SEMA.RU > XPOHOC > РУССКОЕ ПОЛЕ   > МОЛОКО
Автор

Петр ТКАЧЕНКО 

МОЛОКО

ДО РАЗГРОМА И ПОСЛЕ

О проекте
Проза
Поэзия
Очерк
Эссе
Беседы
Критика
Литературоведение
Naif
Редакция
Авторы
Галерея
Архив 2002 года

 

 

XPOHOC

Русское поле

НОВОСТИ ДОМЕНА
ГОСТЕВАЯ КНИГА
МОЛОКО

РуЖи

БЕЛЬСК
ПОДЪЕМ
ЖУРНАЛ СЛОВО
ВЕСТНИК МСПС
"ПОЛДЕНЬ"
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ
ФЛОРЕНСКИЙ
НАУКА
РОССИЯ
МГУ
СЛОВО
ГЕОСИНХРОНИЯ
Кто и как убил Александра Фадеева? 

Куда и зачем вел людей Левинсон?

Кто и кого разгромил в “Разгроме”?

Произведение искусства оживает в следующем
поколении, пройдя, как ему всегда полагется,
через мертвую полосу нескольких ближайших
поколений, которые откажутся его понимать.

(Об искусстве и критике)

1

Кто и как убил Александра Фадеева? Да он же вроде бы застрелился... Ну, конечно, же застрелился. Теперь это уже точно известно. Ведь наконец-то опубликовано его предсмертное письмо. После смерти Сергея Есенина никакого письма так ведь и не нашли. И это - главный аргумент, говорящий о том, что поэт ушел из жизни не по своей воле. А тут и письмо есть, и вроде бы все логично. Только самоубийство - всегда следствие какой-то глубокой человеческой драмы. Трагедию же художника надо искать не столько в фактах его биографии, сколько в его творчестве, то есть в выражении его души. Там она проявляется порой яснее и внятнее, чем в сухих строках сохранившихся документов.

Вы, конечно же, читали роман А.Фадеева “Разгром”. Если это было давно, если вы лишь проходили его когда-то по школьной программе, давайте перечитаем его. И привлечем для этого разные источники - не штампы и стереотипы пресловутого соцреализма, литературе навязываемые, а теперь выдаваемые чуть ли не за ее свойство, но, скажем, и Библию, и другие источники. Но не отступая от текста произведения.

Представляю, сколь иронично вы настроены уже к автору “Молодой гвардии”. Но, умерив иронию, давайте все-таки перечитаем “Разгром”. Может быть, там мы и найдем подлинный смысл трагедии писателя. Да и не только его одного. Вполне возможно, это как-то приблизит нас и к пониманию трагедии России, происшедшей в начале нашего века. Видимо, только теперь, на расстоянии, и можно понять - все-таки, кто же кого разгромил в “Разгроме”... А может быть, продолжает громить и сегодня...

...Конечно, легче объявить “счастливые похороны” всей русской литературы советского периода, чем ее перечитать, что и делает сегодня суетное, ветреное племя. И поступает точно так же, как поступали до него: то сбрасывали с корабля современности, то славословили до неприличия. Оно торопливо уже разделяет писателей на “советских” и “несоветских”, на “либералов” и “нонконформистов”. При этом признаки, по которым совершается это разделение, абсолютно необязательны. Оно словно и не замечает того, что писатели отличаются единственным признаком - принадлежат они литературе или нет. А уважают ли они либерализм или нонконформизм - это уже их личное дело... Художник же остается художником несмотря ни на что, ибо он слушал не только современных ему “сатрапов”, но и свое трудное время. И в этом мы убеждаемся, перечитывая “Разгром”.

В последнее время то там, то здесь затевается и лениво тлеет дискуссия о русской литературе советского периода. Тлеет, а не разгорается действительно заинтересованное ее обсуждение потому, что это по сути и не дискуссия, а просто удивительное однообразное отрицание литературы, как якобы сработанной единственно по предписаниям пресловутого соцреализма. Конечно, для литературы это время было трудным, если не сказать более - губительным. Потому-то мы и открываем только теперь многое из того, что было создано тогда. Но подлинное творение духа всегда редкость. И ни в какую эпоху его не могли сдержать никакие предписания. Предписаниям поддаются лишь посредственности, а они бывают во все времена.

В нынешнем же отрицании по сути всей литературы советского периода просматривается ведь все та же старая болезнь, хотя и возникшая уже на новой основе - вульгарный социализм. Но думается, что если мы, каясь в старых грехах, не хотим впадать в новые, мы займемся теперь не огульным отрицанием, а новым прочтением литературы. И уверен, многое откроется для нас, может быть, впервые. Может быть, для многих произведений той поры только теперь и пришло время.

Излюбленной темой “советского литературоведения” был поиск прототипов, деталей и их соответствия в художественном произведении или “установление авторства”, как в случае со “Словом о полку Игореве” и “Тихим Доном”. Это выходило из самого понимания литературы как помощницы в каких-то более важных делах, чем сама литература, из ее якобы меньшей драгоценности, чем “сама жизнь”. Такой подход вскрывал не духовный смысл произведения, а в лучшем случае лишь его социальное значение, в большинстве же случаев - просто соответствие отвлеченной идее...

Необходимость многое перечитать в русской литературе, и не только ее советского периода, чувствуется уже давно. Отнюдь не в свете, так сказать, новых веяний и господствующих идей, а как освобождение от старых фетишей. Но если такая попытка и предпринимается, то не иначе как по рецептам “нью-йоркских Бобчинского и Добчинского”, как иронично и точно назвал В.Топоров Вайля и Гениса, окидывающих русскую словесность, конечно же, “непредвзятым взглядом”...

Конечно, литература советского периода, говоря словами Г.Федотова, “изолгалась за долгие годы потаканья и приспособленья”. Конечно, это зеркало кривое. Но вместе с тем “мы не знаем, в какой мере кривизна его обусловлена законами художественного преображения и в какой мере требованиями заказчиков”... Видимо, для выяснения этого и настала теперь пора...

Ведь прямое утаивание от народа произведений или вмешательство в их тексты, столь хорошо известные по недавним недобрым временам, а и по нашим нынешним с их гласностью и плюрализмом, - только одна, наиболее агрессивная и бесцеремонная форма искажения литературы, а значит, характера и духа народного. Есть и другая, более изощренная форма вульгаризации литературы, когда произведение опубликовано, издавна на виду, зачитано и заучено по всевозможным программам и рекомендациям и тем не менее истинный смысл его от читателя остается по сути сокрытым. Такая форма вульгаризации состоит в том, что постоянно говорится совсем не о том, что в произведении действительно изображено. Пожалуй, “классическим” примером подобного толкования литературы является многое из того, что говорилось и говорится о романе А.Фадеева “Разгром”. Кажется, ни о каком другом произведении литературы советского периода не было явлено столько неправды, как о “Разгроме”. Причем вопреки самому тексту, вопреки тому, что, как говорится, писано черным по белому, вопреки тому, что текст романа лежит перед каждым из нас и в конце концов каждый имеет возможность, перечитав его, обнаружить эту неправду. Но, видимо, о романе потому и было наговорено столь много нелепиц, что есть в его тексте нечто, от народа особенно ревностно и старательно скрываемое. Не обошлось и без текстовых “исправлений”. И то, что они сделаны самим автором, нисколько их не оправдывает, так как сделаны эти “исправления” через много лет после создания романа, когда изменились и времена, и сам писатель. Но об этом - ниже.

К сожалению, у романа, как и у писателя, несчастная читательская судьба. С каким восторгом говорили о якобы содержавшемся в его произведениях пафосе революционного преобразования жизни, с такой же настойчивостью теперь пытаются отнести его произведения к сработанным якобы лишь по образцам соцреализма дурного толка. Но ни то, ни другое по отношению к этому роману несправедливо, так как выходило и выходит не из текста, а из складывающейся политической конъюнктуры.

Существует довольно распространенное, но как мне кажется, совершенно ложное представление, что русская литература советского периода под гнетом тоталитаризма, всецело ему и навязанному им соцреализму покорная, просмотрела все то, что происходило в разворошенной революцией России. С этим никак нельзя согласиться. Она изобразила и постигла происходившее не только на уровне, так сказать, детективном - кто в кого и почему стрелял - она постигла всю страшную, адскую, скажу так, “механику” революционной борьбы, ее неумолимую логику.

Беда наша не только в том, что эту литературу мы теперь не перечитываем. Беда более глубокая - в нашем отношении к литературе вообще, в нашей уже “традиционной” ее вульгаризации, как следствии душевной глухоты и духовного бессилия...

Изначальные человеческие, как любят их называть, общечеловеческие понятия перестают говорить сами за себя. Потому-то так часто в нашей родной литературе, то есть в выражении духа народного, мы различаем совсем не то, что в ней действительно есть. Перечитывая роман А.Фадеева “Разгром”, мне и хотелось показать это.

Но похоже, что в отношении к русской литературе советского периода мы все еще предубеждены, находясь в идеологических силках, теперь уже новых, что нам все еще не прояснилось то, что, скажем, для Г.Газданова было ясно еще в 1931 году: “Советская литература является событием еще небывалым в мировой истории культуры, она биологически не похожа на литературу - искусство в том смысле, в каком мы привыкли это понимать. Этим в значительной степени объясняется враждебность к “советской” литературе - в одних случаях, в других - глубочайшее и грубейшее ее непонимание. Это явление - вне всей серии наших обычных идей об искусстве”.

Роман “Разгром” - одно из тех органических произведений в русской литературе, в котором рассудок писателя не пересилил творческую стихию. Так же, как, скажем, Л.Толстой задумывал роман о декабристах, а вышло эпическое полотно “Война и мир”, так же, как А.Блок долгие годы писал “Возмездие”, пытаясь уловить закономерности времени, но поэма так и осталась незавершенной, но в считанные дни написал “Двенадцать”. Так же и А.Фадеев намеревался написать роман о провинции, а вышел “Разгром”, произведение идеологическое прежде всего.

Кроме того, была ведь в романе и оглядка на мировую традицию. Называя свое произведение так же, как назван заключительный роман эпопеи Эмиля Золя “Ругон-Маккары” - “Разгром”, А.Фадеев, по всей вероятности, тоже думал о природе и причинах, которые приводили страну к катастрофе.

Я не знаю, что теперь делать авторам школьных учебников. Нельзя не согласиться с А.Солженицыным, писавшим в своих посильных соображениях “Как нам обустроить Россию?”: “Учебники по гуманитарным наукам обречены если не на выброс, то на полнейшую переработку”. Может быть, действительно следует составлять на первых порах не учебники в привычном понимании, а “справочные материалы”, как это и сделала составитель книги “Русская литература. Советская литература” Л.А.Смирнова (Смирнова Л.А. Русская литература. Советская литература. М.,: Просвещение, 1989). Но делать их надо бы не по образцам и канонам старых учебников. Видимо, надо наконец отказаться раз и навсегда от совершенно вульгарного подхода, удивительной самонадеянности, в учебниках особенно распространенных, когда писатель объявляется чего-то недопонявшим, в чем-то ошибавшимся. Как правило, это делается тогда, когда многомерность его мысли, художественного образа не вмещается в идеологические шаблоны. А она всегда, по самой своей природе в этот патологический стереотип не вмещается. Не трудно заметить, что по такой извращенной логике художник всегда оказывается у нас “виноватым”. Это наиболее распространенный, наиболее ходовой прием в нашем школьном литературоведении - увести школьников от размышлений над тем, что в произведениях действительно есть.

Исходит это, как понятно, из того упрощенного, линейного и схематического представления о жизни и литературе, когда все последующее почитается более совершенным, чем предшествующее, причем единственно потому, что оно последующее. В силу этого все художники великой русской литературы предстают перед школьниками, перед юным человеком с еще не окрепшей душой какими-то чуть ли не недоумками, вечно “заблуждавшимися” - и того не понявшими, и то просмотревшими... Не знаю, можно ли придумать еще более изощренную, более коварную и ядовитую педагогическую ложь...

Вот и автор статьи о “Разгроме” в названном учебнике С.Шешуков вроде бы все говорит верно, пока оперирует идеологическими клише, но как только касается текста романа, А.Фадеев начинает у него “ошибаться”.

“Писатель пристально следит за ходом мыслей героев, за их переживаниями, за отношением ко всему, что происходит вокруг них... В результате бурных и напряженных событий становится окончательно ясным лицо каждого участника этих событий” - пишет автор статьи о “Разгроме”. Полностью согласен с ним. Согласен и с тем, что сила “Разгрома” - в “богатстве идейного содержания и высокой художественной форме его выражения”, что действительно есть глубокий смысл в том, как автор строит повествование. Согласен и с тем, что становится ясным лицо каждого участника событий. Но вот в чем именно это идейное содержание, каков этот “глубокий смысл” и каковы именно лица участников событий, тут автор статьи “осведомлен” не в пример самому А.Фадееву. По всем этим аспектам писатель у него просто “ошибается”. К примеру, все знающий автор статьи в учебнике никак не может и мысли допустить, что советскую власть люди шли защищать и случайно, по своей ограниченности и слепоте, по какому-то стечению обстоятельств. Ему обязательно надо, чтобы они шли делать это не иначе, как из высокой политической сознательности. Но откуда было взяться этой сознательности, когда для многих, если не для большинства людей, совершившаяся революция была просто неожиданностью. Об этом, кстати, говорили многие современники. Записал свое наблюдение в дневнике и А.Блок: “Революционный народ” - понятие не вполне реальное. Не мог сразу сделаться революционным тот народ, для которого в большинстве крушение власти оказалось неожиданностью и “чудом”; скорее просто неожиданностью, как крушение поезда ночью, как обвал моста под ногами, как падение дома”. Да это подтверждается и тем положением, что в ходе построения “нового мира” предусматривались и проводились разного рода “перековки” людей...

А потому, если в романе говорится, что “в этой жизни Морозка не искал новых дорог, а шел старыми, уже выверенными тропами”, то автор статьи пишет, что “есть неверное утверждение автора, будто Морозка все делал необдуманно”. Но он действительно по своей неразвитости и необразованности многое делал необдуманно, о чем в романе говорится вполне определенно, ибо “жизнь казалась ему простой, немудрящей, как кругленький муромский огурец с сучанских баштанов. Может быть потому, забрав с собой жену, ушел он в восемнадцатом году защищать советы”. Как видим, потому-то Морозка и пошел защищать Советы, что не искал новых дорог. Именно потому, что делал многое необдуманно. Но наш толкователь литературы находит скорый ответ, мол, причины, толкнувшие героя защищать советы, “не раскрыты”, здесь, мол, “художественный просчет”, “прием алогизма”. Но в романе все раскрыто показано и изображено. “Алогизм” состоит в том, что автор статьи в школьном учебнике “не хочет” видеть того, что есть в романе, в его тексте, так как оно не соответствует идеологическому клише.

А.Фадеев показал разные типы людей, волею событий оказавшихся в одном стане защитников Советов. Одним из таких типов и является Морозка. Причем таких, как он, было большинство. У них и не могло быть той революционной сознательности, которой требовали и требуют теперь от них литературоведы. Писатель как раз и показывает, что сталось потом с такими людьми, для которых происходящее было неожиданностью. А происходило с ними то же, что и с героями поэмы “Двенадцать”, - они становились разбойниками. Автор определенно изображает Морозку вором. Песня, которую распевает Морозка, тоже характеризует его вполне определенно:

А мы сами, каторжане,

Того да-жидалися-а...

Видимо, для тех, для кого участие в революционной борьбе оказалось случайным, неожиданным, оно ничем иным и не могло обернуться, кроме как нравственной деградацией, озлобленностью, утерей родства и с людьми, и с землей: “И они пошли вдоль по улице, шутя и спотыкаясь, распугивая собак, проклиная до самых небес, нависших над ними беззвездным темнеющим куполом, себя, своих родных, близких, эту неверную, трудную землю”. Никаких высоких идеалов у Морозки и у многих его сотоварищей не было. Он с грустной, усталой, почти старческой злобой думал о том, что “впереди тоже не видно ничего хорошего”, что он так и не попал, хотя всеми силами “стремился попасть на ту , казавшуюся ему правильной дорогу, по которой шли такие люди, как Левинсон, Бакланов, Дубов...”. Вот и все его идеалы, верх его мечтаний - стать таким, как его революционные вожаки, дорваться до тех преимуществ, которые были у них. Но так как у него не было для этого ни достаточных душевных сил, ни образованности, ни природной проницательности, не говоря уже о культуре, то ему все казалось, что “кто-то упорно мешал ему” попасть на эту “правильную” дорогу: “И так как он никогда не мог подумать, что этот враг сидит в нем самом, ему особенно приятно и горько было думать о том, что он страдает из-за подлости людей - таких, как Мечик, в первую очередь”. Человеческий тип Морозки в романе представляется чрезвычайно важным, можно сказать ключевым, и для понимания происходивших событий, и для понимания того, почему события в России приняли в дальнейшем именно такой трагический характер. Как нетрудно догадаться, при благоприятных к тому условиях, Морозка из-за своей неразвитости и будет выискивать тех, кто ему “мешает”, грезившихся ему врагов, а потом и “врагов народа”. Так что в изображении характера Морозки следует говорить не о просчетах писателя, а о его прозорливости, что уже тогда он пророчески распознал этот самый массовый, неизбежный в революционной борьбе тип человека, который-то как раз и определяет трагичность дальнейших событий... А жизнь, разворошенная революцией, создавала для таких людей, как он, условия благоприятные. Ведь она и совершалась вроде бы для таких, как он, на ее знаменах было написано сделать счастливыми именно таких людей. Однако только не было предусмотрено, что люди вообще враз измениться не могут, несмотря ни на какие “перековки”. Здесь-то и таилось то, что теперь публицисты легко сваливают на тоталитарный режим, - самоуничтожение народа. Но ведь и сам тоталитарный режим еще не причина, а следствие того “безошибочного плана”, который, казалось, предусматривал все, но не предусматривал главного - человека, свойств его природы и души.

Теперь можно сколько угодно говорить о том, что явилось причиной происшедшей в России трагедии - заложена ли она была в самом плане революционного преобразования общества или же замечательный план был кем-то искажен. Но все это не затрагивает ни тех духовных основ, по которым живет человек, ни тех реальных условий России, в которых этот план осуществляется. Фадеев неоднозначно ответил на этот вопрос образом Морозки - что причиной стала абсолютная неподготовленность к осуществлению этого плана людей, для которых и революция была такой же неожиданностью, как крушение поезда среди ночи. Да и сам план, его “безошибочность” уже таили в себе именно такой трагический поворот событий...

Так что действительно есть глубокий смысл в том, что писатель именно так строил повествование. И не следует его “поправлять”, как это делает всеведущий автор статьи в школьном учебнике.

И если уж в изображении Морозки найдено “неверное утверждение”, то в изображении такого непростого персонажа, как Левинсон, он и вовсе обнаруживает “художественные просчеты”. Тем более что и сам писатель дал повод для этого, начав позже исправлять свой текст.

Прелюбопытнейший все-таки “просчет” допускает А.Фадеев. “Этот художественный просчет, - говорится в учебнике, - повторится потом в рассуждениях Левинсона о русском народе, живущем, как ошибочно думает Левинсон, “первобытной жизнью”... Не все, что сказано о Левинсоне в этой главе, оправдано и мотивировано”. Такая вот “методика” анализа. Как только герой не укладывается в ожидаемое представление, идеологическую догму, тут же объявляется, что автор “ошибается”. Не смущает и то, что в изображении всех героев романа автор якобы допустил художественные “просчеты”... А в изображении Левинсона особенно.

Итак, Левинсон Осип Абрамович - “такой маленький, неказистый на вид - весь состоял из шапки, рыжей бороды да ичигов выше колен”. Он выглядел таким маленьким, что трудно было поверить, будто он и является “главной направляющей силой”. Да выдавали его еще “нездешние глаза”, о которых автор романа говорит дважды, как бы настаивая на этом, подчеркивая, что это имеет некое важное значение для понимания личности Левинсона. Словом, человек он совершенно “правильный”. Во всяком случае, казался таковым партизаном, которых он вел на борьбу и на смерть.

“Жулик” - думает о нем вороватый ординарец Морозка. Ну, подумал так однажды простоватый Морозка о своем командире, и ладно. Нет же, автор зачем-то снова возвращается к этому, нелепому для Левинсона, эпитету, теперь уже более распространенно: “Командир казался Морозке необыкновенно правильным человеком. Но, так как жизненный опыт подсказал ему, что правильных людей не существует, то он старался убедить себя, что Левинсов, наоборот, - величайший жулик и “себе на уме”. Тем не менее он тоже был уверен, что командир “все видит насквозь” и обмануть его почти невозможно”. Но ведь так думает недалекий, неразвитый Морозка, по словам Дубова, “нечистая кровь” - могут возразить мне. А на самом деле он, может быть, вовсе и не таков. Авторы учебников, в том числе и здесь поминаемого, в один голос говорят, что Левинсон действительно был главной направляющей силой, несмотря на то, что отряд был разгромлен по его вине, что люди “искали виновника своего несчастья”, - конечно же это был Левинсон”. Нет, - пишет С.Шешуков, - “роль Левинсона выражена здесь с исключительной ясностью”, в само слово “ясность”, видать, вкладывая смысл положительный. Я тоже думаю, что роль Левинсона выражена в романе с исключительной ясностью. Но только какова была в действительности эта роль, коль отряд оказался разгромленным? Что же это за такая хитрая “роль”, в результате которой не достигается намеченная цель, а происходит лишь гибель людей?...

Принято считать, что Левинсон опытный вожак масс, что благодаря его природной сметке, уму, “шестому чувству” он и приводит людей именно туда, куда их привести следовало, якобы исключительно для их же блага и пользы. Но в полной ли мере он сам осознавал, куда собирался вести людей, был ли у него сколько-нибудь конкретный план? На этот вопрос автор романа дает определенный, не подлежащий никакому сомнению ответ: “Всем своим видом Левинсон как бы показывал людям, что он прекрасно понимает, отчего все происходит и куда ведет, что в этом нет ничего необычного или страшного, и он, Левинсон, давно уже имеет точный, безошибочный план спасения. На самом деле он не только не имел никакого плана, но вообще чувствовал себя растерянно, как ученик, которого заставили сразу решить задачу со множеством неизвестных. Он ждал еще вестей из города, куда за неделю до тревожной эстафеты уехал партизан Канунников”.

Стало быть, “безошибочного плана” у Левинсона не было, и вообще он чувствовал себя растерянно. Куда следовало вести людей, не знал. И все-таки вел. Это кажется по крайней мере странным. Вообще у Левинсона очень много странностей, которые без труда заметит читатель, читающий сам роман, а не работы его толкователей. То Левинсон почему-то “за неделю до тревожной эстафеты”, то есть задолго до того, как отряду стала грозить опасность, посылает своего человека в город, когда никаких рекомендаций, никаких указаний о том, как действовать в сложившейся ситуации, быть не могло, ибо опасная ситуация еще не сложилась. Значит, надо думать, Левинсон изначально запрограммирован на инструкцию из центра, а не на реальную обстановку. То с таким вроде бы нетерпением ожидая указаний из города и наконец получив их, не дочитав письмо, сует его в полевую сумку, словно содержание его было ему заранее известно: “Он сунул письмо в полевую сумку, так и не дочитав...” Словно ему совсем не важно было то, о чем в нем сообщалось.

Нельзя не обратить внимания и на то, как он вообще представлял себе умение вести людей, руководить ими: “В своей боевой жизни он различал два периода, не разделенных резкой чертой, но отличных для него по тем ощущениям, которые он сам в них испытывал.

В первое время, когда он, не имея никакой военной подготовки, даже не умея стрелять, вынужден был командовать массами людей, он чувствовал, что он не командует на самом деле, а все события разворачиваются независимо от него, помимо его воли. В этот первый, недолгий период его военной деятельности почти все его душевные силы уходили на то, чтобы превозмочь и скрыть от людей страх за себя, который он невольно испытывал в бою.

Однако он очень скоро привык к обстановке и достиг такого положения, когда боязнь за собственную жизнь перестала мешать ему распоряжаться жизнями других. И в этот второй период он получил возможность управлять событиями”... (Выделено у Фадеева - П.Т.). Итак, Левинсон научился якобы управлять событиями и людьми, не зная, как помним, цели того, куда следует их вести. Не законы познал этих событий и действовал согласно им, а просто управлял...

Дабы меня не заподозрили в тонких намеках на толстые обстоятельства сразу оговорюсь, что Левинсон менее всего интересует меня с точки зрения того, что имя его Осип Абрамович и что были у него “нездешние глаза”. Меня интересует в первую очередь сам тип человека, его мышления и социального поведения. Здесь Левинсон абсолютно сходен со Штокманом из “Тихого Дона”, который тоже управлял людьми подобным образом: “Упрямо двигался он к одному ему известной цели”. А был не, как сам свидетельствовал, русским, а дед его “из латышей происходил”. Словом, столь детально мы остановимся здесь и далее на облике Левинсона вовсе не потому, что он был Осипом Абрамовичем и были у него “нездешние глаза”, а потому, что постиг тайну “управления” людьми. То есть он любопытен нам как определенный тип человека, а не тем, к какому роду-племени принадлежал.

Правда, по логике Левинсона, тайна управления людьми была вовсе и не таинственной, не такой уж и сложной. Сводилась она к тому, что он “ни с кем не делился своими мыслями и чувствами, преподнося уже готовые “да” или “нет”. Как сказал бы сегодняшний, уже искушенный читатель, был Левинсон типичным представителем командно-административной, тоталитарной системы, хотя и боролся вроде бы против самодержавия, то есть боролся против того, что сам же, но в еще более примитивной форме насаждал... Но это сегодняшнему читателю ясно, а в романе он всем, за исключением разве только таких людей, как Дубов, Сташинский, Гончаренко, знавших истинную его цену, казался человеком “особой, правильной породы”. Значит, автор романа предполагал кроме этой обманчивой значимости Левинсона еще и истинную его цену? Какова же была истинная цена Левинсону, он и раскрывал в своем произведении.

Как видим, умение Левинсона “управлять” людьми таковым вовсе и не было, ибо оно не спасло отряд от разгрома. Значит, это было вовсе и не искусство управлять, основанное на знании хода событий, смысла происходящего, а всего лишь умение внушить людям, что он якобы имеет “точный безошибочный план спасения”. А способ внушения был до предела прост и на все времена один. Согласно ему Левинсон “думал, что вести за собой других людей можно, только указывая им на их слабости и подавляя, пряча от них свои”. То есть по сути глубоко презирая и обманывая этих самых людей.

Вспомним для сравнения, как понимал это умение управлять людьми действительно народный герой, полководец в “Войне и мире”: “Заслуга Кутузова не состояла в каком-нибудь гениальном, как это называют, стратегическом маневре, а в том, что он один понимал значение совершающегося события”. Значит , строго говоря, управление людьми единственно по какому-то отвлеченному плану вообще невозможно, принципиально невозможно. И “ежели в описаниях историков, в особенности французских, мы находим, что у них войны и сражения исполняются по вперед определенному плану, то единственный вывод, который мы можем сделать из этого, состоит в том, что описания эти неверны”. Этим сопоставлением я вовсе не отрицаю значения военной науки, хочу лишь сказать, что способностью предусматривать ход событий обладает лишь человек, исходящий из интереса народного, а не из какой-то, пусть даже самой привлекательной и вроде бы логичной идеи: “Но, странное дело, все эти распоряжения, заботы и планы, бывшие вовсе не хуже других, издаваемых в подобных же случаях не затрагивали сущности дела, а как стрелки циферблата в часах , отдельно от механизма, вертелись произвольно и бесцельно, не захватывая колес”.

Но ведь удивительный вывод можно сделать из этого сопоставления. Положение-то совершенно одинаковое: Кутузов не имел конкретного плана так же, как не имел его и Левинсон. Но неимение плана приводит Кутузова к победе, а Левинсона - к поражению, разгрому. Но Кутузов, в отличие от Левинсона, понимал “значение происходящего события”, а у Левинсона была лишь видимость “безошибочного плана”. И занят он был преимущественно тем, чтобы люди поверили, что такой план у него есть. То есть занят был не сутью дела, а ее внешней стороной, по сути обманом тех людей, которые за ним шли... Потому-то, несмотря вроде бы на противоположность положения Левинсона и Наполеона, ему все-таки не удалось избежать участи последнего: “Наполеон во все это время своей деятельности был подобен ребенку, который, держась за тесемки, привязанные внутри кареты, воображает, что правит”.

Удивительно сходная ситуация, с той лишь разницей, что такими “тесемками” для Левинсона была идея революционного преобразования мира да еще живущая в нем “огромная, несравнимая ни с каким другим желанием, жажда нового, прекрасного, сильного и доброго человека”. Но жажда эта была столь отвлеченной, столь неопределенной и направленной в такую немыслимую даль, что говорить о ней как о некоем плане действия просто не приходится. К тому же она каким-то причудливым образом сочетается у него с презрением к человеку конкретному. Скорее, это та ловкая “философия”, как помним, свойственная и героям платоновского “Котлована”, ухватившись за которую можно надежно прятать свое неумение если не любить, то хотя бы уважать конкретного человека таким, каким его создали время и обстоятельства, за которую можно прятать свое полное презрение к людям...

А потому можно уверенно сказать, что в рассуждениях Левинсона о стране, о России, в рассуждениях, “поправленных” позже самим автором романа, сказалась не “ошибочность авторской мысли”. Писатель вовсе не “сгустил краски до крайности”, как считает автор статьи в учебнике, а наоборот - такое отношение к стране, народу вполне закономерно выходит из миропонимания Левинсона, из его натуры, из особенностей его “гуманизма”, из жажды любить какого-то отвлеченного человека в неопределенном будущем и неумения любить его сейчас, видеть в нем себе подобного, брата...

Безусловно, А.Фадеев нарушил стройность и правдивость своего романа, убрав позже из текста размышления Левинсона о России: “Левинсон думал о том, как Мечик все-таки слаб, ленив и безволен и как же на самом деле безрадостна та страна, что в изобилии плодит таких людей - никчемных и нищих: “Ведь именно у нас, - думал Левинсон, шагая и все чаще пыхтя цигаркой, - где миллионы людей живут испокон веков по медленному, ленивому солнцу, живут в грязи и бедности, пашут первобытной сохой, верят в злого и глупого бога, именно на такой земле, на таком скудоумии только и могут расти такие ленивые и безвольные люди, такой никчемный пустоцвет”.

В редакции 1949 года А.Фадеев снимет слова “испокон веков” и “на таком скудоумии”, а в последующих изданиях вместо “безрадостна та страна” вписывает “безрадостно, что в стране”... Какие силы и в какой форме понуждали делать это писателя, мы, может быть, так никогда и не узнаем. Вполне возможно, что это было и не прямое, так сказать, физическое принуждение, но принуждение иного порядка - растворенное во всей жизни и отравлявшее душу.

Автор статьи в учебнике считает, что это “важная поправка”. Я же думаю, что это разрушение романа, ибо внесенные изменения направлены лишь на то, чтобы как-то “смягчить”, хоть как-то облагородить облик Левинсона, как-то оправдать его деятельность, по сути своей антинародную и волюнтаристскую. И в том, что это совершено было не по творческой воле самого писателя, убеждает нас его предсмертное письмо, теперь опубликованное: “Не вижу возможности дальше жить, так как искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественными руководителями партии, и теперь уже не может быть поправлено...” (Известия ЦК КПСС, 1990, №10).

Знать, действительно писатель переживал глубочайшую драму, коль после “Разгрома” не только не создал ничего равного, но даже попытался разрушить ранее созданное... Вдумаемся в эти переполненные отчаянием слова писателя: “уже не может быть поправлено”. И как символично звучит его единственное пожелание, его последняя воля: “Прошу похоронить меня рядом с матерью моей”. Словно это слова героев произведений русской литературы, возвращавшихся на могилу своей униженной, оболганной и растоптанной Родины...

Но вернемся к персонажам “Разгрома”. “Управление” людьми Левинсоном, как я уже сказал, обыкновенно расценивается как положительная черта его личности, как некое благо. А то, каким это “управление” оказалось в действительности и к чему оно привело, вроде бы и не столь важно. Но ведь это как раз и есть главное! А потому Мечик, не чувствующий, не видящий “необходимости всего, что делается”, традиционно рассматривается как антипод простоватого Морозки. И он действительно является антиподом недалекого и нагловатого Морозки и неведомо куда ведущего людей Левинсона. Но автор романа этим вовсе не осуждает Мечика. Скорее наоборот. Только в связи с Мечиком в романе говорится о душе. Только для его изображения автор использует высокие евангельские образы: “Он думал только о том, когда же наконец откроется перед ним обетованная земля, где можно будет преклонить голову”.

Да и как Мечику можно было быть согласным с Левинсоном, ведущим людей на явную гибель, как он мог вообще согласиться со всем происходящим, если оно игнорировало живую человеческую душу, если он не видел “необходимости всего, что делается”? А потому участь Мечика предрешена. Вот только мы не можем разделить того восторга, с которым пишет об этом автор статьи в школьном учебнике: “В нем воплощено то чуждое и неспособное к революционной борьбе, что сметается ходом грозных событий”. Да, конечно, в нем не было необходимого для революционной борьбы, но в нем было все необходимое для нормальной человеческой жизни. Понятно, что просветитель школьников исходит единственно из того, что революционная борьба и “грозные события” для народа являются безусловным благом, а не бедствием... Да неужто действительно благом? И не учит нас пока ничему многотрудная история.

Недобрая судьба ждет Мечика. Конь его Иуда (кличка, конечно же, не случайная) срывается с гати, что является зловещей приметой. Мечик мечется так же, как и Григорий Мелехов. Также, как и тот, в конце концов бросает оружие, видать, не веря в то, что с помощью него можно установить справедливость на этой недоброй земле. В мире стали действовать какие-то иные силы, против которых оказалось бесполезным обыкновенное оружие...

Но оставим Мечика, смутно представляющего, что его ожидает. Вернемся к Левинсону. Его жажда нового человека в неопределенном, абстрактном, туманном будущем и его “управление” людьми к категориям нравственным и проблемам гуманистическим не отнесешь. Но он все же не чужд и гуманизма. Он не разрешает стрелять в крест и не расстреливает священника, а велит отпустить его с миром, то бишь к черту... Но на этом гуманизм Левинсона, кажется, и заканчивается. Всем этим займутся уже его последователи, когда адская машин революционного преобразования жизни наберет обороты.

Итак, мы уже заметили, что Левинсон ведет себя довольно странно. Посылает своего человека в город за неделю до тревожной эстафеты. Ждет каких-то таинственных указаний, что и как ему делать. А получивши письмо, его даже не дочитывает, словно ему оно заранее известно:

-Плохо, а? - участливо спросил Канунников.

-Ничего... Письмо кто писал - Седых?

Канунников утвердительно кивнул.

- Это заметно: у него всегда по разделам... - Левинсон насмешливо подчеркнул раздел 1У: “Очередные задачи”.

... Раздел “Очередные задачи” состоял из пяти пунктов: из них четыре показались Левинсону невыполнимыми. Пятый же пункт гласил:

“... Самое важное, что требуется сейчас от партизанского командования - чего нужно добиться во что бы то ни стало - это сохранить хотя бы небольшие, но крепкие и дисциплинированные боевые единицы, вокруг которых впоследствии...”

... Он сунул письмо в полевую сумку, так и не дочитав, что будет впоследствии вокруг боевых единиц”.

Не правда ли, странно? Потом, давая распоряжения. Он исписывает два листка мелким почерком, “и в них много было таких слов, о которых никто не мог бы подумать, что они знакомы Левинсону”.

Но зададимся вопросом - почему послание к Левинсону состояло именно из пяти пунктов. И почему выделяется именно четвертый раздел, и зачем приводится содержание одного из них? Не может же в произведении художественном это не иметь никакого значения... Не может такое четкое указание в романе не иметь и какого-то иного, символического смысла, образного значения. Это только те, кто презирает художественность, рассматривает ее чуть ли не как лукавство, склонны в каждой детали или положении произведения видеть лишь реально-бытовой или физиологический план, но никак не символический, образный.

Левинсон, как мы уже видели, исповедует наивную веру абсолютной управляемости жизнью человека. Эта наивная вера уже по самому своему свойству делает возможными какие угодно насилия над жизнью, какие угодно разрушения. И если людям грозит откуда-то действительная беда, то прежде всего отсюда. В том числе и в нашей сегодняшней жизни. Все другие проблемы - и военные, и экологические - уже следствие ее. И действительно, ведь в романе за эту наивную веру Левинсон расплачивается разгромом. И не только ведь он один, но и те, кто с ним шел. А раз так, если Левинсон исповедует эту наивную веру в управляемость жизни, есть полные основания предположить, что и письмо, адресованное ему, подчинено этому же. Пять пунктов, о которых говорится в нем, символизируют, по всей вероятности, Пятикнижие Ветхого Завета, а четвертый раздел - Четвертую книгу Моисея - “Числа”. Основание для такого сопоставления - в абсолютном совпадении, смыслов “Чисел” и письма к Левинсону. Такое совпадение не оставляет никаких сомнений в том, что письмо имеет именно это библейское значение.

В Четвертой книге Моисея говорится об исчислении воинов, сынов Израилевых. И в письме к Левинсону говорится о сохранении боевых единиц, то есть об исчислении воинства, отправившегося в поход уже якобы за новую веру: “И сказал Господь Моисею в пустыне Синайской, в скинии собрания... Исчислите все общество сынов Израилевых по родам их, по семействам их, по числу имен, всех мужского пола поголовно. От двадцати лет и выше, всех, годных для войны у Израиля... А левиты по поколениям отцов их не были исчислены между ними. И сказал Господь Моисею, говоря: “Только колена Левина не вноси в перепись и не исчисляй их вместе с сынами Израиля. Но поручи левитам скинию откровения и все принадлежности ея и все, что при ней; пусть они носят скинию и все принадлежности ея, и служат при ней, и около скинии пусть ставят стан свой. И когда надобно переносить скинию, пусть поднимают ее левиты; и когда надобно остановиться скинии, пусть ставят ее левиты; а если приступит кто посторонний, предан будет смерти. Сыны Израилевы должны становиться каждый в стане своем и каждый при своем знамении, по ополчениям своим. А левиты должны ставить стан около скинии откровения, чтобы не было гнева на общество сынов Израилевых: и будут левиты стоять на страже у скинии откровения. И сделали сыны Израилевы, как повелел Господь Моисею, так они и сделали”.

Видимо, отсюда и происходит фамилия Левинсон - представитель колена Левина, то есть избранный, призванный стоять на страже скинии откровения, стоять на страже жилища Господа, святыни. А в переносе на эпоху, изображаемую в “Разгроме”, - на страже идеи, за которую он ведет людей на борьбу и смерть.

Но ведь из пяти пунктов состоял только 1У раздел в письме к Левинсону, могут возразить мне. И в нем приводится как раз содержание пятого пункта. Тогда, по аналогии, пятый пункт есть пятая книга Моисея - “Второзаконие”, в которой говорится, как и в письме к Левинсону, о том же - что надлежит делать: “Но поступите с ними так: жертвенники их разрушьте, столбы их сокрушите, и рощи их вырубите, и истуканы (богов) их сожгите огнем. Ибо ты народ святый у Господа, Бога твоего; тебя избрал Господь, Бог твой, чтобы ты был собственным его народом и всех народов, которые на земле. Не потому, чтобы вы были многочисленнее всех народов, принял вас Господь и избрал вас; ибо вы малочисленнее всех народов. Но потому, что любит вас Господь, и для того, чтобы сохранить клятву, которую он клялся отцам вашим, вывел вас Господь рукою крепкою (и мышцею высокою), и освободил тебя из дома рабства”.

Особенно хочу обратить внимание: не только то, что письмо к Левинсону состояло из пяти пунктов, дает мне право сопоставить его с Пятикнижием. Такое право дает общий смысл этого письма, даже по разделам совпадающий с Пятикнижием. Для сравнения: не приходит же в голову сопоставить подобным образом, скажем, письмо хунхуза Ли Фу в романе “Последний из удэге”, письмо, тоже ведь состоящее из пяти пунктов...

Такое сопоставление, прямо скажем, для нашего литературоведения непривычное, а для школьного может кое-кому показаться и кощунственным. Его можно было бы действительно посчитать надуманным, если бы представление Левинсона об управляемости жизни не соответствовало избранническому назначению левитов - лишь стоять на страже скинии откровения. В том-то и дело, что все это в точности совпадает в романе. И еще одно немаловажное, а может быть, и главное обстоятельство, подтверждающее это: Левинсон в романе действительно, как и левиты, оказывается не исчисленным... Как помним, в конце романа, уже после разгрома, когда жалкие остатки отряда вышли из окружения, Гончаренко насчитывает оставшихся “девятнадцать человек - с собой и Левинсоном”. А в заключительных строках романа говорится уже о восемнадцати партизанах, “что молча ехали следом”. Себя к оставшимся в живых Левинсон, в отличие от Гончаренко, не причисляет. То есть он действительно остается не исчисленным, левитом.

К чему привела наивная вера Левинсона в “управляемость” жизни, в романе говорится однозначно - к поражению, разгрому, бессмысленной гибели людей. Научит ли это чему-либо Левинсона в дальнейшем? Нисколько! Ведь у него нет ясной цели, кроме самой борьбы, которая и является целью. В этом безысходном адском круге пребывают герои романа.

Что изобразил Фадеев в своем романе? Конечно, партизанскую революционную борьбу. Конечно, действия одного из отрядов и отдельных людей. Но, если только это, при чем здесь художественная литература? Это вполне можно было бы изложить в исторической хронике. И, как видим, изображаемое в романе далеко не сводится лишь к изображению каких-то военных перипетий. В том-то и ценность романа, что в нем не только представлены собственно события, но их смысл, их значение. Там, где современный автор с довольно деформированным, упрощенным представлением о писательстве, художничестве посчитал бы свою задачу законченной - изображение событий - Фадеев ее только начинает. Не потому ли сотворенное им мы не можем уразуметь...

Итак, судя по тем образам, к которым писатель обращается, по тем историческим, мифическим далям, в которые пускается, он, конечно же, намеревался изобразить смысл происходящего, смысл той революционной борьбы, в которой его герои участвовали.

На то, что Левинсон в романе и есть левит, то есть носитель исключительной формы национализма, об “избранном племени”, доктрины истребления и порабощения “язычников”, то есть всех других народов, указывает не только его имя, но и все его действия, показанные в романе убедительно и определенно.

Но что же происходило? Строительство нового, более справедливого мира на основе самого “передового” коммунистического учения? Но тогда почему это “передовое” учение в романе сопоставляется и уравнивается с человеконенавистнической доктриной левитов? То, что происходило в России, да и теперь все еще происходит, несмотря на смену декораций, - обычная тактика левитов, понятно, уже давно переставших быть по крови потомками иудееев. И на сей раз коммунистическое название старой доктрины отнюдь не скрывало ее сути. То есть в России происходило обыкновенное, много раз испытанное порабощение левитской ересью, за которой неизбежно следуют все другие формы порабощения - узурпация власти, экономическая, культурная, духовная подчиненность.

Ясно, почему писатель обратился к Ветхому Завету, - именно там крылись корни происходившего в России “революционного” действа, а не в Новом Завете, как пытались выставить богоискатели от коммунистической идеологии, стремясь придать ей все признаки новой религии. Не видеть этого различия могут, конечно, лишь лукавые. С христианством “передовое” учение вело беспощадную войну - “жертвенники их разрушьте”. И разрушали храмы по всей Святой Руси десятилетиями. Уже один этот факт однозначно говорит о торжестве в России левитской ереси...

Александр Фадеев - один из немногих писателей, разгадавших, что под личиной коммунистического учения насаждается губительная, бездуховная, коварная доктрина левитов, постигший главное идеологическое содержание происходящих “революционных” событий:

“Допуская некоторое упрощение, можно рассматривать всю историю Европы, и в особенности историю двадцатого столетия, как борьбу Моисеева закона с Новым Заветом, борьбу проповеди любви с доктриной ненависти, борьбу между людьми, стоящими за тем или другим из этих мировоззрений. Поставив материальные ценности превыше всего на земле, они навеки связали себя с низшей из двух сил, извечно борющихся за обладание человеческой душой: с тянущей ее вниз силой низменных, плотских инстинктов, противостоящих влекущей ее силе духа” (Дуглас Рид. “Спор о Сионе”. Иоганнесбург, 1986).

Будем помнить, что литература наша началась именно этой темой противоборства Закона и Благодати в известном, долго и тщательно скрываемом Слове митрополита Илариона, написанном, как известно, намного раньше “Слова о полку Игореве”...

И если чему и следует удивляться, так тому, как могло столь необычное произведение числиться в литературе соцреалистического толка...

Но вернусь к числовым образам романа. Это ведь вовсе не домысел. Просто за долгие годы так называемого “материалистического” понимания жизни под предлогом якобы только его истинности и научности в нашем сознании были отсечены все другие представления, говорящие о многообразии и глубине бытия. Вспомним, что еще П.Чаадаев писал: “... числовое выражение предметов не что иное, как идеологический механизм, который мы создаем из данной природы”. Да и в известном стихотворении Н.Гумилева “Слово” слову, как живому выражению бытия, противопоставляется число, как признак “низкой”, “управляемой” жизни:

А для низкой жизни были числа,

Как домашний, подъяремный скот,

Потому что все оттенки смысла

Умное число передает.

Или в стихах Георгия Иванова:

Мы из каменных глыб создаем города,

Любим ясные мысли и точные числа,

И душе неприятно и страшно, когда

Тянет ветер унылую песню без смысла.

Или море шумит. Ни надежда, ни страсть,

Все, что дорого нам, в них не сыщет ответа.

Если ты человек - отрицай эту власть,

Подчини этот хор вдохновенью поэта.

По сути дела речь идет о двух антагонистически противопоставленных друг другу представлениях о жизни, ее ценностях, формах мышления: числовом, механическом, бездуховном, при котором человеческое бытие лишается смысла, от власти которого надо избавиться, дабы остаться человеком, и словесном, духовном, при котором только и можно остаться человеком, существом духовным. Представления эти сопровождают человеческое общество непрестанно, на протяжении всей его истории.

В принципе, речь идет об одном из способов распространения земного зла, “исчислении зверя”. Вспомним, как Пьеру Безухову в “Войне и мире” было открыто одним из братьев-масонов выведенное из Апокалипсиса пророчество относительно Наполеона. По этой “науке” надо было, согласно еврейскому числообразованию, первые десять букв алфавита означить единицами, а прочие десятками. Подставив их в имя Наполеона, выходила сумма числа зверя - 666. Однако с помощью ряда произвольных допущений Пьер и в собственном имени обнаружил это же число... Таким образом, перед нами - хитрая, коварная механика “исчисления зверя”, согласно которой “зверем” можно представить всякого... В этом и состоит бесовская суть числового способа распознания зла, предназначенного для “низкой жизни”...

Так что не такими уж отвлеченными являются наши размышления о числовых образах литературы, как это может показаться иным специалистам по соцреализму...

Но есть ли в романе, как принято говорить теперь, альтернатива исступленному и бездарному управлению людьми Левинсоном, приведшим к бессмысленной гибели людей? Мне кажется, есть. Есть в романе такой человек. Это, конечно же, Метелица. Не случайно же он назван пастухом, что имеет значение символическое - Метелица - “огонь и движение”, по словам самого Левинсона, сокровище, как раз и был бы природным пастухом, водителем стад своих, прирожденным руководителем. Но его уже, как сказано в романе, не воскресишь. Мало того, и сама память о нем попрана, кажется, с единственной целью, чтобы никто не смог усомниться в том, что альтернатива Левинсону все же была.

Как помним из текста, Левинсон предусмотрительно позаботился о том, чтобы его план выхода отряда из трудного положения воспринимался всеми не как его, а как “план Метелицы”: “Левинсон подменил план Метелицы своим - более простым и осторожным. Но он сделал это так искусно и незаметно, что его новое предложение голосовать как предложение Метелицы, и всеми было принято”. Таким образом, вина за неудачу, за разгром переложена на погибшего Метелицу, который, как понятно, ни возразить, ни оправдаться теперь не может, ибо мертвые сраму не имут...

Ну а теперь посмотрим, куда же, к чему возвращаются герои романа, оставшиеся в живых? Возвращаются они на ток: “На той стороне, у вербняка, сквозь который синела полноводная речица - красуясь золотистыми шапками жирных стогов и скирд, виднелся ток. Там шла своя - веселая, звучная и хлопотливая - жизнь... Левинсон обвел молчаливым, влажным еще взглядом это просторное небо и землю, сулившую хлеб и отдых, этих далеких людей на току, которых он должен будет сделать вскоре такими же своими, близкими людьми, какими были те восемнадцать, что молча ехали следом, - перестал плакать; нужно было жить и исполнять свои обязанности”.

Итак, потерпев полнейшее поражение, Левинсон с остатками своего потрепанного отряда возвращается на ток, который символизирует, как известно, битву. Вспомним “Слово о полку Игореве”: “На тоце живот кладут, веют душу от тела...” То есть возвращается Левинсон к исходному положению и намерен все начать сначала. Угробив один отряд во имя даже ему самому непонятной цели, он уже исполнен решимости формировать новый, отрывая людей от их исконного мирного труда по добыванию хлеба, намерен и далее исполнять свои обязанности”... И у нас нет никакой уверенности, как нет на то даже намека в романе, что новое предприятие Левинсона на сей раз увенчается успехом. Скорее всего и в этот раз людей, в него поверивших, ждет та же печальная участь. Да и не может быть иначе, коль никакой цели по устройству жизни, кроме самой борьбы, у Левинсона нет. Этому адскому пути нет конца...

И долго ли эта круговерть, эта чертова карусель будет продолжаться? Видимо, до тех пор, насколько хватит Левинсона - его неиссякаемых сил, его жизни. А он, как сказано в романе, “на редкость терпелив и настойчив”...

Правда, может быть и другой исход, когда люди наконец поймут, что никакого плана спасения у Левинсона не было, что он просто во имя достижения власти над ними играет их жизнями. В этом смысле он, действительно, жулик, ибо внушал людям, что знает способ спасения, на самом деле никакого плана и цели не имея. Когда они поймут это, тогда и отвергнут его. Как понял это Мечик. Но Мечик в учебниках наших окрещен предателем только за то, что понял Левинсона, только за то, что не видел “необходимости всего, что делается”, только за то, что видел гибель, к которой ведет людей Левинсон...

Роман “Разгром” буквально пронизан такими подробностями и деталями, о смысле и значении которых мало кто задумывается и от которых всеми силами пытаются уйти учебники. Потому-то там - на семь бед один ответ: писатель, мол, ошибался... Ну, скажем, случайно ли, что имена всех основных героев романа начинаются с одной и той же буквы: Метелица, Мечик, Морозка? Начинаются с буквы “М”, по алфавиту идущей за “Л” (Левинсон). Не хотел ли этим автор сказать, что герои его, такие разные и даже противоположные, все находятся под водительством Левинсона, в некой единой системе, преодолеть которую им не дано...

Ни в коем разе не хочу уличить Левинсона в каком-то изначальном злонамерении. Вполне возможно, что в его деятельности злого умысла и не было. Вполне возможно, что он искренне хотел всем людям добра, равенства. Я же показываю лишь то, к чему приводит исповедуемое им миропонимание. Хотя нам теперь нисколько не станет легче от того, если мы у руин своей страны, своей России абсолютно точно установили, что у Левинсона действительно злого умысла не было. Это нисколько не облегчит наше трагическое положение и не укажет пути выхода из него...

Я лишь хочу сказать о том, что Левинсон относился к тому типу “революционера на время, для сего дня”, закономерно рождаемого революционной борьбой, о котором с такой убедительностью писал М.Горький: “Принимая в разум внушаемые революционные идеи, он, по всему строю чувствований своих, остается консерватором, являя собой печальное, часто трагикомическое зрелище существа, пришедшего в люди как бы нарочно для того, чтобы исказить, опорочить, низвести до смешного, пошлого и нелепого культурное, гуманитарное, общечеловеческое содержание революционных идей... Идеи, принятые им только в разум, но не вросшие в душу ему, находятся в прямом и непримиримом противоречии с его деяниями, его приемы борьбы с врагом те же самые, что применялись врагами к нему, иных приемов он не вмещает в себя. Взбунтовавшийся на время раб карающего, мстительного бога, он не чувствует красоты бога милосердия, всепрощения и радости. Не ощущая своей органической связи с прошлым миром, он считает себя совершенно освобожденным, но внутренне скован тяжелым консерватизмом зоологических инстинктов, опутан густой сетью мелких обидных впечатлений, подняться над которыми у него нет сил. Навыки его мысли понуждают его искать в жизни и в человеке прежде всего явления и черты отрицательные; в глубине души он исполнен презрения к человеку...”

 

Как мог ты позабыть число?

Как мог ты ошибиться в счете?...

М.Цветаева

 

 

П.

Не о злонамерениях и кознях неких тайных, никем никогда не виданных сил речь. Как пытаются представить в подобных случаях иные публицисты, дабы осмеять ту сложную тему русской литературы, о которой я говорю, тему, нашедшую свое классическое воплощение в “Медном всаднике” А.Пушкина. Это тема соотношения власти и личности, подавления одного человека другим, его воли, его естества, его единственности и неповторимости, к каким ухищрениям он прибегает ради достижения власти над себе подобным, над своим братом... Тему, противоположную духовному единению людей, святым узам братства, или, как говаривали казаки, товариства, при котором только и может быть свободное развитие личности, при котором человек только и может оправдать свое высокое предназначение.

Чего возжаждал Петр, прорубая окно в Европу? Запировать на просторе. Но ведь это одно и то же по своей сути устремление, что и построить некое светлое, беззаботное будущее, что в “коммуне остановка”... Не достижение совершенства человека, его духовного расцвета, где человек является целью, его действительной свободы, но не средством, а достижение какой-то конечной цели, всего лишь удовлетворение желаний. Совсем иного, как помним, хотел Евгений в “Медном всаднике”. Он хотел “себе доставить и независимость и честь”, устроить “приют смиренный и простой”, хотел семьи и воспитания ребят... Того же немногого, чего хотел и Григорий Мелехов, - свободно работать на земле.

Но воля Петра с его державными планами сломила Евгения. Сломила, может быть, потому, что он не тужил “ни о почитающей родине, ни о забытой старине”. То есть уже был готов к тому, чтобы чья-то воля его поработала. И смятенный ум его не устоял “против ужасных потрясений”, он уже “не разбирал дороги”, “к себе домой не возвращался”... Точнее, вернулся к своему разрушенному ветхому жилищу, занесенный на “пустынный остров” хладным трупом.

Так воля Петра, его державная вроде бы цель прорубания окна в Европу обернулась безумием Евгения, его гибелью, разрушением его дома. “Медный всадник”, как, кстати, и “Тихий Дон”, может быть одно из самых злободневных произведений русской литературы сегодня. Злободневных потому, что мы не отрешились от иллюзии достичь духовной гармонии не трудной работой души, а некими путями наилегчайшими. И теперь, как уже совершенно ясно, ложными. Ну тем же прорубанием окна в Европу. А теперь наоборот, прорубанием не только окон, но и дверей из Европы. Вовсе не хочу сказать, что мы не нуждаемся во взаимоотношениях с другими народами, что нам не следует думать о своем будущем или изучать космос. Но эти цели не должны быть тоталитарными, все поглощающими, должны служить человеку, а не губить его...

Страна, народ, как и отдельно взятая человеческая личность, цельная, саморазвивающаяся духовная система, прорубание окон в которую разрушительно, губительно, создает тот духовный сквозняк, при котором погибает душа... Ведь это не что иное, как форма насилия. Не могут быть благотворными, взаимообогащающимися отношения между народами, если они совершаются через такой странный способ - прорубание окон... Честные люди, понятно, заходят в дверь.

Делаю это отступление потому, что и в “Разгроме” А.Фадеева речь идет все о том же - о насилии одного человека над другим, о страшной цене подавления его воли, души, о нарушении экологии народной жизни все тем же старым способом - прорубания окон, только в данном случае в светлое будущее...

Есть в тексте еще один таинственный образ, дополняющий мое убеждение. Прибегну в объяснении его к оккультизму не столько из веры в его постулаты, сколько из веры в то, что наша жизнь действительно переполнена тайнами, что она сложнее и многообразнее всяких, даже вроде бы самых хитрых теорий. Впрочем, теперь мы уже в этом, кажется, убедились.

Итак, зададимся вопросом: почему именно девятнадцать, а по счету Левинсона, восемнадцать человек отряда вышло из окружения? Числа, как мы уже видели, не могут не нести в произведениях художественных определенного смысла. А о том, что число спасшихся бойцов имеет в романе определенное значение, свидетельствует его разночтение: девятнадцать-восемнадцать.

Значение таинственного числа девятнадцать-восемнадцать можем найти, скажем, в Девятнадцатом аркане “Курса энциклопедии оккультизма, читанном Г.О.М... (СПб, 1912). Не буду рассказывать обо всех аспектах этого “аркана”, этого таинства, но его иероглифом является, как говорится в этих лекциях, топор: “Иероглиф аркана - топор, топор освобождения, прорубающий окно к свету в крыше предшествующего аркана”. Иными словами, как думается, прорубающий окно в жизни, в тайне предшествующей, образно говоря, в крыше старого жилища. То есть разрушающей предшествующее ради настоящего.

С топором, как средством “достижения” справедливости, все ясно. В русской литературе этот образ не менее распространен, чем то пресловутое ружье, которое должно когда-то выстрелить и о котором всегда говорят, но которое так ведь и не стреляет. Вспомним хотя бы то паршивенькое ружьишко, из-за которого Иван Иванович поссорился с Иваном Никифоровичем... Одни звали Русь к топору, другие убедительно доказали, что с помощью топора, убивая не только равных себе, но даже и немощных старушек, достичь этого желанного света немыслимо.

Разложение же числа девятнадцать в его прямом и обратном порядке, как мне думается, означает то, что правым может оказаться и один человек, ведущий за собой остальных, и, наоборот, он может оказаться неправым.

В романе “Разгром”, как видим, изображено второе положение... То есть истина определяется вовсе не обязательно тем, как думает большинство людей, определяется вовсе не нашим пресловутым демократическим централизмом. Истину может знать и один человек, но он же может и заблуждаться, полагая, что ведет людей к свету...

Есть полное основание предполагать, что здесь представлено то, как живет в мире истина. Она ведь вовсе не определяется большинством голосов. Наоборот, если люди считают, что она определяется таким образом, - это первый признак того, что они потеряли “веру в правду и истину”: “Если нет правды и истины, то будем считать за правду и истину то, что признает большинство”. Ведь совершенно ясно, что “правда и истина может быть в меньшинстве, а не в большинстве, и даже всегда она бывает в меньшинстве. И почти чудовищно, как люди могли дойти до такого состояния сознания, что в мнении и воле большинства увидели источник и критерий правды и истины!.. Меньшинство может лучше и совершеннее выражать волю народа как органического целого, обладающего соборным духом. Один может лучше выразить волю и этот дух, чем все, чем все человеческое количество. Народ не есть человеческое количество, человеческая масса”. (Николай Бердяев. Философия неравенства). И действительно, своеобразие того или иного народа зависит от многих факторов, но оно никогда не зависит от количества, от численности народа. И выражается оно часто отдельными людьми. Разве не говорит нам об этом то, что художник выражает подчас своеобразие народа, его дух полнее и внятнее, чем, скажем, они выражены в народном творчестве...

Думается, что здесь представлены возможные, как теперь говорят, альтернативные пути и способы постижения человеком истины как свободы его духа. Точнее - ложные и истинные пути истины: через ломку и отрицание предшествующих представлений или же через сохранение их. Образным выражением этого является отношение к жилищу человека. Платон в “Государстве”, Аристофан в “Законодательницах” говорят о жилище человека как мере его свободы. Совершенно ясно, что речь идет не просто о жилище, но о соотношении в человеке личного и общественного, о том, каким путем он достигает духовной свободы: отказываясь от личного - отворяя двери дома своего - или сохраняя ее, не принося ее в жертву обществу. По всей вероятности, это же значение имеет и жалоба князя Святослава в его златом слове, со слезами смешанном, из “Слова о полку Игореве”: “Уже доски без кнеся в моем тереме златоверсем”. То есть дом остается без князька, конька, матицы, на которых держится крыша. Разрушение терема является символом горя, беды. Это зафиксировано и в пословицах: “Хоть худ дом, да крыша крепка”, “Всего дороже честь сытая да изба крытая”. “Жизнь есть дом”, - писал Василий Розанов. То есть действительная свобода, духовная не разрушительна. Даже самая свободная свобода - смерть в народном представлении связывается с жилищем, как, к примеру, в украинском языке - гроб называется домовиной.

Но совсем иное понимание свободы представлено в “Разгроме”. Окольным путем образов мы устанавливаем, что достижение света, свободы, правды здесь мыслится через разрушение жилища, через разрушение уклада жизни, через отрицание предшествующего.

Прибегаю к объяснению этих числовых образов не только наглядности ради, не только потому, что они в романе есть, а значит, требуют своего истолкования, но и для того, чтобы подчеркнуть и выявить основное противоречие, основное противоборство нашей жизни, ту грань, по которой она проходит, - это противоборство между живой жизнью и жизнью механической, мертвой, расчетливой и лукавой. Одна выражается в слове (“Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог”), другая выражалась в числе (“А для низкой жизни были числа” - Н.Гумилев).

Слово и число искони противостоят друг другу, как символы и выразители животворной духовной стихии и человеческого расчета, злого и губительного. Это вовсе не значит, что разум сам по себе губителен. Нет, конечно. Он и спасителен и губителен одновременно, ибо, не поверяемый высшим критерием духовности, ведет человека не только к свету, но и во тьму. Названное же противопоставление, видимо, можно считать следствием несовершенства человека вообще, следствием того, что в его натуре еще не нашли гармонического единства, согласия разум и душа, следствием того, что пока находятся в разладе его разумная и духовная сущности...

Тут, кстати, таится такой аспект человеческого бытия, к которому русская литература обращалась и обращается постоянно. Заключается он в том, что одним из основных признаков, разделяющих людей, общество, приводящее к бесконечным революционным смутам, конфликтам, трагедиям, страданиям, крови, является, с одной стороны вера в абсолютную управляемость человеческой жизни, с другой - в ее стихийное саморегулирование. Все сводится по сути к верховенству самонадеянного разума над живой душой, единственно знающей потаенные пути этого мира.

Но удивительны и неожиданны результаты этих верований. “Управляемость” на деле оборачивается дезорганизацией жизни, хаосом, упадком. Стихийное самоуправление - наоборот, порядком и стабильностью. Конечно, это сухая схема, но за ней - противоположные миропонимания, отношение к духовности, разные формы жизни.

На такие размышления не без основания наводит числовой образ “девятнадцати” в “Разгроме”. И еще одно удивительное совпадение. Как известно, среди политэмигрантов, приехавших вместе с Лениным делать социалистическую революцию в Россию, было именно девятнадцать большевиков. Не знать этого А.Фадеев, как истинный партиец, не мог. Конечно, и это поразительное совпадение можно было бы посчитать случайным, если бы не абсолютная схожесть ситуаций, как в реальной жизни, так и в романе. Она-то и является самым веским доказательством того, что это числовое совпадение вовсе не случайно. Как Левинсон выводит из боя, так и Ленин привозит в Россию девятнадцать бойцов, строителей “новой жизни”... Да и звуковое созвучие имен Ленин-Левинсон вряд ли можно считать случайным.

Не менее удивительно и то, что числовое значение имени Ленин, согласно методике графа Луи Гамона, долгое время состоявшего советником у Черчилля по оккультным вопросам, тоже равно девятнадцати: 3+5+5+1+5=19. Но это уже понятно, иная тема, имеющая отношение к тайне псевдонима Ленин, при столь развитой в свое время лениниане почему-то оставшейся совершенно неведомой...

Мне кажется, что такое толкование образов романа “Разгром” убеждает нас в прозорливости его автора, уже тогда понявшего, что тот путь, которым ведет людей Левинсон, ни к чему иному, кроме как к разгрому не приводит, не может привести принципиально. Это подчеркнуто и самим названием романа - “Разгром”.

Кстати сказать, эта идея привлекала внимание многих писателей той поры, в том числе и М.Шолохова в “Тихом Доне”. Это видно, к примеру, из неизвестной главы романа, недавно опубликованной. Любопытна сама ситуация. Найдена неизвестная глава величайшего творения нашего века, романа “Тихий Дон”, а потом и рукопись двух первых книг. И что же, это потрясло кого-либо, сделалось, как вроде бы должно по нормальной человеческой логике, сенсацией? Да ничего подобного. Тихо и незаметно опубликована глава всего лишь в “Московской правде” (20 мая 1990 г.). Прошли сообщения о находке в печати - и все. Мало того, журналист, нашедший рукопись, никак не может опубликовать ни историю находки, ни найденные тексты. (Колодный Л. Вот она, рукопись “Тихого Дона”. Московская правда, 25 мая 1991). Издательства ему просто отказывают по причине якобы неактуальности материала. Значит, надо полагать, вся эта многолетняя тяжба вокруг авторства “Тихого Дона” не более как политические игры. А между тем “Вопросы литературы” как ни в чем не бывало публикуют изыски М.Мезенцева (Мезенцев М. Судьба романа. Вопросы литературы. 1991. №2), который находит около двухсот якобы совпадений и “деталей сугубо индивидуального свойства” в текстах М.Шолохова и Ф.Крюкова. Причем сопоставления делаются почти исключительно лишь на лексическом уровне. Понятно, что по такой методике сопоставить можно что угодно, а тем более творчество двух больших писателей, которых вскормила одна и та же донская земля. Все эти споры свидетельствуют лишь о страшном падении художественной культуры, как следствии падения культуры общей. В то время как даже небольшой опубликованный отрывок первоначального текста “Тихого Дона” уже дает богатую пищу для анализа.

В опубликованной главе центральный герой носит еще свою подлинную фамилию Ермаков, а не Григорий Мелехов. Но вот почему-то имя его изменено: вместо Харлампий - Абрам, да еще у него - по-лошадиному выпуклые белки глаз. Что стоит за этим, как формировалась авторская мысль?

Не думал ли автор “Тихого Дона” о том, что герой его должен стать родоначальником некой совершенно новой жизни, новой правды. Новой веры, так же, как библейский Авраам... И уже в ходе работы над романом, вникая в значение совершившегося, он убедился в том, что это далеко не так. И тогда изменил имя своего героя, который лишился всего, даже былой смелости и разума...

Можно предположить и то, что таким образом М.Шолохов пытался воплотить в своем герое идею, живущую на бытовом уровне. Ведь для многих простых казаков происходившее в годы революции и гражданской войны вовсе не представлялось в ортодоксальных формулах марксистско-ленинской теории о классовой борьбе, а часто было лишь “большевистско-жидовской агитацией “... Не хотел ли автор поначалу то и другое совместить в одном герое? Но потом, словно убедившись окончательно, что масштабы происходившего не могли быть лишь плодом чьей бы то ни было агитации и хитрости, что, хотя революция и является “опаснейшей из болезней государственного и общественного целого”, но, тем не менее, не есть исключительно дело рук человеческих, хотя и подготовляются они и человеческими усилиями” (С.А.Аскольдов), вводит Штокмана, который, так же как и Левинсон, пытался вести народ к какой-то только ему одному известной цели, а центральный герой романа Ермаков-Мелехов воплощает уже народное понимание происходивших событий...

Чтобы понять общий смысл романа “Разгром”, надо припомнить, ради чего вся эта “кашица”, как сказано в тексте, заваривалась. А заваривалась она ради построения нового мира, ради создания нового человека. Как помним из песни, революционного гимна, - “мы наш, мы новый мир построим”. Собственно говоря, в романе и изображено то, как происходит сотворение нового мира. Этому подчинена вся концепция романа, а также отдельные его детали и приемы. Ведь и поход отряда Левинсона, так же, как и, скажем, движение героев поэмы А.Блока “Двенадцать”, следует рассматривать не просто как их шествие в реально-бытовом плане, но и в символическом, как их движение к идеалу, образу нового мира, который им грезился. И не случайно, а вполне закономерно, что сотворение нового мира в романе строится по подобию сотворения Богом мира христианского, хотя на этом сходство и заканчивается.

Да ведь, собственно, другого духовного образца, другой легенды у людей и не было, да пока и нет. О том же, что сотворение нового мира и теперь строилось по образу его христианского сотворения, есть прямые и, кажется, однозначные указания в самом тексте романа. Но прежде чем назвать их, надо остановиться на чрезвычайно важном аспекте общественного сознания - как в большинстве своем интеллигенция расценивала происходившие в России революционные события.

Многим, как помним, представлялось так, что с революцией в России идет новая благая весть о человеческом освобождении. При этом революционное действо сравнивалось с христианством. Тема “Христианства и социализма” была одной из самых распространенных. Думалось, что на смену обветшавшей вере идет вера новая, более совершенная, более гуманная, более справедливая и человечная. Виделось, что творится “Мировая Мистерия” (А.Белый. Христос воскрес).

Восприятие революции как новой религии, уподобление ее христианству и явление через нее нового, более совершенного человека в те времена было обычным и даже расхожим. Причем воспринималось оно как знак положительной оценки происходившего. Поэтому вполне естественно, что следы его есть и в романе “Разгром”. Но, как и должно в художественном произведении, они представлены не с публицистической определенностью, а через образное мышление, через художественные образы (не персонажи, как часто путают), рассыпанные по всему тексту романа.

Ну, скажем, что вроде бы в том, что между Гончаренко и Морозкой происходит разговор о человеке, о русском мужике, о народе: “Не люблю я их, мужиков, душа не лежит... кровь другая”, - пренебрежительно говорит вороватый Морозка. Гончаренко же, в серых глазах которого “стояло умное и крепкое выражение, какое бывает у людей, умеющих хорошо слушать, а еще лучше - думать по поводу услышанного”, совершенно с этим не согласен. “В каждом из нас мужика найдешь”, - говорит он. Да ведь и Россия вся - “сплошная деревня”. Стало быть, мужик-то и есть тот самый человек, который и должен сказать свое слово в происходящем. Не какой-то отвлеченный человек, который якобы должен явиться в жизнь после революционных преобразований, в результате “перековки”, а все тот же мужик, трудом которого и пребывается все в этой жизни.

Но самое примечательное и любопытное состоит в том, что “разговор этот происходил на пятый день пути”, как сказано в тексте романа (выделено мной - П.Т.). Почему все-таки именно на пятый? Тут я опять должен напомнить читателю, что ничего случайного в художественном тексте не бывает. Ну в самом деле, могло же это происходить, скажем, на четвертый день? Нет, не могло. На четвертый день творилось другое: “четыре дня собирал Левинсон разрозненные сведения из отрядов”. Таким образом, нетрудно заметить, что путь отряда Левинсона, его символическое движение, шествие, его спасение построено в романе по библейской легенде о сотворении Богом мира. Потому-то автор и сообщает нам с такой хронологической точностью, что в какой день творилось...

Как помним, на четвертый день Господь повелел, чтобы на небесной тверди появились светила, звезды. Как видим, и Левинсон в романе собирает сведения, то есть ищет свою путеводную звезду, по которой ему предстоит вести отряд. Другое дело, что действительно путеводной звезды у него не было, как не было у него сколько-нибудь определенного плана спасения. Путеводной звездой, то есть правдой, жизненной силой, обладал другой человек - Метелица. И, думается, совсем не случайно в тексте упоминается о звездах, когда тот был уже в разведке. Он смотрел на сопки, густо чернеющие “на фоне неласкового звездного неба”. Итак, в романе, как и в библейской легенде, на четвертый день творились светила, путеводные звезды, ориентиры, указывающие путь к спасению.

На пятый день наши герои вдруг заговорили о человеке. Тоже вполне естественно и закономерно, ибо на следующий, шестой день Бог сотворил человека. Поэтому и герои накануне размышляют, каким же будет этот человек в результате дня творения. “Главный смысл боев, которые ведет отряд, - в утверждении человеческих ценностей, ведь и сама революция - для человека, для его счастья”, - отмечается в предисловии к роману, вышедшему в серии “Школьная библиотека (М.: Худож. Лит., 1974). С той лишь особенностью - тут подразумевается, что цель этих боев достигнута, в то время как в романе изображено нечто совсем обратное. Да ведь не только в романе, но и в жизни цель эта достигнута не была. Но это станет ясно потом. А пока наши герои накануне дня творения, на пятый день пути, то есть накануне боя, размышляют о человеке. И ведь действительно именно на шестой день в романе начинается бой, борьба, в результате которой якобы и должен был сотвориться человек. Другое дело, что в результате этого новый человек так и не сотворился, и после боя пьяные герои распевают о себе как о разбойниках, как о каторжанах... Вот такое произошло по роману “творение”. Но по-другому и не могло быть, ибо путь преобразования жизни, проводимый Левинсоном, был не творческий, а разрушительный путь, обманчивый путь. Он затрагивал лишь внешнюю сторону жизни, не касаясь самой природы человека.

Но в чем же тогда состоит принципиальное различие божественного творения и творения революционного? Конечно же, в том, что последнее совершается через насилие, тем самым уже исключая достижение благой цели. Насилие рождает насилие, смерть вызывает новую смерть. Это как цепная реакция, которой нет конца. И это, кстати, предельно ясно из главы, которая так и называется “Три смерти”. Погибает Метелица. Взявшие село партизаны, расстреливают мужика, его выдавшего, “человека в жилетке”. Свершаются две смерти, в то время как называется глава “Три смерти”. Чья же смерть третья? Это смерть уже не физическая, а нравственная, духовная, может быть, более коварная и изощренная, как закономерный итог той, первой смерти. Это смерть Мечика: “Да когда же это кончится!.. - воскликнул он в отчаяньи и, закрыв лицо руками, вышел из избы. - ... Но я и так не вижу, - я точно умер...”

Здесь надо сказать, что образ Метелицы имеет значение не только конкретное, но и общечеловеческое. Ведь, как помним, Метелица был пастухом так же, как и первая жертва в человеческих распрях Авель. Так же как и благочестивый Авель, Метелица был бескорыстен, любил людей: “Все самое большое и важное из того, что он делал в жизни, он, сам того не замечая, делал ради людей и для людей, чтобы они смотрели на него, гордились и восхищались им и прославляли его”. Но так трагически устроен пока мир, что благочестивые погибают первыми, а злые и недобрые живут. Ведь в наказание за убийство брата Бог наложил на Каина особенный знак, чтобы никто из встречавшихся с ним не мог его убить...

Подтверждением моей версии о том, что первая смерть в романе - гибель Метелицы - олицетворяет вместе с тем и первую человеческую жертву, Авеля, является то, что погибает Метелица пред жертвенником, как сказано в романе, “на церковной площади”.

Такова логика и неизбежная последовательность этой борьбы, такого революционного переустройства мира... Представлять же революционную борьбу по этому библейскому сюжету первого пролития братской крови для русской литературы советского периода вовсе и не внове. Вспомним поэму М.Цветаевой “Перекоп”: “Третий год уже Авель с Каином бьются...” Разница лишь в том, что представленное художником в романе, здесь, в поэме, проговорено прямо, с публицистической обнаженностью.

Мне думается, что главным просчетом, если, конечно, это можно назвать просчетом, нашего литературоведения, объясняющего литературу, изображавшую революционные события, состоит в том, что она подменяет борьбу нравственную, духовную борьбой политической. То есть извечное противоборство добра со злом переносят из области духа в плоскость социальную. Но политическими аспектами жизни занимается социология, другие науки. У литературы же совсем иные пути постижения человека. Здесь линия раздела проходит через сердце человеческое. Такая подмена как раз и взрастила тот махровый вульгарный социализм, от которого мы и по сей день никак не можем освободиться.

Кто с кем сражается в “Разгроме”? Ну конечно, партизаны с белоказаками. Причем, пытались представить дело так, что партизаны все сплошь хорошие, несущие якобы только добро, а вот сторона им противостоящая якобы, скажем так, люди нехорошие. Но ведь это уже проявление некоего иного противостояния, проходящего через души людей, противостояния внутреннего. Мало того - это внешнее противоборство есть уже следствие противоборства внутреннего. Как в том, так и в другом лагере были люди разные. Особенно убедительно это показано автором при изображении партизан. Так кто же с кем или что с чем борется в “Разгроме”, если, отстранившись от политического аспекта событий, рассмотрим смысл их, как и свойственно литературе, через извечное противоборство добра со злом? Тут-то и обнаруживается, что искусство, литература постигает какие-то иные сферы бытия, какие-то иные закономерности и пути этого мира.

Принято считать, что вся эта заварившаяся “кашица”, то есть разгоревшаяся в народе братоубийственная война, которую, по роману, олицетворяет и возглавляет Левинсон, должна была непременно привести к народному благу, будто бы она и несла новую благую весть о человеческом спасении. Но почему, откуда в людях такая неистребимая ничем пока уверенность в том, что через насилие можно достичь благополучия? Откуда в нас это нечеловеческое понятие, если вся русская литература молит и вопиет о том, что ценою даже слезинки ребенка нельзя достичь неправедно желаемого блага?

В романе “Разгром”, как я уже отметил, Левинсону с одной стороны противопоставлен Метелица, с другой - Мечик. Впрочем, по-своему ему противопоставлен, пожалуй, каждый герой романа, а потому из всех этих противопоставлений и можно было полно представить себе облик, человеческий тип Левинсона. С Метелицей он не объясняется в романе, но он-то ведь знал, что в Метелице есть нечто, чего ему, Левинсону, никогда не достичь, что дается, может быть, только природой, что можно потерять разве что вместе с головой. Конечно, у Левинсона была власть, но то, чем обладал Метелица, было дороже, драгоценнее всякой власти: “Метелица нравился ему за ту необыкновенную физическую цепкость, животную, жизненную силу, которая била в нем неиссякаемым ключом и которой самому Левинсону так не хватало... Втайне он даже гордился тем, что управляет таким человеком”. Словом, Метелица - человек крепкий, наделенный необыкновенной жизненной силой. Совсем иного склада Мечик. Это человек мягкий, податливый, сомневающийся. Развороченная революцией жизнь, весь ее ужас убивает его нравственно, лишает духовной опоры. Растерянный от всего увиденного и пережитого, он признается Левинсону: “А теперь меня как-то с толку сбили. Я теперь никому не верю... мне даже кажется иногда, что если бы они завтра попали к Колчаку, они так же служили бы Колчаку и так же жестоко расправлялись бы со всеми, а я не могу этого делать!..” К тому же, как помним, он не видел необходимости происходящего. Отсюда его человеческая трагедия, а вовсе не в малодушии. Можно даже сказать, что трагедия его состояла в том, что с такой душой, с такой натурой ему довелось жить в столь жестокое время.

Совсем иное дело Левинсон. Его натура, пожалуй, не сложнее, чем натура простоватого Морозки. Только в другом плане, в другом отношении. Конечно, он гораздо развитее, хитрее и коварнее Морозки, конечно, его не сравнишь по интеллекту с Морозкой. Сходны же они по своей ограниченности интересов. Как известно, чем богаче личность, тем разностороннее ее интересы, и наоборот, чем личность беднее, тем ограниченнее круг увлекающих ее аспектов жизни, проблем, идей. В этом отношении Левинсон и Морозка очень даже сходны, очень даже близки друг другу, хотя и кажутся в романе людьми противоположными. В самом деле, насколько Морозка занят лишь своим физическим существованием, настолько же Левинсон аскетичен. И это того и другого в равной мере лишает полноценной духовной человеческой жизни.

В предисловии к помянутому уже изданию романа для школьников говорится, что “Левинсон, по мысли Фадеева, фокусирует лучшие, самые перспективные и самые достойные черты других партизан”. Я сомневаюсь, что писатель мыслил в данном случае так же, как автор предисловия Н.Дубровина. Но вот почему в Левинсоне “фокусировалось” все самое лучшее - это совершенно непонятно. Непонятно, по какой хитрой логике автор статьи приходит к такому выводу, если текст романа не дает для него никаких оснований. Да, конечно, Левинсон целеустремлен. Да, он предан идее революционного переустройства жизни. Да, он сознательно подавляет в себе все личное во имя того пресловутого “общего дела”, о котором писали еще Ф.Достоевский в “Бесах” и Н.Лесков в романе “На ножах”. Получив послание из города, а вместе с ним письмо от жены, последнее Левинсон не читает, откладывая на потом. Да, он аскетичен. Но почему школьникам нашим десятилетиями внушают, что “в этом самоотречении - сила героя”, если в нем - ограниченность и источник страшной трагедии человека? И не только его одного, но и тех людей, кто за ним шел, кого он вел за собой, того миропорядка, который построен на этих принципах. Миропорядок, строящийся на подавлении в человеке человеческого, ущербен. Рано или поздно, воздвигнутый ценой огромных человеческих жертв, он все-таки рухнет... Рухнет от своего внутреннего отравления, ибо сила народа, его здоровье зависит от духовного здоровья каждого человека,а не от пусть даже самого продуманного его социального устройства. Конечно, и о социальном устройстве надо заботиться, но лишь с думой об этой простой и извечной закономерности.

Итак, основной особенностью натуры Левинсона является всепоглощающее и даже исступленное следование революционной идее. Причем сложилось это, “сфокусировалось” в нем не вследствие его основательной образованности, большой культуры, а вследствие его ограниченности и, как явно следует из текста романа, его душевной надломленности, вспоминая свое детство, он помнил, как его, “еврейского мальчика”, обманули однажды, сказав, что из объектива при фотографировании вылетит красивая птичка. Но птичка не вылетела. И с тех пор “он понял, какой неисчислимый вред приносят людям лживые басни о красивых птичках - о птичках, которые должны откуда-то вылететь и которых многие бесплодно ожидают все свою жизнь... Нет, он больше не нуждается в них”. Вот к такой “самой простой и самой нелегкой мудрости” приходит Левинсон в результате своей, видимо, действительно трудной жизни. Но мудростью такая надломленность, такая ущербность и ограниченность, конечно же, не была. Видно, в судьбе его свершилось печальное пророчество поэта: “Нет веры к вымыслам чудесным. Рассудок все опустошил”. Но людям ведь ведомо и иное положение, иная спасительная закономерность, говорящая о широте и щедрости их души, - несмотря ни на что оставаться людьми, сохранять в себе человеческое, стоицизм перед всякими гримасами жизни. Скажу опять стихами Ф.Тютчева: “Чему бы жизнь нас ни учила, Но сердце верит в чудеса...”. И, конечно же, такую ущербность своего героя автор романа не мог считать нормальной, и это видно из самого текста романа. А.Фадеев упоминает о том, что Левинсон болен, и это, конечно же, имеет значение не только, так сказать, медицинское, но и символическое. “А дело в том, - размышляет Левинсон, - что я болен и с каждым днем все хуже владею собой”. Причем сама болезнь не названа. Да ведь ей и нет названия, нельзя отыскать ни в каких медицинских справочниках, ибо это болезнь души, личности - ее ограниченности, ущербности, утрата той “жизненной силы”, которая била неиссякаемым ключом в Метелице... Социально-психологической болезнью было и то дело, которому он служил.

Тринадцатая глава романа называется “Груз”. В этой главе Мечик исповедуется перед Левинсоном, открывает ему свою смятенную душу, ищет в нем понимания и поддержки, нравственной опоры. Но оказалось, что Левинсону все это совершенно не нужно. Жесткая логика революционной борьбы не брала в расчет человеческую душу. И это самое удивительное и парадоксальное - она не предусматривала того преобразования, переделывания, “перековки” человека в процессе ее, которые она, казалось бы, предполагала. Левинсону были нужны уже готовые бойцы, решительно и покорно шедшие на бой кровавый. И, оказывается, совсем не были нужны те, с которыми надо было еще работать, убеждать, поддерживать нравственно и духовно: “Каждая минута сейчас требовала от людей осмысленного и решительного действия”. Потому-то Левинсону легче было избавиться от таких, как Мечик, чем их убедить, ну хотя бы в неизбежности жестокости, уж коль эта братоубийственная борьба развязана. Потому-то все личное в человеке, проявившееся в Мечике, по логике этой борьбы было просто грузом, помехой. Но что действительно явилось грузом, если взглянуть на всю заварившуюся “кашицу” с точки зрения интереса народного - человечность Мечика, мешавшая этой борьбе, сдерживающая ее, или же механичность Левинсона, эту борьбу раскручивающего? Думаю, что с вершин прошедшего времени, пережитого народом, это теперь уже совершенно ясно. Здесь сказывается давно замеченная страшная консервативность революционного миропонимания, не только не способствующая прогрессу, которому она вроде бы призвана служить, но в конце концов отбрасывающая общество назад.

Коварство Левинсона в том и состояло, что, с одной стороны, ввергнув в революционную борьбу таких людей, как Морозка, а таких было большинство, он способствовал формированию той категории людей, которые по душевной бедности и неразвитости и займутся позже выискиванием врагов народа. Им ведь и в голову не приходило, что основной враг сидит в них самих. Кстати сказать, одна из глав романа так и называется “Враги”, и изображаются в ней не противоборствующие станы, а “враги” совсем иные...

Коварство Левинсона состояло и в том, что он насаждал в жизни свою бесчеловечную, опасную “философию”, пренебрегающую всем личным, такую философию, которая видела в человеке лишь средство для достижения какой-то цели, но не саму цель...

Пройдет немного времени, и интеллигенты поймут, что здесь-то и крылась трагедия России, ввергнутой в революционную борьбу: “В русской революции окончательно угасло всякое индивидуальное мышление, мышление сделалось совершенно безличным, массовым” (Н.Бердяев).

А о том, что именно в такой “философии” Левинсона таился исток всех грядущих бед, свидетельствует одна из страшных сцен романа - убийство врачом Сташевским раненого партизана Фролова. Как помним, доктор получил письмо от Левинсона с предложением “разгружать лазарет, чтобы не было потом обузы. Доктор перечитал письмо несколько раз, и оттого, что мигал он особенно часто, а на желтом лице все резче обозначались челюсти, каждому стало нехорошо, сумно”. Он-то знал, что обозначало “разгружать” лазарет... И поступает он как велено - вместо брома дает Фролову яд...

Вся сложность понимания логики, “механики” этой борьбы заключается в том, что мы ведь не можем заподозрить или упрекнуть Левинсона в том, что все творимое им совершал он ради корысти, ради своей выгоды, ради личного благополучия. В том-то сложность и трагизм времени, что такие, как Левинсон, упрямые, неистовые, целеустремленные, ограниченные, презирали и отвергали все личное не только в других, но и в себе. Точнее, даже так - потому-то они и отвергли его в других людях, что подавляли его в себе. Левинсон и сам еще не знает и не подозревает о том, что вся заваренная им “кашица” без человека не только не имеет никакого смысла, не только не достигнет вроде бы гуманных целей, которые он провозгласил, но обернется потерей людей, обернется страшной трагедией. Обернется трагедией потому, что жизнь свершалась совсем по другим законам, совсем не по тем, которые исповедовал и навязывал Левинсон. Этим-то и объяснима вся дальнейшая логика его действий, так хорошо знакомая нам по временам уже гораздо поздним, дошедшая до наших дней. Видно, там и таился ее исток, ее первопричина.

В чем это проявлялось? Да прежде всего в волевых действиях Левинсона. В том, что он принимал решения не на основе реального положения вещей, а исходя единственно из своих отвлеченных соображений. Как помним, отправляя Метелицу в разведку, Левинсон наказал ему вернуться “этой же ночью”. Но Метелица из разведки не вернулся. Никаких данных для дальнейших действий у Левинсона не было. По нормальной человеческой и профессиональной логике он должен был принять меры для добывания таких данных. Но во всяком случае не отдавать приказ для дальнейшего движения отряда вслепую, может быть, на верную гибель. Но именно так он поступает. И когда. Бакланов сказал Левинсону о том, что ни он, ни Левинсон не знает, что делать: “Как ты, так и я - точно не знаешь...”, - ответ Левинсона был удивителен. “Нет, я знаю, - сказал Левинсон с таким мягким и кротким выражением, что Бакланов впервые внимательно присмотрелся к нему”. Тут-то и проявилось основное свойство его натуры, закономерно вытекающее из его миропредставления, впервые поразившее Бакланова, уже вроде бы знающего Левинсона, повоевавшего с ним бок о бок. Это, мягко говоря, его неправдивость. Сказывалась она и в других местах романа, скажем, в сцене исповеди Мечика. Когда Мечик спросил у Левинсона о Канунникове: “А зачем он пошел туда?, - то есть в город, Левинсон ответил: “Послал я его с донесением, да время очень тревожное, а там вся наша сводка”. На самом же деле все обстояло как раз наоборот. Левинсон посылает Канунникова в город не с донесением, а за указаниями оттуда. Напомню это место романа: “Он ждал еще вестей из города, куда за неделю до тревожной эстафеты уехал партизан Канунников”. И снова подчеркну его смысл. Левинсон посылает курьера за неделю до эстафеты. А как помним из текста, “слух о поражении шел по долине с зловещей быстротой, и все же эстафета обогнала его”. То есть Левинсон делает это, еще не зная о поражении, когда ни слухов, ни эстафеты не было.

Но зачем понадобилось Левинсону это вранье своему боевому товарищу Бакланову? Уж перед ним-то он мог быть искренним. А понадобилось оно ему, как совершенно понятно, для того, чтобы скрыть, что у него нет никакого конкретного плана действия и куда вести людей, он не знал.

Но есть еще одна примечательная сторона в этих волевых действиях Левинсона. Он не только не неволит никого в своих авантюристических решениях, но принимает их как бы лишь исполняя желание, волю самих партизан.

Когда Метелица не вернулся из разведки, партизаны начали проявлять недовольство, полагая, что тот где-то загулял, пребывает в тепле, в то время как они вынуждены переносить лишения бивачной жизни: “Многие открыто роптали на “подлость и несознание” Метелицы и надоедали Левинсону с требованиями немедленно выступать ему навстречу”. И только тогда, как бы исполняя их волю, Левинсон “отдал наконец приказ выступать, - в отряде наступило такое ликование, точно с этим приказом на самом деле кончились всякие беды и мытарства”.

Так что внешне Левинсон вроде бы никого и не неволил, а даже, наоборот, шел им навстречу. Вот откуда берет начало так хорошо знакомое нам по недавним недобрым временам, да и по дням сегодняшним, - “идя навстречу пожеланиям трудящихся”...

Но почему это стало возможным? Почему, наконец, эта бесчеловечная “философия” Левинсона все-таки на какое-то время прижилась? Да, конечно же, этому способствовала неразвитость людей. А, может быть, в еще большей степени их природная доверчивость и открытость, их искренность и добрая человеческая наивность...

Вот, кажется, и вся логика, “механика” этой борьбы, логика той заварившейся “кашицы”, которая якобы и должна была привести людей к благу...

Долго ли будет вертеться эта чертова карусель? До тех пор, пока в политике, идеологии, общественном сознании будут господствовать эти далекие от интереса народного идеи борьбы за власть, за право господствовать человеку над человеком, пока люди не вернутся к нормальным представления о добре и зле. Скажу словами Ивана Ильина из статьи “Победит правое дело”: “Пусть твердят нам, что черный вихрь истории будет еще долго бушевать над Россией... Мы отвечаем уверенно и спокойно: он будет бушевать до тех пор, пока не проснутся в душе народа благодатные силы его духа... У нас погасили семью и родину, у нас извратили естество солдата и армии для того, чтобы мы постигли святость очага и кремля, и священный смысл воина”.

***

Роман А.Фадеева “Разгром” - это произведение не только и не столько о революционной борьбе, не только о борьбе какого-то отряда за какие-то цели, но произведение, изображающее построение нового образа мира. Трагедия времени, постигнутая в нем, состоит в том, что ценою неимоверных страданий, жестокости, крови люди строили мир, не имея в сознании и душе своей представления о его новом образе. Точнее, новый образ в их сознании был, но он не был более совершенным, чем тот, который они отвергли.

Отвергнув прежний образ мира и не найдя нового, им пришлось снова возвращаться к нему же, прежнему, построенному по Божескому творению, может быть, единственному и вечному на все времена человеческого бытия, ибо “выше величия и нравственной культуры того христианства, что сияет и светит в Евангелиях, человеческий дух не поднимается” (Гете). Отвергнув Божеский образ мира, люди надеялись обрести некий более совершенный, более высокий образ, но впали в более упрощенный, чем он. Ведь коммунистическое миропонимание, отрицающее личность, по типу своему миропредставление языческое, варварское, то есть порядком ниже того образа мира, который уже был...

А что же тогда страдания, жестокость и кровь - неужто они были напрасными? Нет, они не были напрасными. Такова огромная цена познания той простой истины, что иного образа мира просто нет.

Но зададимся вопросом: “механика” эта свойственна была только тому революционному времени или же люди знавали ее и ранее? Конечно же знали ее люди и раньше. И на это опять-таки есть прямое указание в тексте романа “Разгром”. В этом убеждаешься, сопоставляя главу его “Три смерти” с другим произведением русской литературы с таким же точно названием. Имею в виду лирическую драму из античной жизни А.Майкова “Три смерти”. В ней тоже ведь ведется все тот же спор живой человеческой души с механическим, обездушенным и утилитарным представлением о жизни. Сказалось это, к примеру, в монологе Сенеки, который он намеревался произнести, если бы стражник отвел его в сенат:

Я им скажу: в них чести нет!

В них ум какой-то мглой одет!

Для них отечество и слава -

Речей напыщенных приправа!

Величие народа в том,

Что носит в сердце он своем;

Убив в них доблести величье,

Заставив в играх и пирах

Забыть добра и зла различье,

В сердца вселяя только страх...

Об этом есть свидетельство и самого поэта, писавшего о том, что сцены его лирической драмы “суть опыт изобразить противоположность” двух диаметрально противоположных начал, которые явились в Римской империи периода упадка и “не могли остаться в мире: чувственность и духовность, жизнь внешняя и внутренняя, явились во вражде, в противодействии, в борьбе на жизнь и смерть”.

Изображал А.Майков в своей драме и тот идеал жизни, который только и может привести к человеческому благополучию:

Жизнь хороша, когда мы в мире

Необходимое звено,

Со всем живущим заодно,

Когда не лишний я на пире,

Когда, идя с народом в храм,

Я с ним молюсь одним богам...

Видел он и то, что мешает этому идеалу, его противоположность, высказанную в драме эпикурейцем Люцием:

Что мне в их жизни без волнений?

Мирами что ли управлять?

В них декорации менять

И вместо всяких развлечений

Людьми, как шашками играть...

Роман “Разгром” имеет и еще более глубокие связи с извечной традицией в русской литературе. Общеизвестно, что литература наша с самого своего зарождения отличается патриотизмом, что тема Родины, ее судьбы занимает в ней центральное место, являясь даже не просто темой, а некой духовной величиной, проходящей через века. И в то же время, и это может показаться парадоксальным, в русской литературе немало произведений, причем вершинных, не о победе в ее обыкновенном понимании, а о поражении. Видимо, не победа сама по себе в первую очередь занимала русских художников, а спасение живой человеческой души, в силу обстоятельств ввергнутой в испытания, преодолевающей их, готовой для нового возрождения.

Для других литератур тема эта, может быть, не столь важна. Но в других литературах о ней, видимо, и не говорится столь последовательно и страстно, что им неведома такая, какую знает русский народ, многовековая угроза самому его существованию.

И здесь просматривается удивительная закономерность, о чем сказано уже ранее - литература советского периода вдруг как бы перекликнулась с ее изначальным периодом и, в частности, со “Словом о полку Игореве”. Видимо, Россия с начала нашего века и до сих пор переживает столь же трагическое и губительное время, аналогичное в чем-то тому периоду, когда создавалось “Слово”. Литература советского периода снова стала плачем о погибели земли русской.

Примечателен в этом плане и “Разгром”. Прежде всего самим сюжетом - походом во имя какой-то высокой цели, закончившимся поражением. Есть тут, как и в “Слове”, “грязевые места” - “трясина”, так в романе и названа одна из глав. Есть тут и печальный вздох о главном герое: “а Метелицы уже не воскресишь”, такой же вздох, как об участи Игоревой рати: “А Игорева храбраго плъку не кръсити!”

Обыкновенно, когда отмечают подобные связи в литературе, говоря пушкинскими словами, “долгие думы”, отыскивается скорое возражение: ни о чем подобном художник, может быть, и не помышлял. Но в разговорах литературных такое возражение не может считаться сколько-нибудь убедительным. Даже принципиально не может. Он и не должен иметь такую логику, как у нас. Он понимает и выражает многое интуитивно, как орган слуха народного, как выразитель духа народа по свойству своей живой, чуткой и отзывчивой души. У него иная задача и иная цель. Скажу стихами А.Майкова из той же драмы “Три смерти”:

Вот мой удел! Вот власть моя!

Когда для правды бесприютной,

В сердцах людей мелькнувшей смутно,

Скую из слова образ я.

Да и у критики иная задача, как писал В.Белинский в письме к Н.Гоголю: “Конечно, критика не сделает дурака умным и толпу мыслящею; но она у одних может просветлить сознанием безотчетное чувство, а у других - возбудить мыслию спящий инстинкт”.

Конечно, А.Фадеев был убежденным коммунистом. Об идеалах коммунизма, о своей деятельности во имя коммунизма он поминает и в предсмертном письме. Думаю, что, прекрасно понимая всю эту “механику” революционной борьбы, видя ее проявления в жизни, показывая всю ее анатомию, он был все-таки уверен, что этот путь в конце концов приведет к нормальной человеческой жизни. И, показывая все это, он, видимо, вкладывал в происходящее иной смысл, не тот, который открывается теперь нам, когда прошло время и многое проверило своей бесстрастной мерой. В том и тайна художественного слова, потому-то оно и живет, что входит с новыми событиями в совершенно непредсказуемые отношения. Посмотрим, что сделает время с этим романом в дальнейшем. Может быть, после нас его прочитают по-другому, конечно, при благоприятных условиях, исключающих возврат к вульгаризму, естественно, под новыми знаменами, если литература не будет, как сказал писатель в своем прощальном письме, “унижена, затравлена, загублена”. Посмотрим, что сделает с “Разгромом” время.

Трагедия же А.Фадеева, художника и человека, как мне кажется, состояла в том, что то, во что он веровал, на что положил свой талант и саму жизнь, оказалось каким-то образом подмененным чем-то совсем противоположным. И даже литература - святая святых, “высший плод нового строя” - была “отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа”. И как, видимо, ему представлялось, это произошло как-то незаметно и чуть ли не в результате какого-то недоразумения. Может быть, разум художника не мог поверить в это, примириться с тем, что все это, представшее перед ним во всем своем ужасе, было вовсе не случайным, а закономерным. Оно было заложено уже в самом характере переустройства мира, явилось закономерным его итогом. Да ведь это он и сам, может быть, интуитивно предвидел в образе Морозки. Таким образом, то, что художник постиг силою художественного видения, вошло в непримиримое противоречие с логикой обыденной. Перед нами все та же проблема, всегда преследовавшая русскую литературу - о соотношении правды художественной и исторической.

Не утверждаю, что это было именно так. Я всего лишь предполагаю, ибо такие факты не имеют и, вероятно, не могут иметь никаких документальных подтверждений.

Обо всем этом невозможно говорить с академическим бесстрастием и сторонним спокойствием потому, что та трагедия, которую пережил народ и как выразитель его духа, писатель, все еще не завершилась. Она продолжается и сегодня, принимая все более изощренные и коварные формы. И никакая мишура словесных украшений о “демократии”, “свободе”, “прогрессе”, “приватизации”, “общеевропейском доме” не может заслонить все той же ее губительной сути. Во главу угла снова поставлен не интерес народный, а борьба за власть. И никакая цена этой борьбы не останавливает новых неистовых и одержимых. Развязать новое братоубийство? - Значит развязать. Пустить народ по новому кругу самоуничтожения? - Значит пустить. Вот она, все та же так пока и не прерванная адская последовательность, хотя и высказанная вроде бы в форме отрицания, но на практике ей следует неукоснительно: “Чтобы взять власть, надо нанести мощное поражение аппарату. Это - насилие. Надо будет поднять все массы, бросить их в бой, включить самые отсталые отряды трудящихся” (Г.Попов, “Что делать?”). А форма отрицания для того, видимо, и понадобилась, чтобы люди ни в коем разе не догадались, что перед ними все то же революционное, теперь уже необольшевистское миропонимание, приведшее уже страну к разорению. Никого, кажется, не насторожило само название этого странного труда “Что делать?”, повторяющего название известных трудов. Но то, что в них советовали делать предшественники сегодняшнего “демократа”, делать как раз и не следовало... Никого не насторожила новая р-революционность, хотя нам, пережившим такую трудную историю, следовало бы избегать ее.

И писано это уже в наши дни. И не встрепенулось, зная участь своих отцов, доверчивое племя, приготовляемое на новое заклание... Но это, пока мы разбираемся в трагической судьбе А.Фадеева, может быть, уже постигает другой художник, пока еще неведомый миру...

Уже по сути закончив эту статью, я вдруг обнаружил, что потребность перечитать “Разгром” возникла не только у меня, но и у других исследователей. Причем возникла она, можно сказать, одновременно и, что самое примечательное, независимо друг от друга. И это обрадовало, ибо указывало на то, что здесь таится некая общая закономерность. Обрадовало не тем, что в их статьях я находил подтверждение своей логики прочтения романа (этого как раз и не было), но самим фактом его перечитывания, нетрадиционного подхода к нему.

Статья Александра Турчина “Пути-дороги” (Раздумья над романом А.Фадеева “Разгром”), опубликованная в литературно-художественном сборнике “Литературный Владивосток” (1990), посвящена в основном одному, но чрезвычайно важному аспекту романа. Автор занят “внутренним содержанием образов Мечика и Морозки”. Совершенно справедливо пишет он о том, что в Морозке “воплощен такой тип партизана, из которого состояла масса”, то есть это наиболее распространенный тип человека, волею обстоятельств ввергнутого в революционную борьбу. Но это само по себе уже и очаровывает исследователя. Только из этого он, кажется, и делает вывод о якобы безусловной правоте Морозки и абсолютной никчемности Мечика. “Инфантильный герой”, “сбитый с толку практической жизнью”, Мечик оказался неспособным не только на подвиг, но и на обыденную работу, ибо “жизненное положение его было не столько реальным, сколько идеальным”. И весь смысл противопоставленности в романе Морозки и Мечика сводится опять-таки все к тому же противоборству коллективизма и индивидуализма. Причем с заранее заданными оценками, когда коллективизм понимается как безусловное благо, а индивидуализм и всякое проявление личности - как досадный изъян, не вписывающийся в логику революционной борьбы, ей только мешающий. То есть перед нами все та же логика, переворачивающая всю жизнь, доводящая ее до абсурда: “Единица - вздор, единица - ноль...”. А отсюда - беда Мечика якобы и состояла “все в той же мещанской обособленности и иждивенчестве, все в той же непроходимой обломовщине”. Но так представлялось Левинсону. Но так ли думал автор романа и так ли было на самом деле? Утвердительно ответить, пожалуй, невозможно. Позиция Мечика якобы “позиция стороннего наблюдателя”. Словом, в Мечике снова увиден тот интеллигентный “чистоплюй”, который почему-то может понять партизан только внешне. И уж коль он “попутчик”, то рано или поздно подлежит ликвидации: “Мечик с отвращением увидел себя игрушкой в руках пролетарского организма, и ему стало казаться, что и его самого партизаны убьют “рано или поздно”. Но ведь так и вышло. Не с ним, так с ему подобными “попутчиками”. Итак, может быть, позиция Мечика определяется не тем, что «понять он может партизан только внешне», а тем, что он понял “методику лидерства” Левинсона?

Автор статьи, поддерживая все ту же идею уничтожения интеллигенции, пишет, что “романтическому мещанину Мечику не понять, что, кроме рабов, некому больше освободить человечество от самого рабства - несмотря на грубость их отношений”. Да, конечно, это справедливо, но лишь при условии, что путь революционного “освобождения” понимается как безусловное благо. Это справедливо, если исходить из конкретной жизненной ситуации, не касаясь ее первопричин. Но я-то говорю о первопричине ситуации, которую можно выразить, к примеру, словами М.Волошина из его статьи “Россия распятая”: “Социальная революция, претендующая на всемирное значение, разражается прежде всего и с наибольшей силой в той стране, где нет никаких причин для ее возникновения: в стране, где нет ни капитализма, ни рабочего класса... Совершенно ясно, что тут дело идет вовсе не о переделе земель, а о нормальной колонизации великой русской и великой сибирской низменности, колонизации, которая идет уже в течение тысячелетий, которой исчерпывается вся русская история и которую нельзя разрешить одним росчерком пера и указом о конфискации помещичьих земель”.

Соотношение человеческих типов Мечика и Морозки А.Турчин определяет вроде бы парадоксальным положением: “Итак, один умеет мыслить, умеет выбирать дорогу, но ошибается, другой - не умеет, плывет по течению, а не ошибается. Вот ирония обстоятельств!”

Но разве Морозка не ошибается, полностью доверяясь Левинсону, ведущему его неведомо куда? Разве сам автор статьи не пишет о том, что причиной диктата Левинсона явилось отождествление самого Левинсона с общим делом, что “свою любовь к идее он ставит выше своей любви к человеку”? И разве случайно это “отождествление”? Разве оно не выходит закономерно из натуры и миропонимания Левинсона?.. А если так, то совершенно непонятно, на каком основании автор статьи делает тот вывод, которым он завершает свой труд: “Лишний раз подтверждается известное суждение, что всякий народ получает такого вождя, какого достоин, какого заслуживает сам. Другими словами: какова культура народа, такова культура, такова нравственность и выдвинутого им вождя”. Но скажите на милость, чем это суждение отличается от “оправдания” самих вождей, которые, видя, как их отвлеченные теории не воплощаются в жизнь, ответственность за это перекладывали на сам народ, на его якобы отсталость, но не искали причины в несовершенстве идеи, теории, согласно которой они намеревались переустроить жизнь? Ведь в романе однозначно говорится, почему Метелица не стал вождем, хотя имел для этого все природные данные. Из-за коварства и честолюбия Левинсона.

Видимо, мы находимся лишь на подступах к новому прочтению романа А.Фадеева “Разгром”, если пока еще не собран тот фактический материал, который должен быть бы уже давно в литературном обиходе. И в этом нас убеждает статья Сергея Крившенко “Возвращение Николая Костарева”, опубликованная в первом номере журнала “Дальний Восток” за 1991 год. Собственно, С.Крившенко еще не перечитывает роман, а как бы приготовляет нас к этому, возвращая нас к тем исходным, порой загадочным и таинственным фактам, которых не обойти при новом прочтении романа. В своей статье он рассказывает о партизанском командире, под началом которого воевал и юный Саша Фадеев, в свое время известном писателе Николае Костареве, авторе романа-трилогии “Желтый дьявол”. В конце тридцатых годов имя Костарева как в воду кануло. И только по тому, что из библиотек были изъяты его книги, современники догадались, что он попал в списки “врагов народа”...

Для исследователя “Разгрома” творчество Н.Костарева, в частности его роман, ценно и потому, что в обоих романах есть “некоторые общие ситуации и эпизоды”, и потому, что в них действуют одни и те же герои. Да и сами драматические события отступления и разгрома в романе Н.Костарева изображены в главе под характерным названием - “Разгром”...

Исследователям еще предстоит ответить на вопросы, почему А.Фадеев и Н.Костарев, безусловно, знавшие друг друга и даже одно время жившие вместе в комнате общежития Горного института в Москве, оказались теперь для нас столь разделенными? Почему творчество Н.Костарева буквально громилось в журналах “Лава” и “На рубеже”, членом редколлегии которых был А.Фадеев? Почему, наконец, “ни в одной из книг о Фадееве не приходилось встречать ни одной строчки о Костареве”? Все это вопросы, без ответов на которые новое прочтение романа “Разгром”, может быть, и немыслимо...

Все это, конечно, фактическая, биографическая сторона дела. Но для искажения духовной сущности произведения злым силам понадобилось исказить и ее, представить дело так, что писатель отдавал якобы своих товарищей по перу на погибель, душу свою продал дьяволу, а не боролся с этим самым дьяволом до последнего момента своей жизни. Какие слова надо было еще сказать ему, чтобы вскрылась эта подмена, эта неправда? Может быть, эти из его предсмертного письма. Но они стали известны нам только теперь, только совсем недавно: “Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни”. Уходил из жизни “с превеликой радостью...” Может ли так сказать и сделать человек продавший душу дьяволу? Но вот представить себе наоборот могли, конечно, лишь слуги дьявола на поприще литературном.

Но, слава Богу, ситуация вокруг писателя, кажется, начинает изменяться, о чем свидетельствует статья Нины Дикушиной “Не вижу возможности дальше жить...” (“Литературная газета”, №21, 1993 г.), книги - И.Жукова “Рука судьбы. Правда и ложь о Шолохове и Фадееве”, (М., ЗГЖО, “Воскресенье”). Понятно, что эта историческая, фактическая, биографическая правда есть еще не вся правда, но верная предпосылка и основа для постижения и правды художественной, духовной, которой так боятся дьявольские силы зла.

Меня могут упрекнуть в том, что размышления мои можно отнести к “занимательному” литературоведению. Но слишком уж много “совпадений”, подтверждающих эту мою логику. Ну и последний факт - судьба самого А.Фадеева. Может быть, потому она и оказалась столь трагической, что он разгадал эту чертову карусель своего времени. А способ устранения неугодного, мешавшего строительству “нового” мира художника мог быть разным - не только прямые репрессии, но и такое положение, в котором оказался А.Фадеев, - духовная изоляция. Повинен ли он лично в трагических судьбах многих писателей тех страшных лет? По такой логике был повинен каждый руководитель, любого предприятия или колхоза, из которых забирали людей, чтобы уже не вернуть никогда... Но многие из них покончили с собой? Подлецы не стреляются. Они живут, процветают, отравляя души людям... Да и вообще большинство людей, души которых не уязвлены страданиями человеческими, ведут себя иначе.

Видимо, М.Горький глубже многих понял творческую драму, трагедию А.Фадеева. В письме Сталину он писал: “Он, остановясь в своем развитии, видимо, переживает это, как драму, что, впрочем, не мешает его стремлению играть роль литературного вождя, хотя для него и литературы было бы лучше, чтобы он учился” (“Литературная газета”, №10, 1993 г.). Вот они, сакраментальные слова, определяющие состояние писателя, - “остановился в своем развитии”. Вечная драма художника, “сына гармонии”, а русского художника в особенности. Та драма, о которой писал Блок, говоря о Пушкине: “И Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха”...

Конечно, в драме А.Фадеева могли быть и угрызения совести за свое положение в эти жестокие годы. Но основное все-таки состояло в том, что десятилетиями насаждалась идеология, противная самой природе человеческой, убивающая все живое, отравляющая душу народа и, конечно же, душу художника...

Сам А.Фадеев, конечно же, знал, что он сотворил, что изобразил. В этом мы убеждаемся теперь из его предсмертного письма: “С каким чувством свободы и открытости мира входило мое поколение в литературу при Ленине, какие силы необъятные были в душе и какие прекрасные произведения мы создавали и еще могли бы создать”. В этом запоздалом признании он говорил, конечно же, и о своем романе “Разгром”.

Надеюсь, мои размышления убедили читателей в том, что “Разгром” - одно из самых совершенных с точки зрения художественной, одно из самых вместе с тем и загадочных произведений русской литературы советского периода. В нем писатель постиг значение трагической действительности, очевидцем и участником которой ему довелось быть. Той трагедии России, которая все еще продолжается и сегодня.

В заключение, видимо, надо сказать, что подобный анализ оправдан и возможен далеко не для всякого произведения русской литературы, но именно произведения советского периода. Нельзя, конечно, не заметить того странного положения, в котором оказывалась русская литература, пожалуй, постоянно, откровенного покушения на нее, и не только в советский период: “Мы обнаруживаем посягательства на всех без исключения классиков русской литературы, причем, претендующие не просто на “хирургическое” вмешательство в их художественный мир и творческую лабораторию, но подчас прямо-таки на их низвержение и уничтожение!” (И.Кондаков, “Покушение на литературу”, “Вопросы литературы”, вып.П, 1992).И все же в отношении к литературе советского периода наблюдается принципиально иная ситуация, объясняемая невероятным, умом непостижимым уничтожением веры, искусств, литературы, вообще всех проявлений народного, национального духа... Да ведь и самого народа... И это не могло не сказаться на самой литературе, и не только в смысле ее деградации, не только использовании ее как служанки в таком антинародном деле. Здесь-то и становится понятна мысль Г.Газданова о том, что “советская литература является событием еще небывалым в мировой истории литературы, она биологически непохожа на литературу - искусство в том смысле, в каком мы привыкли это понимать”. Литература, как выражение духа народного, как своеобразный организм, спасаясь от этой невиданной ранее напасти, от чуждого самой природе человеческой миропонимания, испытывая длительное насилие над собой, стала принимать некие новые внутренние особенности, может быть в какой-то мере даже перенимать ту тайнопись, о которой В.Розанов писал как о не имеющей “ни одной себе аналогии ни у одного народа, никогда во всемирной истории!”

С “революционными преобразованиями” в российскую жизнь была внесена некая тайна, недоговоренность, необъяснимость происходящего, некое тайномыслие и тайностроительство, когда без каких-то видимых причин события совершались не по своим природным, внутренним закономерностям, но по самым трагическим вариантам, когда декларировалось одно, а выходило нечто совсем иное. Такой пагубы православное сознание не испытывало за всю свою историю. И это не могло не сказаться на литературе. Но эта тайнопись вызывалась отнюдь не хитростью, являлась не столько формой эзопова языка, дабы обойти цензуру, сколько именно внутренним изменением литературы - характером ее образности и мышления. Не зашифровка, не криптограмма, а форма борьбы со злом, его не называя, но вскрывая его природу, ибо всякое

произнесение “зла” есть утверждение его в жизни, чему служит в большинстве своем современная “новая”, так называемая обличительная литература. Видимо, именно потому литература этого периода так спешно и низвергается под видом ее якобы сплошной “соцреалистичности”, что она несет в себе, выстрадала и уберегла это драгоценное внутреннее, еще не вполне уясненное нами свойство...

Мне хотелось бы по возможности остеречь читателя от смешения литературы с идеологией, которое происходит непрестанно и, как понятно, не в пользу литературы. Литература при этом постоянно выставляется, как я уже сказал, “служанкой” и “помощницей” в делах идеологических, как якобы более важных.

Понятно, сколь необычным может показаться мое толкование даже для специалиста по литературе. Но это удивление можно объяснить одним - искажением самой природы литературы, что является грехом не только собственно советского периода. В советское же время, особенно в начальный, предвоенный период, это искажение просто свирепствовало, что было следствием, проявлением подавления всего народного, изымание его из жизни. Литература собственно не рассматривалась как особая образная форма сознания, выражение духовной сущности человека и народа. Потому-то литературоведение и было занято или проблемами чисто лингвистическими, во многой мере формальными, или поисками прототипов и установлением авторства произведений, даже тогда, когда оно было хорошо известно. Как понятно, это зачастую никак не затрагивало духовных основ жизни. Да и мировоззренческих тоже.

Мне пишет директор дальневосточного музея А.Фадеева в Чугуевке Надежда Ивановна Алексахина. Естественно, для нее мое толкование “более чем неожиданное”. Да ведь и не просто через то, что наговорено о романе, возвратиться к тексту: “Я думаю, что к тому времени Фадеев отошел от Библии окончательно, настолько его захватила новая революционная идея. И только в предсмертном письме у него есть мысли, затрагивающие влияние Бога на человека, не случайно за несколько месяцев до смерти он встречался и Тихоном и спрашивал: как Церковь относится к самоубийцам...”

По моей просьбе Надежа Ивановна прислала мне поразительный документ своего времени, письмо 1937 года М.А.Алексеева, ответственного редактора журнала “На рубеже”. По сути это донос на Фадеева, обвинение его в “троцкизме”, адресованное секретарю Далькрайкома ВКП(б) Варейкису, в НКВД Ежову и в Центральную комиссию партийного контроля Ярославскому. Вот только некоторые фразы этого письма: “Пришить” мне троцкизм, разложение и прочее - чушь самая несусветная, на которую способны как раз или троцкисты или разложившиеся люди, аморальные, давно достойные не только разоблачения, но и физического уничтожения... именно они сделали все возможное, чтобы закрепить троцкистов, японобелогвардейских диверсантов на Советском Дальнем Востоке на фронте литературы... роль Фадеева, как прямого пособника троцкистов, а следовательно, дезорганизатора советского литдвижения...” и т.д.

Удивительно то, что из этой восьмистраничной эмоциональной исповеди теперь здравомыслящему человеку совершенно невозможно понять, в чем же собственно обвинялся Фадеев, по каким таким признакам и логике тогда угадывали, кто “троцкист”, а кто нет. Единственное обвинение, которое хоть как-то могло быть соотнесено с реальностью, - это обвинение писателя в пьянстве. Понять, что этот документ - следствие какой-то духовной, мировоззренческой болезни, где здравый смысл, рассудок, обыкновенная человеческая логика не действуют, не берутся в расчет. Сплошная невразумительность, непостижимая человеческим разумом. Как тут не вспомнить поразительные слова З.Гиппиус из ее “Черной книжки”: “О нашей жизни нельзя никому рассказать потому - что мы забыли сами (от привычки) основные абсурды, на которых все покоится, а говорим лишь о следствиях, о фактах, вытекающих из этих абсурдов. Естественно, это плодит недоразумения”. Ясно, что перед нами - нарушение естественного порядка вещей. А логика с обеих сторон одна - “прав” тот, кто первым подаст донос, обвиняющий в “троцкизме”. Система нормальных человеческих ценностей не действует. В этом и состоял ужас, это и было признаком воцарения зла.

Фадеев в своем романе как раз и постиг этот период воцарения зла в России. Следствием чего является и его последующая судьба, писательская и человеческая. Потом устанавливается иная шкала ценностей, точнее - отсутствие всякой шкалы, о чем убедительно свидетельствует и приведенное письмо. Устанавливается всепожирающее господство идеологии.

Нельзя ведь не заметить того, что невероятный духовный всплеск, расцвет русской литературы советского периода приходится именно на это роковое время установления зла - Шолохов, Булгаков, Леонов, Платонов, замечательная плеяда писателей русского зарубежья. Потом будет некоторый провал в литературе, господство “соцреализма”, и только к шестидесятым годам литература трудно и мучительно, но вновь обретет народную почву в творчестве писателей, условно названных “деревенщиками”. Это, конечно, может свидетельствовать только об одном - дух народный и человеческий сопротивлялся, противился немилосердному насилию, что и отражалось в литературе. Можно даже сказать, что с “Разгрома” началась русская литературе советского периода, так же как и со “Слова о полку Игореве”, с разгрома Игоревой рати началась русская литература вообще...

Да и не только ведь в “Разгроме”, но и в творчестве наиболее талантливых писателей того времени отразилась эта механика воцарения зла. “Какова же суть авторского замысла “Роковых яиц”? - писал И.Машников о творчестве М.Булгакова. - Она заключается в следующем: в октябре 1917 года был нарушен естественный ход законов Природы, что привело к полному крушению Российской империи и плановому уничтожению лучших представителей народа” (“Литературная Россия”, № 12, 25 марта 1994 г.).

Об этом я говорю теперь не только из любопытства исторического. В наши дни, на наших глазах снова развязано воцарение зла, все тем же революционным путем. И как бы нас не убеждали разного рода “прогрессисты”, что революционный путь есть объективная неизбежность, закономерность самой жизни, они словно не замечают, что такой способ переустройства жизни никогда еще, во всю историю, не приводил к ожидаемым результатам и что на него соскальзывают народы в результате целенаправленных, конкретных действий их недоброжелателей, что мы наблюдаем в наши дни.

Первым признаком воцарения зла снова является упразднение литературы, ликвидация ее как таковой, новое искажение ее природы и сути. Стало совершенно очевидно, что новая “демократическая” идеология по сути ничем не отличается от прежней коммунистической, что генетически они родственны. Но ситуация теперь осложняется тем, что “новая” идеология удерживается как отрицание старой, что в представлении большинства людей создает иллюзию ее противоположности прежней. Никакой смены идеологии пока не произошло. Это не удалось скрыть даже во внешних проявлениях, ведь жизнь по ее лекалам снова творят все те же члены ЦК компартий и секретари обкомов... Терзание народа, упразднение литературы, как проявление живой души, продолжается, умышленно и преднамеренно. Чем быстрее люди в массе своей поймут это, тем будет лучше для всех нас, для всего общества и народа. Предпринятая же революция, несмотря на все провокационные действия, все еще не может вылиться во всеобщее движение народа, хаос,- лишь потому, что в народе накоплен добрый запас прочности, здравое неверие в то, что так просто и даже элементарно может быть разрушена их, кое-как устоявшаяся за последние десятилетия жизнь... Для того, чтобы все прошло в движение и хаос, теперь вопреки всякой логике, вопреки здравому смыслу и чувству самосохранения предпринимаются попытки остановки производства и разрушения сельского хозяйства... Противостоять этому может лишь понимание истинного смысла происходящего и общее упорное сопротивление ему...

Наконец, та числовая механика, которая изображена в “Разгроме”, дает о себе знать с наибольшей определенностью именно во времена революционного хаоса, расстройства социальной и духовной жизни, то есть в такие несчастные периоды истории, в какой жил А.Фадеев и в каком теперь пребываем мы. Ведь она есть попытка обуздать человеческое сознание, потерявшее духовные ориентиры. Она - та сфера, которая противостоит вере. Можно было ожидать, что и в наше время появятся такие упражнения, выдаваемые за что-то совершенно неведомое и таинственное. Причем они обязательно должны были появиться за всевозможными экстрасенсами-целителями, кашпировскими-чумаками, опустошающими душу. Допускаю, что со стороны увлеченных авторов таких числовых упражнений может и не быть какого-то злого умысла. Ожидание, кажется, оправдывается, о чем убедительно свидетельствует статья Севиля Багирова “Девятка - мать порядка. Тайны арифметики” (“Независимая газета”, 24 марта 1994 г.). Видимо, еще совсем недавно такая публикация была немыслима. Да, конечно, слышу уже поддакивание читателя - цензура, идеологический гнет, неволя и т.д. Разве могла тогда появиться такая статья... Увы, мне видятся совсем иные даже противоположные причины того, почему такая статья не могла появиться ранее. И вовсе не из-за чуткости цензуры, а скорее потому, что та прелюбопытнейшая механика и основанная на ней идеология, о которой говорится в статье, была в действии и она не хотела обнажаться, не хотела, чтобы о ее тайнах знали люди, ибо тогда она потеряла бы власть над ними...

Итак, автор говорит о “феномене” чисел, о том, что “цифры являют собой некие символы, но что это за символы, пока никому не известно”, и даже о том, что мы имеет дело с “закодированной формулой самой жизни”. Автор, конечно же, понимает, и это видно из статьи, что являемая им “новая истина” есть хорошо забытая старая. О ее новизне говорится лишь как о теперь возможном, а может быть, и дозволенном. Неужто только этим объясняется некоторое удивление автора, которое он неподдельно демонстрирует? Уверен, что он пришел бы в еще большее удивление, если бы предпринял подобные манипуляции не только с число девять, но и с числом семь, заглянув, скажем, в “Откровение Святого Иоанна Богослова”, где для этого есть богатейшая пища. А в качестве пособия мог бы привлечь не так давно вышедшую книгу прот. Сергия Булгакова “Апокалипсис Иоанна”. То же, видимо, его ожидало бы и с тройкой, если бы он совершил экскурс в чудный мир русской сказки... Дело вовсе не только в девятке, замеченной автором, а в таинственном явлении числового понимания бытия как формы некоего “порядка”... Но так ли уж это явление “ново” и неведомо, как полагает автор? Ведь об этом размышляли люди с древнейших времен. Общий же смысл его вполне понятен хотя бы из приведенных ранее стихов - “А для низкой жизни были числа...”

По логике автора получается, что теперь наступили некие благотворные времена, когда даже о таком таинственном явлении можно говорить открыто, что это и есть признак свободы. Мне же видится обратное - наступило время хаоса, то “малое время”, о котором говорится в Апокалипсисе, время перепутанности понятий о добре и зле, когда “все можно”. А потому и сам факт статьи не является показателем свободы, а, наоборот, показателем духовной закрепощенности, ибо признаком подлинной свободы является обретение действительных духовных ценностей, а не перепутанность их. Потому-то активизация числовой формы выражения бытия при явном подавлении словесной никак не может нас радовать, ибо является вовсе не признаком пресловутого “прогресса”, а верным признаком варваризации жизни, ее упрощения и оскопления.

Коварство же подобных числовых упражнений состоит в том, что им придается некий таинственный смысл, якобы заключающий всеобщий и единственный закон бытия. Поскольку вера в нас жестоко вытравлена, искусство, литература - это видно даже по приведенным стихотворным примерам - была единственной сферой сознания, поддерживающей разные, подчас противоположные представления о человеческих ценностях и смысле бытия, поддерживающей дух человеческий. Не потому ли так спешно она теперь упраздняется? Ведь совершенно неважно, в силу каких причин это совершается - по причине ли свирепости цензуры или же - “рыночных отношений” и “финансовой нестабильности”. Главное - литература упраздняется, подменяется тем, что ею не является, чтобы осталось голое, холодное, лишенное духа число. Величина и категория тоже очень важная в устройстве человеческой жизни, но перенесенная в область духа, для человека губительная. Нам бы теперь думать и говорить о тайнах слова, заключающего в себе всю полноту духовного бытия, а не о тайне числа, то есть о тайне той механики, той идеологии, которая связана в конце концов с управлением этим миром, насилием над человеком.

Я давно заметил, что «Разгром» Фадеева окружен какой-то таинственностью. Одну из таких загадочных историй я услышал отныне покойного писателя Бориса Орлова. Сама по себе она, конечно, не может быть фактом литературоведческим, но чрезвычайно характерна, как факт общественного сознания. Писатель рассказал мне о поэте Павле Вячеславове, трагически погибшем в середине шестидесятых годов. Он всерьез занимался “Разгромом”. Задавался он и вопросом о том, почему главный герой романа носит фамилию Левинсон. Оказывается, просмотрев в Ростове-на-Дону подшивки газет, где публиковалась первая глава романа, он газет этих не нашел... Но нашел газеты со второй главой романа, где уже фигурирует Левинсон. Из этого исследователь сделал вывод, что имя главного героя романа было иным, что это был русский человек. Якобы Розалия Землячка, в то время там работавшая, склонила Фадеева к тому, чтобы он изменил имя своего героя. Именно этим, по мнению Б.Орлова, объясняется стилевая неровность романа, публицистические, очерковые места текста. То есть изменение имени героя и нарушило стилевую стройность романа.

Если это так, то факт этот мне представляется чрезвычайно показательным. Стало быть, Фадеев всего лишь намеревался изобразить героизм русских людей в революционной борьбе. И только идеологическое вмешательство в текст и придало ему ту многомерность, которую я и пытаюсь показать в своей повести. Если эта история действительно была, то, как понятно, Землячка, принуждая изменить фамилию главного героя романа, заботилась о том, чтобы все заслуги по революционному преобразованию России достались представителю ее племени, что вполне логично и исторически оправдано. И только ее вмешательство уберегло писателя от того, чтобы все те революционные безобразия, которые творил Левинсон, не приписать русскому человеку... Но какова логика, каков “патриотизм” последующих писателей, требовавших от Фадеева ничего иного кроме воспевания героизма и подвига в революционном преобразовании России, то есть в ее удушении... Хороши инженеры человеческих душ, поправить которых способна лишь Землячка, столь пристрастные лишь ко всему материальному и вещному, напрочь не признающие всего отвлеченного и идеологического, считая его лукавством...

Пока писал эту литературно=критическую повесть, Центральный дом литераторов имени А.А.Фадеева сменил свою вывеску, отрекся от имени писателя. Надо полагать, этот факт, в духе времени, точнее его поветрий, претендует на восстановление некогда попранной справедливости. Но так как никто никому не объяснил, какой именно справедливости (нельзя же вершить суд над конкретным писателем по причине порочности соцреализма вообще), то отречение это свидетельствует лишь об одном - о том, что ничего в нашей жизни абсолютно не изменилось, несмотря на все вроде бы видимые смены, что господствовавшая бесчеловечная механика не только не укрощена, а наоборот, в новой форме набрала еще большую силу... Ведь главное состоит в том, что этим фактом переименования Дома писателей вовсе не справедливость устанавливалась, да и Фадеев тут ни при чем. Решалась иная задача - устранение писателя из его профессионального Дома, устранение его из современной жизни вообще - как социальной категории, как вида, как человека определенного рода деятельности, обществу вдруг оказавшейся “ненужной”... Но обществу ли? Дело в том, что попутно ЦДЛ превратился в “Клуб писателей” и теперь писателю для вступления в этот клуб надо вносить денежный взнос и, что самое поразительное, собирать рекомендации от членов клуба (на благонадежность что ли?) так же, как он ранее собирал их для вступления в творческий Союз. Кем заполнится теперь “Клуб писателей” при нынешней скудности жизни, при невозможности заработать пером, надеюсь, ясно. Теперь вновь к нам приходящий, даже самый талантливый, для того, чтобы иметь право пообщаться в сотоварищами по творчеству, должен будет брать рекомендации, как в партию, может быть, и у хороших людей, но, простите, к писательству отношения не имеющих, но скорее всего - у жуликов... Это ведь не только издевательство над писателями, это еще и ликвидация их уникального сообщества. Этот факт не вызвал негодования и возмущения, протеста у самих писателей, видимо, утешивших себя “трудностью” времени, не задаваясь особо вопросом, почему время стало “трудным”... Что ж, видимо, успевшие прибежать в этот “клуб” должны здесь вымереть как мамонты, в память о которых не будет установлено даже чучела в зоологическом музее... Ну а как иначе, коль факты жизни, столь очевидные, перестают людям говорить о смысле и значении происходящего...

Но в связи с перечитыванием “Разгрома” ситуация приобретает иное значение. Не потому ли писатель и предается теперь забвению, что разгадал дьявольскую механику зла, принесшего столько горя?.. Но дело в том, что механика эта действовать не перестала, а, кажется, наоборот, укрепилась. Сам же факт организуемого забвения как раз и свидетельствует о том, что верх снова берут те люди, облик которых писатель обнажил пред все светом, - неистовые перестроители жизни на революционных, бездуховных началах, не на тех догмах и фетишах, так на этих, но только не на тех закономерностях, по которым совершается человеческая жизнь.

 

 

Написать отзыв

МОЛОКО

РУССКИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЖУРНАЛ 

 


Rambler's Top100 Rambler's Top100
 

 

МОЛОКО

Гл. редактор журнала "МОЛОКО"

Лидия Сычева

Русское поле

WEB-редактор Вячеслав Румянцев