини- теплым, обуглившимся светом. Он был похож на некрасивую добрую женщину. Глаза, готовые вот-вот пролиться, набухшие, влажные. Эти глаза жили сами по себе, будто не принадлежали одутловатому, лягушачьему телу, изувеченному от рожденья хромотой. Вокруг глаз, и на лбу, цвели морщинки. Он был старый или явились морщины эти от тяжких его, скорбных раздумий. Лягушка зябла, скукоживалась под чужими взглядами, а лицо и глаза скорбели, горевали, нависая над всем этим тщедушным человеком, будто плач.

Была у него сухая нога, хрому чая, и он ходил со здоровой другой ногой, опираясь на нее, как на инвалидную палочку. Но кто-то рассудил и его послали на службу. Я помнил его в Учкудуке, когда его били, что не умел ходить строем. Он смущался жаловаться, стонать - и молчал. Его голубые, полные влаги небесной, скорбные глаза помигивали от ударов, но никогда не омрачались. Все думали, что он старый, а поэтому - такой больной. А между тем Войшек седел с каждой ночью, горевал и ничем уж не отличался от старика. Когда вспоминаю я, что на скамейку подле меня присел Войшек, то молчу, как хотел тут же бежать от стыда и неумения сокрыть жалость к этому человеку. Я б хотел защитить его, вылечить ногу его, но не мог я. Потому чувствовал я себя таким беспомощным, хромым. Но в госпиталь привезли хлеб.

Нас позвали из садика хлеборезы узбеки, меня и Войшека, чтобы помогали, и я забыл про хромого и, вслушиваясь в чужую засушливую речь, как никогда ощутил солнечный зной и жажду. Хлеборез, будто почуяв, указал мне на бочку в сарае, полную воды. Черпая из нее кружкой, вдоволь я напился. Мы выгружали хлеб из раскаленного коробчатого фургона, будто выхватывали с пылу да с жару из печи, и буханки румянились, пыхтели заживо. Хлеб допекался в лотках, буханки грели изголодавшийся живот. От хлеба в сарае стало душно и тесно, а тела распарились, облились мучным белым потцом. За расторопность хлеборез выдал каждому по буханке. И все, кто работал, почуяв неожиданный голод, съели по целой буханке этого свежевыпеченного и уж облитого потом своим хлебца, запивая по очереди водой из бочки. Весь же день оставшийся я провел в одиночестве.

Помню, что просидел до вечера в саду.

 

Пепел

А еще по ночам солдаты любили актерок с певичками, чьи изображения всегда вырезались из газет, а если шея голая, или, скажем, ляжка проглядывала, то изображение вырезалось особо - с завитушками в форме сердца. Любили, поднося близко к лицу, иначе нельзя разглядеть было. А кое-кто и целовался украдкой - но губы солдатские пожирают актерок с долгой страстью, а они так малы, и так нежно пропечатаны на газетках, что от засосов и частого лапанья рвались, отчего приходилось вырезать новых. Да и что это за ляжка с палец? Отсюда и разочарования случались... Сидишь, бывало, пыхтишь в курилке, и кто-то скажет: "А я свою это... из сердца вон." - "Кралю столишную разлюбил?"- "Угу..." - " А чего печалиться, браток, они же знаешь какие... Ну-ка, давай ее на раскрутку, в круг!"

Солдат выуживал из расщелин пилотки хрупкое до ломкости изображенье. По щепоти сочувствующие добрели табачком, а говоривший за бабский блуд сворачивал из сердечка с завитушками и казенной махры цигарку. Он же и раскуривал, любуясь, как пылает угольком актеркино тельце. Потом уж, с хрипотцой, затягивался разлюбивший, стараясь поболее других уместить в себя от былой зазнобы и выдохнуть в небо, то ли с тоскою, то ли с пренебрегой лихой, клубы голубого, прогорклого дыма. Так чаровница погибала на треть, сгорая лбом, губами и грудью, после чего цигарка пускалась в круг, и солдатня пепелила угрюмо оставшееся - от живота до лодыжек. Послед затаптывался и делились кто чем мог из привнесенного в круг.

"А хороша была?" - "Ништяк бабочка. У меня аж истомка по горлу прошла - во как дерет." - "Сучка." - "Отчего ж сучка?!" - "А оттого, что дерет. Петька, слышь, когда твою- то палить будем? Больно долго ты с ней..." - "В круг не дам." - " А чего так? Нешто мы для забавы - мы для души палим." - "Все равно не дам. Я ее домой отошлю, мамаше, сохранила чтоб." - "Ишь ты... Какое у тебя нутро нежное, падло. А тогда и не подсаживайся, когда чужой бабой дымят. А если пыхнуть хочешь, то по-человечески обратись - я тебе беломорину дам, подавись."

 

Горе в котелке

Котелок - это такое приспособление, из которого солдат ест и пьет, чтобы дольше пожить на свете. А живой, он опять же изнывает от голода и засыпает со снами о пищевом довольствии. Голодать солдату больно и страшно. Утром, днем и вечером служивый шагает быстрей в столовое помещение, будто за быстро съеденным завтраком или обедом наступает стремительней и неотвратимей новый день, с которым, младенчески посапывая горячими ноздрями в котелке, является и новая каша. Она коротко живет на земле, и солдату очень успеть надо к ее рожденью, а иначе будешь ковыряться ложкой в сырой холодной каше, будто в земле.

А ведь на земле не только каша или человек умирают, а много-много всего! И пшено, привезенное из полка на прокорм, оказалось мертвым, то есть таким, что только в землю было можно зарыть. В роте упрямо варили из него кашу и надеялись, что оживет. Но пшено не оживало и было в столовом помещении тихо и грустно, будто на кладбище. И только однажды, на государственный праздник, обрадовали: выдали яблочного повидла, печения и конфет.

К исходу месяца было уже привычно слышать, как уважающие бога просили его послать хорошей каши, как материла тогда же тыловиков ротная комса, а все остальные громко полагались на судьбу и даже верили, что дожди капали все лето к несчастью. Приходя в столовую и пробуя сварившееся пшено, солдаты что ни день узнавали, что счастью их снова не бывать, а несчастье их - прошлось важно по столам, наплевало со стервецой в котлы и чайники, выставленные обслугой, да растворилась под общее замиранье в поварском чаду, имея одно строгое должностное выражение.

Вот кашей принялись давиться, она оказалась чужой тухлой на вкус. "Что же это?" - раздался в тишине голос. "Подвела кашка..." - вздохнул кто-то с уныньем. Солдаты поднялись от котелков и стали горевать. За оконцем, в степи, ветер вылепливал из глины облаков прохладные степные сумерки, которые закат багряно обжигал и суровил. Было душно и темно. Служивые теснились за долговязыми тощими столами, которые и сами встали рядом, от стены к стене, будто за хлебом и кашей.

Вот солдат, татарчонок, потянулся к чайнику и налил в кружки, себе и товарищу. И тот отхлебнул: "Тьфу...Помру я... Какой это враг приготавливал?! Лужа, из лужи пьем." Тогда татарчонок захрустел всухую сахаром и сказал, стыдно улыбнувшись: "Сладкий он."

Товарищ его облапил голову руками, буркнул: "Так это во рту сладко, а жрать чего?"

И кто-то из ближних посочувствовал: "Вот и чай начали заваривать тухлый, разве это жизнь?" - "А я бы всех поубивал!" - "И я бы." - "Верно, так их..."

В столовой стало одиноко и тихо, будто все ушли куда-нибудь. И посреди молчаливого человеческого горя стала слышной природа. Она вошла в мир, как ветер на покинутое огнище, и громко обживалась, раздувая оставленные уголья.

Гудел ветер. Вечеряли под полом мыши. Жужжали мухи, побираясь подле котелков, и комар - садился на солдата, чтобы попить его крови. Потягивал носом комариным, упирался шестью лапами в казенную плоть и впивался с усердием, будто за своей кровью прилетел или по генеральскому указанью.

"Гады... " - "Убить надо." - сказал тихо татарчонок. "Верткие они, не убьешь..." - пожаловался его товарищ, из которого уже выпивали комары, и плюнул от злости в свой котелок. "И чай в него вылей, и посоли!" - крикнул кто-то. "Верно, смешивай, надоело терпеть!"

Начался разброд, служивые загалдели, мучая, а то и вытрясая котелки. Каша повалилась кучами на стол, ею забивали по горло чайники, ошметьями ее звездили, награждали грудастые стены - с нею не знали, что сотворить. И чай выливался на пол, его помои топтали сапогами, будто живье. А за окном помещения бродило столовое электричество в сумерках. Было поздно уже. Едва показавшись в дверях, что-то темное выругалось по матери, и стало похоже на ротного капитана - с мохнатыми усами, оковалками кулаков и головой. Разглядев смуту над котелками, ротный попятился из столовой, так как давно думал, что солдатня за тухлую кашу его побьет или откажется служить, взбунтовавшись.

"Осадиии! - вскричал ротный у самого порога, ухватившись за пистолет. - Расстреляю, вашу мать, разойдись..." Солдатня стихла, но с места не сдвинулись. Воздух прокис страхом и злостью, один шаг мог обрушиться дракой, пролить кровь. Не стерпев, чуть не плача, ротный обратился к собравшимся: " Ну, ребятки, не балуйте, не в первый же раз..."

На плац он вышел, когда служивые уж выстроились, одинокий и чужой. Рота по его приказу шагала к пожарным бочкам, чтобы помыть котелки, откуда, с хоздвора, возвращались молчаливым разбродом. И новым стало, что ложки в пустых вымытых котелках голодно скреблись и звенели, выворачивая душу, будто мешок. Котелок дышал кашей и чаем. В его глуби было покойно, сухо и тепло. Так что каждому хотелось пробраться в свой котелок и пожить, хоть одно короткое мгновенье, в сытости и тепле. Позвенеть из обыкновенной человеческой подлости оттуда ложкой, а потом еще позвенеть, и еще.

 

Караульная элегия

Ящерки любили на песке.

Любили бесстрастно. Сухо протирались шелудивыми спинками. Замирали. Бесчувственно тыкались обугленными рыльцами в песок. И гневливо теснили друг дружку раздувшимися зобками.

Но это степняку понятно, что они любили и что на песке, у него глаза со степями свыклись. Иные, полагаю, не приметили бы и вовсе, а так - поглядевши на оживший песок, подумали, что ветер это - зябью его покрывает.

А еще я полагаю, что, народившись в лагере, ящерки и погибали в нем. Как ни трудись, а не могли они на волю из бурой накипи проволок выплеснуться.

Зеки изводили ящерок шутейно - кто первый забьет. Но затем жрали угрюмо, будто французы лягушат, приготавливая на воровских костерках. А нажравшись вдоволь, забивали уже просто так - чтобы забить.

Еле живыми подбираясь к запретке, ящерки с наступлением темноты перебегали в караул. С зарубами, измученной кожицей, на которой, бывало, отловив беглянку, солдаты разглядывали наколотые зеками кресты или виселицы.

На виселицах висели они, конвойные, будто б с лягушачьими лапками, вместо ног.

Осерчав, занедужив, солдаты растаптывали ящерок сапогами, чтобы не оставалось от увиденного и следа, и чтобы забыться потом от жестокости нечаянных расправ.

Дальше караулки ящеркам ползти было некуда. Выложенная натесанными глыбами, она и тогда бы отворяла с неохотой тяжелые, окованные железом двери, когда бы выносили из нее в гробах.

Подле дверей, имевших на своих створах набухшие и рыжие, как сосцы, советские звезды, томились солдаты из бодрствующих, чтобы не случилось с караулом беды: смертей, а может, и тех виселиц, которые они видели. Томились в тени. И два оскалых, ребристых корой дерева, как бродячие собаки, жались к людям, дрожали ознобисто от ветерка, чего-то боясь. Это были дикие яблони, и солдаты из бодрствующих лежали под ними, отгоняя сорванными ветками погустевших от зноя мух. Конвойные томились.

Они оглядывали караулку, шествуя глазами от стены к стене. И ничто на земле не жаловало милостью склониться над собой, подивиться, порассуждать и потешиться походя словцом мудреным, из тех, что пришлись когда-то по нраву своей бесполезной красотой.

А потому конвойные оглядывали караулку, шествуя глазами от стены к стене, будто выгуливали присмиревшие в заточении души.

И старослужащий Сухов приметил, как любились ящерки на песке. Но поначалу сробел подсказать дружкам и украдкой подглядывал за ними в одиночестве.

Принужденные бодрствовать дружки почувствовали молчок Сухова и с насторожением ожидали, когда зашевелятся его сомкнутые губы, чтобы не отвадить от откровения вовсе.

И Сухов сказал: "Глядите, на песке ящерки мнутся... Из этого дети рождаются." Служивые задышали тише.

Кадыев задумчиво улыбнулся и, чуть помедлив, ответил: "Е-е-е, зачем врешь? Долго надо, чтобы детка родить получилось." - "Это ж почему?" - cпросил Ероха. "Погулять для себя надо? Надо. Целовать надо? Надо. И калым платить. И чтобы девушкой была. И еще - подумать надо!" - "Правда что ли, Сухов?"

Сухов кивнул: "Это долго надо. У меня с Веркой- прапорщицей так же было, вот только не родила почему- то...сука."

Кадыев сладковато зачмокал губами: "Кадый верно говорит. Если спешить, то и пожить не получится." - "А разве у ящерок бабы с мужиками есть?" - осторожно спросил Ероха.

"Изо рта что ли такую их гущу наплевали?!" - ухмыльнулся Сухов. Ероха покраснел от досады: "Врешь, я не малец какой- то, я сам знаю... У баб груди должны быть! А где они у той ящерки? Если без грудей, то мужик, стало быть. А мужик от мужика не родит." - "Я тебе в морду дам, ты же и бабы голой не видел." - "Я не видел?! Cам ты, Сухов, про Верку врешь, ведь и заговорить с ней боялся, а не то что..."

Служивые сцепились. Сплелись жилистые руки с комьями мускулов, походивших на землю, облепившую вырванные корни. Зашумело в голове, а глотках заклокотало. Сухонько затрещали костерками гимнастерки и, будто охваченные пожаром, заметались горячие молодые тела.

Заскучавший Кадыев отступил на полшага от бьющихся, будто бы припекло. "Е-е-е, зачем поспешили, - зачмокал он, - если спешить, то морда бить получается. Надо долго. Надо поглядеть..." И Кадыев, прищурившись с хитринкой, глядел. А ящерки любили на песке, окутывая свою любовь, как тайну, пыльным облаком. "Ты баба или мужик? - обратился к ним Кадыев. - Эй, почему молчишь?!"

Ящерки молчали долго. Из-за долгого их молчания получилось, что Кадыев поднял обломок красного кирпича, которым в караулке было положено натирать до сурового блеска параши. Он покачал обломок в руке. Примерился. Попыхтел. Подумал. И, размахнувшись от плеча, бросил в ящерок, изнывая душой так, будто промашка уже случилась.

Кирпич рассыпался кровавыми брызгами. Не успев удивиться и попрощаться не успев, ящерки лежали на земле бездыханно и только хлопали по песку, устало затихая, хвостами, будто тихо били в ладоши.

Осторожно ступая, не веря в свою удачу, Кадыев подкрался к их трупикам. "Вот какие!" - он поднял ящерок за хвосты и разглядывал. Нежным брюшком ящерки и впрямь походили на ладоши, но грудей и того, что мужикам положено, Кадыев не отыскал. Он насупил брови, но, как долго ни хмурился, понять этого не мог. "Эй! - закричал он. - Не надо юшка пускать! Это не мужик и не баба - это не человек!"

Дерущиеся замерли. Лениво поднялись с земли. И обступили, пошатываясь, Кадыева. " Замучил, что ли, нерусский? - сказал уныло Ероха. - Слышь, Засухин, зазря, выходит, сопатки корявили... ха..." - "Покажь," - Сухов протянул руку, и Кадыев разложил на ней убитых ящерок. "Ты погляди какие!" - с надеждой проговорил он.

"Зеленые и склизкие, верно..." - перебил не без задора, приглядываясь к ящеркам, Ероха.

"Эй, не говори так... Хороши ящерки. Таких ни у кого нет," - сказал Кадыев.

Сухов погладил их пальцами и улыбнулся: " Будто живые,  а? Заснули будто..."

Ероха махнул рукой и пошагал в тенек под дерево. Он сел на землю, раскинулся по прохладному стволу и закурил папиросу.

Сухов что-то проворчал и, пересыпав ящерок погрустневшему Кадыеву, пошагал к Ерохе подкуривать от его огонька. И потом они задымили заодно. Блуждали, отрешившись, глазами по караульному дворику, от стены к стене, будто бы взявшись за руки. Из караулки вывалилась понежиться под солнцем солдатня. Заметив стоявшего посреди дворика Кадыя, конвойные подходили к нему, а потом молчали и курили папиросы, оглядывая мертвяков. Бережно растолкав собравшихся, Кадыев высвободился из круга и, подойдя к дереву, встал, чего-то томительно дожидаясь, подле старослужащих.

"Ну, чего тебе? - засопел Ероха. - Выкинь. За забор выкинь." - "Ты погляди какие... - еле слышно произнес он и прижал ящерок ближе, будто укрыть хотел.

"Не так это! - засомневался Сухов. - Замучить, чтобы выкидывать потом? Будто и не было ничего?! Будем... хоронить. Вставай, Ероха...Я уже приглядел местечко... У стены похороним, чтобы не топтали."

Кадыев ожил и засопел счастливо:" Эй, тебе что сказано? Вставай! Надо землю искать. Засухин! Чтобы хорошо хоронить, надо долго искать, потому что умирать больше не получится."

Они поднялись. И за ними, молчаливо покуривая, пошла солдатская толпа. Глубоко затягиваясь папиросой, кто-то морщился и, запрокидывая лицо в небо, грустно выдыхал: "Так и мы сгинем... "

Первыми шли Сухов и Ероха и потому были торжественней других, не позволяли себя отплевываться в песок. Они отмахивались яблоневыми ветвями. Мухи улетали, и покачивание, становясь неспешней, рождало в душе, под ленивую поступь старослужащих тихую грусть.

Усопших нес Сухов, тупо глядя на ладони, в которых покоились они, укутанные в лопушину.

Поспорив о том, какой ей быть, могилу вырыли штык-ножами наподобие человечьей. "Во какие! - приговаривал Кадый, укладывая поудобней. - Что надо ящерки!" - "Хороним ведь как людей, может, и имена дадим? Зойка хоть или Света?" - "Неее, - протянул Кадыев. - Имя узбекский надо. Пусть Гульчатай или Акрам будут. Зойка, Светка - так не человек, так собаку свою зови." - "Что "гульчатай", что "чайник". У вас имена - звук один." - "Эй, зачем говоришь плохо?" - "Что попусту треплетесь-то! - вмешался Сухов, поднимая глаза от земли. - У них имена есть: ящерки!" - "Он толково говорит, не нужны эти имена, дохлым к тому же. Вот если бы они на свет родились..."

Сухов отыскал в кармане пятак и положил в могилу. "Для памяти это..." - пояснил он. Растоптав сухие комья, ящериц засыпали.

"Негоже, - сказал Сухов, глядя на песчаную гладь. - надо бы холмик какой или метку. Похоронили ведь, а то мрут, где ни попадя, как мыши... Ероха, ты хотя бы видал мышь, но не так, чтобы убитую, а которая своей смертью издохла? - "Не... И где они дохнут? Их же на земле больше людей будет." - "А они, говорят, своих мертвяков пожирают. Хлебом клянусь, как издохнет, так и жрут сразу. Это покуда живая - ползай, шурши, а если преставишься, то захавают и оближутся, твари. Они с голодухи же..." - "Хорошо, что мне на камень попалась!" - произнес Кадыев украдкой. - "Не то слово! Все равно бы сдохли. А теперь как люди - в земельку легли." - "Куда же вы! - остановил Сухов. - Я говорю холмик нужен какой или меточка, не зазря же землю рыли." - "Да хоть бы ветку воткни! - нашелся Ероха, протягивая Сухову яблоневую ветвь, которой от мух отмахивался. - Чем не примета? Она, может, и корни пустит и зацветет." Сухов принял ветвь и, подумав, вдавил в землю.

"Ты поглубже! - заволновался Ероха. - Чтоб до ящерок дошло, они же как удобрение будут." - "Земля не примет, - сказал Сухов, вдавливая все же поглубже." - "А ну как примет! - Ероха спустил штаны и стал оправляться на ветку - Надо, чтоб попервой не засохла..."

Кто-то из солдат пристал к нему. Заскучав, припустил шаровары и Сухов: "Тогда и к вечеру наведаем. Этого добра не жалко."

 

 

 

 

 

 

ХРОНОС-ПРОЕКТЫ

 


Rambler's Top100 Rambler's Top100

Главный редактор Юрий Козлов

WEB-редактор Вячеслав Румянцев