16
Алексей Яковлевич Каплер живет сейчас в Москве, учит молодых специалистов
в Институте кинематографии, пишет киносценарии, проводит семинары, он --
признанный старый мастер кинематографа... Жизнь его после десяти лет ссылки
и лагерей вошла в свою нормальную колею, как жизнь многих, уцелевших и
выживших после ударов судьбы.
Всего лишь какие-то считанные часы провели мы вместе зимой 1942-43 года,
да потом, через одиннадцать лет, такие же считанные часы в 1956 году --
вот и все... Мимолетные встречи сорокалетнего человека с "гимназисткой"
и недолгое их продолжение потом -- стоит ли вообще много говорить и думать
об этом?
Василий привез Каплера к нам в Зубалово в конце октября 1942 года. Был
задуман новый фильм о летчиках, и Василий взялся его консультировать. Он
познакомился тогда для этой цели также с Р. Карменом, М. Слуцким, К. Симоновым,
Б. Войтеховым, но, кажется, дальше шумных застолий дело не двинулось. В
первый момент мы оба, кажется, не произвели друг на друга никакого впечатления.
Но потом -- нас всех пригласили на просмотры фильмов в Гнездниковском переулке,
и тут мы впервые заговорили о кино.
Люся Каплер -- как все его звали -- был очень удивлен, что я что-то
вообще понимаю, и доволен, что мне не понравился американский боевик с
герлс и чечеткой. Тогда он предложил показать мне "хорошие фильмы" по своему
выбору, и в следующий раз привез к нам в Зубалово "Королеву Христину" с
Гретой Гарбо. Я была совершенно потрясена тогда фильмом, а Люся был очень
доволен мной...
Вскоре были Ноябрьские праздники. Приехало много народа. К. Симонов
был с Валей Серовой, Б. Войтехов с Л. Целиковской, Р. Кармен с женой, известной
московской красавицей Ниной, летчики -- уж не помню, кто еще.
После шумного застолья начались танцы. Люся спросил меня неуверенно:
"Вы танцуете фокстрот?"... Мне сшили тогда мое первое хорошее платье у
хорошей портнихи. Я приколола к нему старую мамину гранатовую брошь, а
на ногах были полуботинки без каблуков. Должно быть, я была смешным цыпленком,
но Люся заверил меня, что я танцую очень легко, и мне стало так хорошо,
так тепло и спокойно с ним рядом! Я чувствовала какое-то необычайное доверие
к этому толстому дружелюбному человеку, мне захотелось вдруг положить голову
к нему на грудь и закрыть глаза...
"Что вы невеселая сегодня?" -- спросил он, не задумываясь о том, что
услышит в ответ. И тут я стала, не выпуская его рук и продолжая переступать
ногами, говорить обо всем -- как мне скучно дома, как неинтересно с братом
и с родственниками; о том, что сегодня десять лет со дня смерти мамы, а
никто не помнит об этом и говорить об этом не с кем, -- все полилось вдруг
из сердца, а мы все танцевали, все ставили новые пластинки, и никто не
обращал на нас внимания...
Крепкие нити протянулись между нами в этот вечер -- мы уже были не чужие,
мы были друзья. Люся был удивлен, растроган. У него был дар легкого непринужденного
общения с самыми разными людьми. Он был дружелюбен, весел, ему было все
интересно. В то время он был как-то одинок сам, и может быть, тоже искал
чьей-то поддержки...
Незадолго до этого он возвратился из партизанского края Белоруссии,
где собрал интересный материал для фильма. Он жил в нетопленой гостинице
"Савой", куда приходили к нему его многочисленные друзья, военные корреспонденты.
Нас потянуло друг к другу неудержимо. После праздников Люся еще несколько
дней оставался в Москве, потом ему предстояла поездка в Сталинград. В эти
несколько дней мы старались видеться как можно чаще, хотя при моем образе
жизни это было невообразимо трудно. Но Люся приходил к моей школе и стоял
в подъезде соседнего дома, наблюдая за мной. А у меня радостно сжималось
сердце, так как я знала, что он там... Мы ходили в холодную военную Третьяковку,
смотрели выставку о войне. Мы бродили там долго, пока не отзвонили все
звонки, -- нам некуда было деваться. Потом ходили в театры. Тогда только
что пошел "Фронт" Корнейчука, о котором Люся сказал, что "искусство там
и не ночевало". Смотрели "Синюю птицу", потом "Пиковую даму"; Люся признался,
что терпеть не может оперу, но нам хорошо было гулять по фойе.
В просмотровом зале Комитета кинематографии на Гнездниковском Люся показал
мне тогда "Белоснежку и семь гномов" Диснея, и чудесный фильм "Молодой
Линкольн". В небольшом зале мы сидели одни...
Люся приносил мне книги: "Иметь и не иметь", "По ком звонит колокол"
Хемингуэя,* "Все люди -- враги" Олдингтона.
Он давал мне "взрослые" книги о любви, совершенно уверенный, что я все
пойму. Не знаю, все ли я поняла в них тогда, но я помню эти книги, как
будто прочла их вчера... Огромная "Антология русской поэзии от символизма
до наших дней", которую Люся подарил мне, вся была испещрена его галочками
и крестиками около его любимых стихов. И я с тех пор знаю наизусть Ахматову,
Гумилева, Ходасевича... О, что это была за антология, -- она долго хранилась
у меня дома и в какие только минуты я не заглядывала в нее...
Мы ходили вместе по улицам темной заснеженной военной Москвы, и все
никак не могли наговориться... А за нами поодаль шествовал мой несчастный
"дядька" Михаил Никитич Климов, совершенно обескураженный сложившейся ситуацией
и тем, что Люся очень любезно с ним здоровался и давал прикурить. Мы как-то
не реагировали на "дядьку", да и он беззлобно глядел на нас -- до поры,
до времени...
Люся был для меня тогда самым умным, самым добрым и прекрасным человеком.
От него шли свет и очарование знаний. Он раскрывал мне мир искусства --
незнакомый, неизведанный. А он все не переставал удивляться мне, ему казалось
необыкновенным, что я понимаю, слушаю, впитываю его слова, и что они находят
отзвук...
Вскоре Люся уехал в Сталинград. Это был канун Сталинградской битвы.
Люся знал, что мне будет интересно все знать, что он увидит там -- и он
сделал потрясающий по своему рыцарству и легкомыслию шаг... В конце ноября,
развернув "Правду", я прочла в ней статью спецкора А. Каплера -- "Письмо
лейтенанта Л. из Сталинграда. Письмо первое" -- и дальше, в форме письма
некоего лейтенанта к своей любимой, рассказывалось обо всем, что происходило
тогда в Сталинграде, за которым следил в те дни весь мир.
Увидев это, я похолодела. Я представила себе, как мой отец разворачивает
газету... Дело в том, что ему уже было "доложено" о моем странном, очень
странном поведении. И он уже однажды намекнул мне очень недовольным тоном,
что я веду себя недопустимо. Я оставила этот намек без внимания, и продолжала
вести себя так же, а теперь он, несомненно, прочтет эту статью, где все
так понятно, -- даже наше хождение в Третьяковку описано совершенно точно...
И надо же было так закончить статью: "Сейчас в Москве, наверное, идет
снег. Из твоего окна видна зубчатая стена Кремля"... Боже мой, что теперь
будет?!
Люся возвратился из Сталинграда под Новый, 1943-й год. Вскоре мы встретились,
и я его умоляла только об одном: больше не видеться и не звонить друг другу.
Я чувствовала, что все это может кончиться ужасно. Он и сам был обескуражен,
и говорил, что статью он посылал не для "Правды", что его "подвели друзья".
Но, по-видимому, он и сам понимал, что мы привлекаем к себе слишком опасное
внимание, и он согласился, что нам надо расстаться...
Мы не звонили друг другу две или три недели -- весь оставшийся январь.
Но от этого только еще больше думали друг о друге. Позже, через двенадцать
лет, мы сопоставляли события: Люся говорил, что лежал это время на диване,
никуда не ходил и только смотрел на стоявший рядом телефон.
Наконец, я первая не выдержала и позвонила ему. И все снова закрутилось.
Мы говорили каждый день по Телефону не менее часа. Мои домашние были все
в ужасе.
Решили как-то образумить Люсю. Ему позвонил полковник Румянцев, ближайший
помощник и правая рука генерала Власика -- одна из тех же фигур, охранявших
отца. Уж им то все было известно про нас, -- даже то, чего никогда не было...
Румянцев дипломатично предложил Люсе уехать из Москвы куда-нибудь в командировку,
подальше... Люся послал его к черту и повесил трубку.
Весь февраль мы снова ходили в кино, в театры, и просто гулять. Тучи
сгущались над нами, мы чувствовали это. В последний день февраля был мой
день рождения, -- мне исполнилось тогда 17 лет; мы хотели где-нибудь посидеть
спокойно в этот день, и никак не могли придумать, как бы это сделать? Ни
один из нас не имел возможности придти домой к другому, мы могли только
найти нейтральное место. Но и в пустую квартиру около Курского вокзала,
где собирались иногда летчики Василия, мы пришли не одни, а в сопровождении
моего "дядьки" Климова; он был ужасно испуган, когда после уроков в школе
я вдруг двинулась совсем не в обычном направлении... И там он сидел в смежной
комнате, делая вид, что читает газету, а на самом деле старался уловить,
что же происходит в соседней комнате, дверь в которую была открыта настежь.
Что там происходило? Мы не могли больше беседовать. Мы целовались молча,
стоя рядом. Мы знали, что видимся в последний раз. Люся понимал, что добром
все это не кончится, и решил уехать; у него уже была готова командировка
в Ташкент, где должны были снимать его фильм "Она защищает Родину", о белорусских
партизанах. Нам было горько -- и сладко. Мы молчали, смотрели в глаза друг
другу, и целовались. Мы были счастливы безмерно, хотя у обоих наворачивались
слезы.
Потом я пошла к себе домой, усталая, разбитая, предчувствуя беду. А
за мной плелся мой "дядька", тоже содрогавшийся от мысли, что теперь будет
ему...
А Люся поехал домой собирать вещи, чтобы через несколько дней уехать
из Москвы. 1-го марта у него была Таня Тэсс. Он сидел грустный, подавленный,
-- это мне рассказывали они оба -- Люся и Таня -- через двенадцать лет...
А на следующий день, 2-го марта 1943 года, когда он уже собрался ехать,
пришли к нему домой двое, и попросили следовать за ними. И поехали они
все на Лубянку. Тут увидел Люся и знаменитого нашего генерала Власика,
приехавшего лично удостовериться, так ли все идет, как надо. Все шло, как
надо... Люсю обыскали, объявили ему, что он арестован. Мотивы -- связи
с иностранцами. Он действительно бывал не раз за границей, и в Москве знал
едва ли не всех иностранных корреспондентов. Этого он не мог отрицать.
И этого было уже достаточно для обвинения в чем угодно...
Обо мне, разумеется, не было произнесено ни одного слова. Так началась
для Люси иная жизнь, которая продолжалась для него, начиная с этого дня,
десять лет...
3-го марта утром, когда я собиралась в школу, неожиданно домой приехал
отец, что было совершенно необычно. Он прошел своим быстрым шагом прямо
в мою комнату, где от одного его взгляда окаменела моя няня, да так и приросла
к полу в углу комнаты... Я никогда еще не видела отца таким. Обычно сдержанный
и на слова и на эмоции, он задыхался от гнева, он едва мог говорить: "Где,
где это все? -- выговорил он, -- где все эти письма твоего писателя?"
Нельзя передать, с каким презрением выговорил он слово "писатель"...
"Мне все известно! Все твои телефонные разговоры -- вот они, здесь! --
он похлопал себя рукой по карману, -- Ну! Давай сюда! Твой Каплер -- английский
шпион, он арестован!"
Я достала из своего стола все Люсины записи и фотографии с его надписями,
которые он привез мне из Сталинграда. Тут были и его записные книжки, и
наброски рассказов, и один новый сценарий о Шостаковиче. Тут было и длинное
печальное прощальное письмо Люси, которое он дал мне в день рождения --
на память о нем.
"А я люблю его!" -- сказала, наконец, я, обретя дар речи. "Любишь!"
-- выкрикнул отец с невыразимой злостью к самому этому слову -- и я получила
две пощечины, -- впервые в своей жизни. "Подумайте, няня, до чего она дошла!"
-- он не мог больше сдерживаться, -- "Идет такая война, а она занята....!"
и он произнес грубые мужицкие слова, -- других слов он не находил...
"Нет, нет, нет" -- повторяла моя няня, стоя в углу и отмахиваясь от
чего-то страшного пухлой своей рукой, -- "Нет, нет, нет!"
"Как так -- нет?!" -- не унимался отец, хотя после пощечин он уже выдохся
и стал говорить спокойнее, -- "Как так нет, я все знаю!" И, взглянув на
меня, произнес то, что сразило меня наповал: "Ты бы посмотрела на себя
-- кому ты нужна?! У него кругом бабы, дура!" И ушел к себе в столовую,
забрав все, чтобы прочитать своими глазами.
У меня все было сломано в душе. Последние его слова попали в точку.
Можно было бы безрезультатно пытаться очернить в моих глазах Люсю -- это
не имело бы успеха. Но, когда мне сказали -- "Посмотри на себя" -- тут
я поняла, что действительно, кому могла быть я нужна? Разве мог Люся всерьез
полюбить меня? Зачем я была нужна ему? Фразу о том, что "твой Каплер --
английский шпион" я даже как-то не осознала сразу. И только лишь, машинально
продолжая собираться в школу, поняла, наконец, что произошло с Люсей...
Но все это было как во сне.
Как во сне я вернулась из школы. "Зайди в столовую к папе" -- сказали
мне. Я пошла молча. Отец рвал и бросал в корзину мои письма и фотографии.
"Писатель!" -- бормотал он. -- "Не умеет толком писать по-русски! Уж не
могла себе русского найти!" То, что Каплер -- еврей раздражало его, кажется,
больше всего...
Мне было все безразлично. Я молчала, потом пошла к себе. С этого дня
мы с отцом стали чужими надолго. Не разговаривали мы несколько месяцев;
только летом встретились снова. Но никогда потом не возникало между нами
прежних отношений. Я была для него уже не та любимая дочь, что прежде.
Люся был вскоре выслан на север на пять лет. Он жил в Воркуте, работал
в театре. По окончании срока он решил уехать в Киев, к своим родителям
(в Москву ему не разрешалось вернуться). Но он, все-таки, ненадолго приехал
в Москву, несмотря на всю опасность. Это был 1948 год...
Он приехал. И, когда он сел в поезд, чтобы ехать в Киев, то в вагон
вошли, и со следующей станции он был увезен совсем в другом направлении...
Теперь уж его выслали не на поселение, а в лагеря, в страшные лагеря под
Интой, работать в шахте. Еще пять лет. За ослушание...
В марте 1953 года кончался его срок. Он просил, чтобы ему разрешили
вернуться в Воркуту, где был театр, чтобы поселиться там. Но его неожиданно
перевели снова на Лубянку в Москву...
И вскоре, в июле 1953 года, ему сказали: "Вы свободны. Можете идти домой.
Какой ваш адрес? Куда бы вы хотели позвонить?"
И он вышел, и пошел по летним улицам Москвы, которых не видал столько
лет, по жарким июльским улицам и бульварам...
Все эти десять лет я почти ничего не знала о Люсе достоверно; образ
жизни мой был таков, что я не смогла бы встретиться с его друзьями так,
чтобы это не стало тут же известным. Я знала лишь, что он выслан на север
"за связи с иностранцами". Не знала я и того, что в 1948 году он недолго
был в Москве.
Мне оставалась только память о тех счастливых мгновениях, которые подарил
мне Люся.
И вот пришел 1953 год. И пришло снова 3-е марта, через десять лет после
того дня, когда отец вошел, разъяренный, в мою комнату и ударил меня по
щекам. И вот я сижу у его постели, и он умирает. Я сижу, смотрю на суету
врачей вокруг, и думаю о разном... И о Люсе думаю, ведь десять лет как
он был арестован. Какова его судьба? Что с ним сейчас?
А еще через год, на II-ом Съезде Советских писателей в Кремле, в залитом
огнями Георгиевском зале я встречаю Люсю -- через одиннадцать лет после
того, как мы виделись в последний раз...
* "По ком звонит колокол" он мне достал в переводе,
который уже тогда ходил по рукам, но до сих пор не опубликован!