> XPOHOC > РУССКОЕ ПОЛЕ   > СИБИРСКИЕ ОГНИ  >

№ 01'04

Николай БЕРЕЗОВСКИЙ

Сибирские огни

Сибирские огни

XPOHOC

 

Русское поле:

СИБИРСКИЕ ОГНИ
МОЛОКО
РУССКАЯ ЖИЗНЬ
БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ
ПОДЪЕМ
СЛОВО
ВЕСТНИК МСПС
"ПОЛДЕНЬ"
ПОДВИГ
Общество друзей Гайто Газданова
Энциклопедия творчества А.Платонова
Мемориальная страница Павла Флоренского
Страница Вадима Кожинова

 

ЗАМОРОЧКИ

Рассказы и наблюдения

НЕОЛОГИЗМ

Старинное сибирское село на северной окраине Омской области; рубленые из лиственницы дома — избы по-здешнему, замок лишь на клубе. А так заходи в любое жилье — гостем будешь. Вечер.

— А почему клуб на запоре? — спрашиваю главу местного самоуправления, которого односельчане кличут по советской привычке председателем.

— Какая у нас молодежь! — отмахивается тот. — Одни девки. А парни, кто раньше не сбежал, после армии в городах оседают. А клуб отпираем, когда кино привозят.

— А без кино, выходит, те же девки по избам своим сидят?

— Почему? — председатель, кажется, обиделся. — Сегодня, скажем, у бабки Макарихи они на посидевки собрались, а завтра, знаю, черед посидевкам у Крикуновой. Без посидевок совсем зачахнут…

— Что за посидевки? — удивляюсь я. — Посиделки, наверное?

— Да ведь собираются одни девки — вот и посидевки, — получил тотчас разъяснение.

Богат русский язык, а такого слова прежде не слышал. Вернувшись домой, полистал словари. Слова «посидевки» не нашел и в словарях. Выходит, посидевки — неологизм. Новое, значит, слово. Тоскливое только оно очень.

ОБРАЗОВАННОСТЬ

Не одни девки в сибирских деревнях и селах на посидевки сходятся — с ними и бабы мужние, и старухи вечера коротают. А как утомятся о сегодняшнем и прошлом житье-бытье разговаривать, песни поют. Девки — современные, бабы — советские, а старухи — народные, частушками перемежаемые. И вот затесался однажды в такой посидевочный круг студент из города, как раз частушки, называемые им фольклором, и записывающий на диктофон. Но на первой же, напетой ему древней старухой, выпятил, красуясь, свою образованность.

— Вот ты, бабка, поешь, — сказал строго, —

 

«Я скажу миленочку,

Что хочу ребеночку.

Только мой миленочек

Сам будто ребеночек» —

а надо бы, если по правилам русского языка, петь — «ребеночка». Слышишь разницу?

— Ага, — вроде бы согласилась старуха.

И наотрез отказалась петь дальше. И другие старухи, как ни уламывал их студент, отнекались: «Мы по правилам не учены…»

— Темная у нас еще деревня, хоть и в двадцать первом веке уже живем, — сетовал своим приятелям в институте вернувшийся в город студент.

Он так и не проник, едва прикоснувшись к глубинному сибирскому фольклору, что вроде бы неправильная форма слова «ребеночку» издревле была синонимом «девочки». О том, что хочет родить девочку, пела миленочку миленочка…

ПОЖИЛУХИ

Сибирские старухи, особенно из тех, кто еще в царской России родились, очень обижаются, когда их старухами называют, старухами себя не считая.

— Не старухи мы, — гневаются даже, — а пожилухи!

И если не догадаешься сразу, что они под этим словом подразумевают, обязательно его расшифруют:

— А пожили — ух!..

И, расшифровав, молодеют старые прямо на глазах, вспомнив, должно быть, о том, что помнится только им, когда-то молодым и, конечно же, не верящим тогда в собственную старость. Да и в глубокой старости они не старые, поскольку — пожилухи, почему и смерти не страшатся. Пожили-то — ух! — познав сполна и радость, и горе. И еще поживут, потому что не старухи, а всего-навсего пожилухи. В слове-то «старуха» корень не «стар», как считается, а «страх». В этом моя бабушка Мария Семеновна, расписывающаяся в пенсионной ведомости крестиком, до своей кончины в девяносто шесть лет уверена была.

СУШКИ

С малых лет осталось, зацепилось в памяти, как бабушка, не тратя лишних слов, погоду определяла.

— Сухо, — говорила летним утром, если за окном ни дождя, ни ветра, тепло и солнечно.

Зима, метет, но небо на востоке в просветах, предвещающих скорый исход влажной метели и сухой морозец с полудня, и бабушка не спешит обувать меня в валенки:

— Пойдем на улку посуху…

Валенки Мария Семеновна называла пимами.

В Сибири распространены и другие названия этой удобной зимней обувки: катанки, чесанки, шерстянки… В таежной охотничье-промысловой заимке довелось услышать уже чисто профессиональное, что ли: снегоруши. Валенки, облитые до голяшек горячей резиной или вбитые в калоши, кличут мокроступами. Но совершенно очаровало услышанное на Северном Урале в лесниковой сторожке под рубленном на холмах городке Ивделе, где я отогревался, возвращаясь с отдаленного участка тогда еще строящегося экспортного газопровода «Уренгой — Помары — Ужгород».

Старик-лесник, заставив стянуть промерзшие унты, жаркие лишь на вид, сбросил с печи пимы:

— На-ко сушки. Скорее отойдешь…

Тогда-то и всплыли — детство, бабушкино определение тепла.

И впрямь — сухо, значит и тепло, а в валенках всегда тепло, если они сухи. А «сушки», показалось мне, теплы еще и с избытком, потому что слово это пахнет хлебом.

ВКЛАДЫШИ

Соседский карапуз еще в школу не ходит, а от отцовского мопеда его не оторвать. Шины накачивает, в моторчике копается, какие-то гайки-винтики в бензине полощет — весь измазанный и довольный. Букв не знает, а техническими терминами шпарит, как мастеровой: насос, зажигание, карбюратор, шатун, шпонка… Вынесешь ему дровосеков, Петрушку на ниточках, гимнастов, на турнике вертящихся, — отмахнется: пустая забава, мол, не мешай. Даже как-то неловко становится такого хозяйственного и рационального мужичка Петькой называть.

Однажды летел мимо Петьки, подарком дочку спешил порадовать — огромной яркой матрешкой, купленной по сказочному везению, — и наконец уловил в его глазах интерес к рукодельной игрушке.

— А внутри у ей че? — оторвался он от мопеда.

— Смотри, — остановился я. И разнял матрешку-матку, за ней другую, третью…

На четвертой Петька зевнул:

— А-а, вкладыши…

— Матрешки это, — попытался я растолковать рукотворное чудо. — Понимаешь, Петька…

— Вкладыши! — набычился он. — Только бесполезные. А вот эти, — вытянул из кармана пригоршню круглых резинок с отверстиями посередине, — рупь штука на базаре стоят, без них мопед недолго пробежит…

Такое вот словотворчество. С техническим, так сказать, уклоном. Посмеяться бы — да плакать впору.

ТОПОЧКИ

Дочка училась ходить, а я и жена ей помогали:

— Топ-топ, Машенька, топ-топ, маленькая…

Научилась. А зима, дом частный, старый, от пола несет холодом даже через ковер на полу — и взрослый без обувки застудится. В ботиночках же дочке тяжело, валенки ножки трут, а вот тапочки — в самый раз. Привыкла сразу же, даже полюбилось топать в тапочках. Топает, сопит, гордая, а мы ей:

— Топ-топ, Машенька, топ-топ, умница…

Вечером заснула, свесив головку к тапочкам, поставленным подле кроватки. Проснувшись, сразу же потребовала, указуя пальчиком:

— Топочки, топочки!

— Тапочки, Машенька, — поправили мы.

С трудом, но внушили верное произношение. А вскоре я оказался в старинном городе Тара — есть такой на севере Омской области, поставленный еще Ермаком, с дремучими избами даже в центре. Но ночевал в современной квартире панельной пятиэтажки. Хозяйка, когда снял обувь у порога, захлопотала:

— Коли уж сняли… А топочки справа от вас, не знаю только, впору ли будут…

— Топочки? — точно дочку услышал.

— Ну да, тапочки, — на этот раз, смутившись, не оговорилась хозяйка. А была она коренной тарчанкой, с гуманитарным образованием, но запавшее с детства, видимо, можно заучить, да нельзя забыть — все одно когда-нибудь прорвется. И еще подумалось тогда: а не путаем ли мы правильное, природное произношение слов с принятым?

ХРУСТЬ — ГРУЗДЬ — ГРУСТЬ

Слова не рождаются сами по себе — их нужно услышать. А вот умирают слова, как и люди, порой долго и болезненно. А памятником им служит сноска в толковом словаре — устаревшее. Слово можно выучить, даже придумать, но услышать его дано, наверное, только гениям и детям. Странно, но я осознал это лишь на четвертом десятке, когда впервые вывез полуторагодовалую дочку в лес, уже предосенний.

— Хрусть! — застыла вдруг Машенька, до этого смело и торопко топочущая по березовой опушке, пронизанной множеством солнц, будто запутавшихся в прозрачной паутине. Голубенькие ее глазенки смотрели испуганно и удивленно.

Мы с женой переглянулись — «хрусть» было первым словом, сказанным дочкой самостоятельно. Оно родилось где-то в глубине ее сознания или души и вырвалось вдруг на волю, не спрашивая разрешения. Прежде, могли мы поручиться, она никогда его не слышала. Она даже не сказала, а воспроизвела звук, рождающий слово, и, как позже оказалось, не одно.

 

«Сучок, наверное», — подумал я и опустился перед ее напряженной ножкой, под стопой которой, видимо, и хрустнуло. Но никакого сучка не обнаружил.

— Здесь пусто, Машенька, нет ничего. Видишь?

Но она упрямо повторила:

— Хрусть! — и на этот раз без испуга, с удовольствием, как бы пробуя новое для себя слово на вкус, на цвет и на звучание.

Пришлось приглядеться внимательнее. Махонький такой взгорочек. Но очистил его от травы — и увидел… груздь. Точнее, груздочек. Едва, видимо, народившийся, совершенно белоснежный и, должно быть, покуда единственный на всю березовую опушку — предвестник недальней уже груздевой поры. Вот тебе и «хрусть»! А груздь ведь и правда хрустит, если нечаянно на него ступишь. И этот хруст скорее ощущаешь, чем слышишь.

— Это груздь, Машенька! — обрадовался я. — Груздь!

— Хрусть! — твердила теперь она уже с каким-то упоением.

А потом мы уходили, прикрыв груздь вновь травой — пусть подрастает, маленький, разбрасывая вокруг себя грибницу. Дочка уходила нехотя, упираясь и оглядываясь. Глазенки ее полнили печаль и грусть.

— Хрусть, хрусть, — шептала она, готовая вот-вот заплакать.

Нам тоже было грустно и хотелось плакать.

Хрусть — груздь — грусть…

Имеющий уши — услышит.

СНОВОСЕЛ

Квартира наша во втором этаже, а дом двухэтажный, рубленный из красного — сосна — дерева, потемневшего от времени, и очень веселый с весны до осени от птичьего гомона. Голуби воркуют под обширной двускатной крышей; сороки покрикивают, сплетничая, с наличников окон; воробьи чирикают в застрехах карнизов. Иногда, разодравшись, какой-нибудь из них влетит, спасаясь от расправы, в комнату — и тотчас вылетит на волю, точно его кипятком ошпарили.

Летом в квартире прохладно, а зимой жарко. Неподалеку котельная, она гонит в дом по трубам первое, самое горячее, тепло, поэтому форточки, несмотря на сквозняки, постоянно приходится держать открытыми. Все, что происходит на улице, хорошо слышно, но зимой у птиц голоса точно пропадают — холодно.

— А они не замерзли насовсем? — спросила однажды дочка, привыкшая засыпать под птичье многоголосье.

— Нет, Машенька, — успокоил я ее, а утром вывел дочку на улицу. Мы задрали головы и увидели на наличнике крайнего окна пару сорок, а чуть выше — с десяток нахохлившихся воробьев, вылезших, наверное, из своих застрех для разминки перед поисками завтрака. Голуби на чердаке не ворковали, но из чердачного «глазка» вскоре тяжело вылетела стая — на промысел. Я свистнул — снялись с места сороки и воробьи.

— Не замерзли, — облегченно выдохнула Машенька облачко пара.

А ночью грянул такой мороз, что даже термометр зашкалило. И под утро меня разбудила дочка.

— Папа, папа, к нам все стучат и стучат, а ты не просыпаешься! — тревожно зашептала она.

— Кто стучит? — спросил я недовольно — утренний сон самый сладкий, а тут его прервали.

— Я не знаю, — виновато прильнула ко мне дочка. — В окно кто-то. Тук-тук и тук-тук. Слышишь?

Я прислушался. В окно, и правда, стучали. Мелко-мелко, но требовательно. С перерывами: постучат — помолчат, как бы выжидая, не откликнутся ли, и вновь постучат. Осторожно встав с кровати, я тихонько подошел к окну. На улице было еще темно, зимой, известно, рассветает поздно, но напротив дома светил фонарь, и я тотчас увидел источник стука. Стучал воробей, вцепившись лапками в переплет рамы. Стучал в стекло форточки, прежде всегда открытой. От мороза, казалось, и побелел его клювик. Он все реже бил им в стекло, и отчаянье звучало в этом стуке.

— Папа, он к нам просится, — сказала за спиной дочка. И ничего не оставалось, как впустить незваного гостя в дом.

Воробей облюбовал себе место на книжной полке. Утром он улетал, но вечерами непременно возвращался. И первое время никого к себе и близко не подпускал. Прилетит, забьется вглубь полки, спрячет голову под крылышко — и не видно его, не слышно. Подходить станешь с крошками хлеба или с водой, налитой в чашечку из детского набора «Маленькая хозяйка», — закричит, растопырив крылья, так, что даже страшно за него делалось — не разорвалось бы крошечное его сердечко. Догадались оставлять ужин воробью на ночь на письменном столе. И сколько было радости у Маши, когда как-то утром она увидела чашечку с водой опрокинутой, а хлебных крошек рядом с ней — ни единой! Не описать радость дочки. Не отказался позже воробей от зерна и круп. Особенно понравилась ему крупа манная — через неделю склевывал ее прямо с ладошки дочери. И чашечку больше не опрокидывал — научился пить воду аккуратно. И забыл прятаться в своем закутке — летал под потолком, качался на абажуре; а сядет на антресоль платяного шкафа — зачирикает, зазывно поглядывая на Машеньку: мол, чего ты внизу, лезь ко мне! И так — пока свет не погасишь. Машенька с воробья глаз не сводила.

— Снова сел, снова сел! — захлебывалась она восторгом, и два этих слова смешно сливались у нее в одно. — Сновосел, сновосел! — выходило.

И Машенька намеревалась последовать приглашению воробья, и я бы разрешил, подставив лестницу-стремянку, да мама не позволила:

— Вы бы лучше этому чуду в перьях имя придумали, — строго сказала она.

— А тут и мудрить не надо, — сказал я. — Сновоселом и назовем.

— Сновосел, Сновосел! — поддержала меня дочка.

Так воробей обрел имя.

Зима не вечна, пригрело солнце, и Сновосел стал заявляться к нам все реже и реже. А с первыми ручьями на улице и вовсе пропал. Машенька расстраивалась, как-то не по себе, признаться, было и мне. И мы, гуляя с дочкой, пытались угадать в воробьиных стаях нашего Сновосела. Это неправда, что воробьи все одинаковые, — они разные. А наш Сновосел был вообще единственным — с белым клювиком. Но до новой зимы встретить его не довелось. А едва выпал первый снег, тотчас и растаявший, в распахнутую по обыкновению до наступления сильных холодов форточку влетел Сновосел. И не один.

— С подругой, — тактично сказала мама.

— С Новоселихой! — поправила ее повзрослевшая за лето Машенька.

ЛАСКА

На Покров, в ночь с тринадцатого на четырнадцатое октября, упал, как водится, первый снег. Дочка накануне приболела, жаловалась на боли в горле, губки ее обметало, но пришлось подняться пораньше, чтобы не томиться в очереди на прием к врачу. Детская поликлиника от нашего дома через дорогу, а снег для трехлетней дочки еще внове, поэтому, несмотря на недомогание, топала Машенька сама и с великой охотой. Утро было субботнее, снег лежал почти нетронутой целиной, и Машенька беспрерывно оглядывалась, удивляясь остающимся за ее спиной следам.

— А это кто здесь ходил? — внезапно остановилась она.

Отпечатки на свежем снегу были мелкие, быстрые и мягкие даже на взгляд. Вроде кошачьих. И я ответил, особенно не задумываясь:

— Киска ходила, Машенька.

— А где киска живет? — не отставала дочка.

— А давай по следам и посмотрим, — сказал я, потому что времени до приема врача оставалось еще с избытком, а новые впечатления для ребенка порой лучше всякого лекарства.

Далеко идти не пришлось. Следы привели к отверстию, уходящему под возвышенность на краю тротуара, вчера по-осеннему грязному, а сегодня белоснежному. Снег на этой круглой возвышенности был темнее лежащего вокруг и ниже, подтаявший, и под ним угадывалась крышка канализационного колодца. Только вот отверстие, у которого обрывались следы, ясно было, не по кошачьим размерам, разве что котенок пролезет. И только я так прикинул, как дочка закричала:

— Папа, папа, смотри!

Из отверстия, оказавшегося, как я сообразил позже, входом в нору, выглядывала белоусая мордочка. В черных глазах-пуговичках, показалось, любопытства было не меньше, чем в глазах Машеньки, но треугольные ушки настороженно подрагивали. Окрас головы был светло-коричневым с белыми подпалинами.

— Папа, это не киска, — шепнула дочка. — Кто это, папа? — забыла она о болезни.

К своему стыду, я не мог тотчас ответить дочке, что это за зверек. Пришлось искать сведущего в зверье человека. А пока его искал, что даже в миллионном Омске оказалось задачей не из легких, мы изучили вкусы зверька, предпочитающего любым лакомствам мясо, рыбу и хлеб, непременно белый. Для кормления выбирали такое время, когда на улице редки прохожие. Зверек, наконец выяснили мы, был из породы куньих — лаской. За зиму он к нам попривык, показывался издали и во всей своей стремительной красе, но стоило приблизиться к нему на шаг, как он юрко скрывался в своем убежище.

Лаской ласку Машенька и назвала.

— Ласка, Ласка! — звала Машенька, выложив перед входом в норку гостинцы, и появлялась, предварительно посвистев, мордочка — озорная и, казалось, довольная. Должно быть, зверьку в канализационном колодце жилось неплохо.

— А почему Ласка здесь живет, а не в лесу? — спросила однажды дочка.

— Сейчас зима, в лесу холодно, вот она и поселилась, где теплее и сытнее, — объяснил я, уже догадавшись, впрочем, об истинной причине появления ласки в городе.

Весной, когда потекли ручьи и люк обнажился, зверек исчез.

Напрасно звала Ласку Машенька.

— Ласка в лес убежала, в лесу сейчас хорошо, — успокаивал я дочку, боясь даже предположить худшее — ее гибель в колодце или от рук недобрых людей. Появилась же ласка в городе, скорее всего, не по собственной воле. Леса, в которых водится этот зверек, от Омска далеко, а вот в двух кварталах от нашего дома — рынок, где по выходным дням продают любую живность, начиная с аквариумных рыбок до поросят. Томятся здесь в клетках и пушные звери. Нашей ласке, очевидно, не пришлась по душе неволя. И хочется верить, что она по-прежнему на свободе. Только не в городе, а там, где вольному зверю полная воля.

ЗАГЛЯДКА

По вечерам, прежде чем дочке уснуть, я читаю ей сказки. А сказки, собранные в книжки, теснятся на полках книжного шкафа возле ее кроватки. И из книжки, какую мы начинаем или заканчиваем читать, обязательно выглядывает закладка, чтобы не загибать страницы и без труда найти ту сказку, на которой мы остановились в прошлый вечер. Очень удобно и рационально. А однажды закладка пропала. То ли выпала она ненароком, то ли просто забыл вложить ее в книжку. А книжка толстая, как фолиант, и почему-то без оглавления, в которое можно было бы заглянуть, чтобы узнать нужную страницу — название сказки, подоспевшей для прочтения, я помнил. Пришлось листать том.

— Ты что ищешь? — спросила Машенька.

— Сказку, которую будем читать, — ответил я раздраженно, потому что сказка никак не находилась.

— А зачем ее искать? — удивилась дочка. — Где заглядка, там и сказка.

— Какая заглядка? — не понял я.

— А по какой мы всегда в книжки заглядываем, — сказала она.

Дочка, дошло теперь до меня, говорила о закладке. И закладка, названная Машенькой заглядкой, тотчас нашлась — открытка, служившая метой, просто-напросто соскользнула внутрь книги и притаилась между страницами. И стоило чуть-чуть потрясти книгой, как она наполовину выскользнула из своего укрытия.

— Ну вот, а ты зачем-то искал, с заглядкой зачем искать? — довольно сказала дочка, приготовившись слушать новую сказку. И я, читая сказку, думал, что устами младенца и вправду глаголет истина. Слово «закладка» скорее строительный термин, а вот «заглядка» — как определение вещи или предмета, какими мы отмечаем в книге место, где прервали чтение, — точнее вряд ли скажешь.

МОЕЧКА

Настала пора учиться, и дочка пошла в школу. И возвращалась из своего первого класса переполненной впечатлениями. Взахлеб делилась событиями, происходящими на уроках и переменах, сыпала именами учителей и одноклассников. И вдруг среди них появилось новое и необычное — Моечка.

— Моечка, — огорчалась Маша, — опять нас ругала, что грязь с улицы в школу несем… Моечка в раздевалку долго не пускала… Клава Зябликова шарфик потеряла, а Моечка его нашла…

Такого имени прежде слышать не доводилось.

— Что-то ты путаешь, Маша. Наверное, не Моечка, а Маечка? — есть такое уменьшительное от имени Мая…

— Нет, Моечка, — стояла на своем дочь.

— А кто она, ваша Моечка? — догадался наконец спросить я.

— А тетенька, которая полы в школе моет и раздевалку открывает-закрывает, — объяснила Маша.

Уборщица, значит, дошло наконец до меня с женой. Или технический работник, если по штатному расписанию. А если совсем просто, то техничка. Но поправлять дочку не стали. Моечка — звучит гораздо приятнее и уборщицы, и технического работника, и технички. Человечное очень слово. И Моечка из дочкиной школы наверняка очень хороший человек, пусть и ругает ребятишек за грязь на обуви. Потому что нехорошего человека таким добрым и мягким словом ребятишки никогда бы не назвали.

КРИВОЙ ЭФИР

Двенадцатилетняя дочка попала на телевизионную передачу, идущую в прямом эфире, и вернулась домой ошарашенной.

— Не прямой это эфир вовсе, папа, а кривой. Слова своего никому не дали сказать, а все, что мы говорили, два часа прежде по бумажкам отпечатанным зазубривали. И бумажки эти какие-то кривые — кривыми ножницами, как маникюрные, наверное, нарезали…

И я облегченно вздохнул, поняв, отчего так кривились лица участников передачи на телевизионном экране. Особенно у моей дочки. А я ведь хотел попенять ей за скованность перед телекамерой…

СОНЯ И ЗАСОНЯ

Мне позвонили из редакции и попросили написать рассказ. О детях или про детей. Срочно! И чтобы рассказ был не очень длинный. И не совсем короткий. А главное — правдивый.

— Как, знаешь, на снимке, когда очевидно, что фотографу не позировали, — туманно пояснили мне задачу. — Какие они есть, дети, на самом деле, о таких и напиши…

— Ясно, — вздохнул я и сел писать о детях, какие они есть, или про детей, какие они на самом деле. Только вот не писалось. Не потому, что я писать рассказы разучился, а по уважительной причине, отвлекающей меня от написания рассказа.

Уважительная причина, отвлекающая меня, как раз и была в детях, разыгравшихся под окнами квартиры. А живу я, надо сказать, на первом этаже высотного дома. И окон, не выходящих во двор, в квартире нет, а значит, и от детей, играющих под окнами, спрятаться негде. Хотя резвиться они могли бы и не под моими окнами. Дом-то огромный, как и двор. Правда, двор пока не приспособлен для ребячьих игр — весь перекопан, поскольку напротив нашего дома строится другой. А когда выстроили наш, строители бросили зачем-то внушительных размеров железобетонную плиту под моими окнами. Она ровная и сухая, даже после дождя. Поэтому дети давно используют плиту как площадку для игр. Но прежде мне ничуть не мешали их игры, потому что я писал рассказы не о детях и не про детей. Да еще, к тому же, чтобы они не знали, что их собрались фотографировать…

Тьфу ты, совсем зарапортовался! Фотографировать я никого не собираюсь, да и не умею фотографировать. И, чтобы собраться, наконец, с мыслями, я стал слушать, как дети играют.

Судя по голосам, играли двое. Мальчик и девочка. Девочку звали Соней, а мальчика — Засоней. Конечно, догадался я, Засоня — это прозвище мальчика, а Соня — уменьшительное от Софьи, что с древнегреческого переводится как Мудрая.

— Соня, — нудно просил мальчик, — ну дай поскакать!

— Отстань, Засоня! У тебя своя скакалка есть, — мудро отвечала Соня. Действительно, если есть свое, зачем просить чужое?

— Она короткая-а-а, — нудел Засоня. — А твоя длинная-а-а…

— Вот потому и скачи через свою — в моей запутаешься, — разумно отбивалась от его притязаний девочка.

— Дай-ай-ай! — не понимал мальчик.

— Отстань, Засоня, а то маме пожалуюсь…

Должно быть, они были брат и сестра. Иначе бы мудрая Соня пригрозила иначе: твоей маме пожалуюсь. А просто маме — значит, нашей, общей, родной.

— Ябеда! — отстал на мгновение брат от сестры, но тут же, наверное, вспомнил: — А мама на работе! — и заканючил вновь: — Дай, Со-о-ня-а…

— Ладно, на! — не выдержала сестра. — Я лучше порисую, раз ты такой настырный, Засоня…

Мальчик засопел, довольный победой, а затем, судя по звуку, шлепнулся мягким местом на плиту. Запутался, конечно же, в длинной скакалке. Но не заплакал, что мне понравилось. Я тоже не плакал в детстве. А если и плакал, то чаще про себя, а не вслух.

— Больно? — послышался встревоженный голос Сони.

Но Засоня заныл о другом:

— Соня, я тоже рисовать хочу-у-у!..

— Рисуй, пожалуйста, мелков вон сколько! — обрадовалась девочка, что брат не ушибся.

— Нет, я твоими хочу-у-у…

 

«Господи, — подумал я, жалея девочку, — какой настырный!»

И, забыв о рассказе, распахнул створки окна и свесился с подоконника. Дети тотчас меня заметили, но ничуть не удивились.

— Здравствуйте, — сказала Соня, а мальчик ничего не сказал, заступив за спину сестры. Он, наверное, испугался, что я начну ругаться за их игру под моими окнами. На зануду, между прочим, внешне он нисколько не походил. Обыкновенный мальчик лет пяти, веснушчатый и синеглазый. Соня была года на два постарше брата. Аккуратная такая девочка с зелеными бантиками в косицах и тоже с веснушками на задорно вздернутом носике. И глаза ее, как и бантики, тоже были зелеными, как и положено мудрой Софье.

— Здравствуйте, — отозвался я и спросил у Сони: — А ты почему не в школе? Или занятия во вторую смену?

— Ха! — подал тут голос мальчик, выступив вперед, но на всякий случай держась за платье сестры. — Она не учится. А в школе сейчас каникулы!

И правда, я совсем забыл, что в разгаре лето, когда школы закрыты, а что в возрасте девочки ошибся — не беда. Девочки в детстве выглядят всегда старше, чем на самом деле, а мальчики, помню по себе, младше. А потом все наоборот, когда они закончат школу.

— Извиняюсь, — сказал я, все же несколько смутившись. — А ты, наверное, в детский сад ходишь? — спросил я мальчика.

— За Соней! — прижался тот к сестре.

— Нет, — сказала она, — не ходит. Я с ним вожусь, пока мама и папа на работе. А в школу после этого лета пойду, осенью.

— В первый класс! — с гордостью за сестру сказал мальчик. — И я с ней! — сказал он с надеждой и вызовом.

— Тебя со мной не пустят, — рассудительно сказала Соня. И попыталась незаметно оторвать руку брата от своего платья. Но тот вцепился еще крепче. Губы его надулись.

— Нет, я за Соней! — почти заплакал он.

— За мной, за мной! — поспешила согласиться она. — Через две осени, — сказала затем потише и как бы в сторону. — А пока с бабушкой посидишь, — глянула уже строго на брата сверху. — Мама с папой бабушку вызовут, как я в школу пойду, — пояснила она мне.

— Откуда вызовут? — не понял я.

— Из деревни, — опередил ответ сестры Засоня. — Бабушка в деревне живет, а держать корову и хозяйство у нее уже нет сил, а на меня достанет, — протараторил он, явно повторяя слова взрослых. Должно быть, родителей, а может, и самой бабушки. Из ее письма, скажем, прочитанного родителями вслух.

— Засоня! — шлепнула Соня брата по макушке. Она уже понимала, что с незнакомыми людьми не стоит особо откровенничать. А может, просто одергивала брата, чтобы он не высовывался вперед, когда спрашивают не его. Хотя, спрашивая, я не обращался определенно к кому-то из них. Мальчик хныкнул. Соня снова испугалась:

— Больно?

— Больно, — сказал он, но по глазам было видно, что ему нисколечко не больно. Просто Засоне хотелось, чтобы на него обратили больше внимания или пожалели. И теперь Соня погладила его макушку.

— Вот еще! — дернулся он, явно довольный.

— А у меня нет бабушки, — вдруг сказал я. Помимо воли. Точно и я захотел, чтобы меня пожалели. Как когда-то, когда и я был маленьким. И чтобы приехала баба Маня, навезя гостинцев, и загнала меня, чумазого, в корыто, а отмывая, читала стихи собственного сочинения или неведомого мне по сей день поэта: «Вся Россия выросла в корыте — деревянном или жестяном…» У меня в детстве была необыкновенная бабушка — читающая стихи, предпочитающая ванне корыто, курившая махорку. Только без сабли, как у дедушки-казака, который погиб на войне с фашистами, и я его, понятно, не знал. И бабушка будто встала за спиной, потому что пахнуло дымом самокрутки. Но на мгновение… Это был, определил я почти тотчас, не запах махорки. Наверное, дунуло ветерком со стройки, рабочие которой не столько строили, сколько перекуривали…

— У взрослых бабушек не бывает, — назидательно сказала Соня, покосившись на брата, уже удивившегося, судя по его глазам, почему это у меня нет бабушки. Слова сестры объяснили ему — почему, поэтому спрашивать вслух уже не было смысла. А я еще раз убедился в недетской мудрости Сони и молча повинился перед ней за сказанное не к месту. Соня, очевидно, уже знала, что такое смерть, но совсем маленьким знать о ней до срока не следует.

Повисло неловкое молчание. Потом я сказал, словно меня за язык кто неведомый дернул:

— А давайте я напишу о вас рассказ…

Сказал просто так, чтобы прервать молчание. Что уж на неведомую силу ссылаться? А может, и не просто так, потому что писать рассказ мне надо было все равно. И почему бы не написать о Соне и Засоне, если они дети, о которых я так много уже знаю?

Мальчик молчал, вытаращив на меня глазенки, а Соня спросила:

— Как это?

— Обыкновенно. На бумаге. Буквами, — сказал я и взял, потянувшись, с письменного стола лист бумаги. И еще раз потянулся — за ручкой. — Вот. Взял. И пишу…

— Что? — шепотом, опять прячась за спину сестры, спросил Засоня.

— Что ты, например, очень-очень любишь поспать, — сказал я ему, по-свойски подмигнув.

Мальчик неожиданно скорчил плаксивую гримасу.

— Он не любит спать, — теперь уже сама прижала к себе брата Соня. — Он вообще может не спать, если не захочет, — сказала она с вызовом.

— Не захочу-у-у! — заныл Засоня.

— Вот видите! — торжествующе сказала Соня.

— Вижу, — растерялся я. — Но что-то не пойму. Ведь я сам слышал, как ты называла брата Засоней. И не раз. А засоня — это как раз тот, кто любит поспать. Даже днем. Разве не так?

— Не так-ак-ак! — плакал уже почти по-настоящему мальчик.

— Тогда как твое имя? — и вовсе зашел я в тупик, смахнув с подоконника на пол лист бумаги и ручку. Какой уж тут рассказ, если рядом ударились в слезы, и ты — виновник этих слез… Не до рассказа. — Как же тебя зовут?

— Никак-ак-ак! — плакал мальчик.

— Сашей, — соизволила все же назвать имя брата Соня, неодобрительно на меня глядя.

— А почему же Саша еще и Засоня? — я все же хотел выяснить истину несмотря ни на что.

— Потому что я за Соней всегда бегаю, как хвостик, — перестал вдруг плакать Саша. — И еще я за ней, как нитка за иголкой, — пояснил он следом по-взрослому.

— Вот почему! — выпалила за ним и Соня, даже притопнув ножкой.

И правда, не мог я не согласиться, пусть и молча, с прозвищем такого необычного происхождения. Если бегает за Соней — значит, Засоня и есть. Если кто-нибудь, к примеру, бегал всегда за мной, его, следуя этому принципу имяобразования, можно было бы прозвать Заколей… Но за мной никто так никогда не бегал, чтобы хвостиком или ниткой.

— Извините, — сказал я, страдая. Мне было стыдно за свои поспешные, а потому и опрометчивые выводы. Поспешишь — и впрямь — людей насмешишь. Иногда до слез. — Простите, ради Бога, — сказал я. — Но я постараюсь оправдаться. Уж с твоим именем, Соня, не промахнусь, — посмотрел я, как экстрасенс, на девочку.

Она дернулась, как недавно ее брат, желая, наверное, мне возразить, но меня уже понесло, уверенного в успехе:

— Тебя, Соня, уж точно, если полностью — Софьей зовут, — провозгласил я, уже чувствуя себя реабилитированным перед детьми, с которыми, казалось мне, так сдружился — и водой не разлить.

— Вот еще! — Соня смотрела на меня исподлобья и сердито. — И вовсе я не Соня!

— Соня, Соня, Соня! — запрыгал, не отпуская, впрочем, платья сестры, Саша. — Это она любит поспать, а не я! — кричал радостно он. — Без задних ног, — сказал вдруг басом, как, наверное, говорил порой о дочке, любящей поспать, его отец. Как, всплыло в памяти давнее, говорила мне бабушка: «Дрыхнешь без задних ног, а кто рано встает — тому Бог дает!»

— Ябеда! — шмыгнула носом сестра. Но не заплакала. И сказала мне, вздернув и без того задорно вздернутый носик: — Не Софья я, дядя, а Надя.

— Соня, Соня, Соня! — прыгал, радуясь, Саша.

— Пойдем! — дернула его за руку Соня, оказавшаяся Надей. — Нам пора.

— Ну вас, — сказал мальчик мне, тотчас успокоившись. — Нам пора, — повторил он, подражая сестре.

И подобрал длинную скакалку. А Надя — короткую. И еще коробку с мелками.

— Мы пойдем, — сказала девочка вместо принятого «до свидания». Не потому, что забыла слова вежливого прощания, а, наверное, просто не желая больше со мной встречаться. Я на ее месте, если честно, поступил бы так же. Поэтому ответил без обиды, но виновато:

— Идите.

И они ушли, взявшись за руки. Маленький мальчик и девочка, чуть повыше мальчика. Ушли, не оглядываясь. И пропали, скрывшись за углом дома, — сначала Соня, а за ней и Засоня. Наверное, они жили в одном доме со мной, но дом такой огромный…

Я вздохнул, распрощавшись с ними навсегда, но тут же понял, обрадовавшись, что поторопился. Они оставили мне надежду на новую встречу. Потому что не собрали мелки, рассыпанные по плите. А ведь видели, уходя, что они рассыпаны, но не собрали их в коробку. И я, перемахнув через подоконник, собрал мелки в свою ладонь. Два синих и два зеленых. Как глаза Саши и глаза Нади. Цвета счастья и надежды. Еще был белый. Этот цвет, утверждают, — цвет непорочности. А дети совершенно непорочны, пока не переймут у взрослых их пороки. Пиши рассказы или не пиши. Но рассказ я все-таки написал. Такой, какой получился.

Читайте, пожалуйста.

РЕБЯТЕНОК

В полупустом автобусе пьяненький дядька не находит себе места. Он вылитый Владимир Ильич, только бритый. Однако в кепке. Дядьку явно одолевает жажда общения. Он подсаживается на сиденья к одиноким, пытается завести разговор с людьми разного возраста и пола, но отклика не находит. Пассажира, похожего на вождя мировой революции, игнорируют. Правда, корректно, чтобы, не дай Бог, не нарваться на неприятности. Пьяные, известно, непредсказуемы в поведении. Дядька не раздражается, то ли еще не допив, то ли уже перепив. Благодушие и доброжелательность продолжают светиться в его глазах, когда он оказывается на переднем сиденье рядом с молоденькой симпатичной мамой, держащей на коленях ребенка. Больше пассажиров, с кем он еще не пытался вступить в контакт, в салоне нет. Отступать, значит, дальше некуда, разве что пересесть в другой автобус. Но это опять сходить, маяться на остановке в ожидании нужного номера, да и просто лень. Поэтому дядька, прикидываясь совершенно трезвым, приступает к знакомству не сразу, а раздумывая, как бы начать так, чтобы не получить пусть вежливый, но от ворот поворот, как прежде. И тут ему на помощь приходит ребенок. С детской, естественно, непосредственностью.

— Ушков? — спрашивает он у мамы, тыкая пальчиком в дядьку. Тот, не ожидавший такого оборота, теряется, трогает свои уши. Мама ребенка смущается — ее чадо могут принять за невоспитанное.

— Женя не про ваши уши говорит, — извиняется она. — Женя вас за Лужкова Юрия Михайловича принимает. Мы московские, в гости в ваш город приехали.

— Ага! — рад дядька, что речь не об его ушах, привлекающих своими размерами и взрослых. Да и зачин для разговора нашелся сам собой. — Только я не Ушков-Лужков. А кто это такой? — пытается сообразить он.

— Мэр наш, московский, он всем известен, — удивляется мама незнанию дядьки.

— Ушков… — тянется к дядьке ребенок. Ребенку года два, наверное, только учится говорить, познавая речь по предметам, людям, окружающему его миру.

— Женя, дядя совсем не Лужков, он на кого-то другого похож, — втолковывает ему мама.

— На Владимира Ильича! — торжественно произносит дядька, теперь совершенно уверенный, что от него не отвернутся, он не лишится собеседника, а значит, скоротает дорогу не в одиночестве. — Меня даже в кино приглашали Ильича сыграть. Не вышло.

— Почему? — спрашивает мама скорее по инерции, чем из любопытства. Да и не хочется показаться невежливой даже перед пьяным.

— Картавить не сумел, как ни учили, — сожалеюще вздыхает дядька. — А на другой голос, чтобы за меня говорили, но будто бы я говорю, я не согласен был.

— Ресин не картавит, насколько я знаю, — не может вникнуть в суть откровения попутчика молодая женщина. — Да и отчество у него вовсе не Ильич, а Иосифович…

— Ресин? — дядька точно спотыкается на полном ходу. — При чем тут какой-то Ресин? Я о Владимире Ильиче толкую! А он что, сын Сталина, ваш Ресин, коли Иосифович?

— Сталин?! — пугается мама. — Нет, не сын, конечно. Ресин — самый главный в нашем правительстве. В московском. После, конечно, Юрия Михайловича, — начинает заикаться она, чуть отодвигаясь от дядьки, но так, чтобы он этого не заметил. До нее наконец доходит, что навязчивый сибиряк несколько, похоже, не в себе. Ребенок на ее коленях недовольно ерзает. — Женя, — шепчет ему мама, — потерпи. Нам скоро выходить, скоро приедем.

Дядька делает ребенку из пальцев козу. Ему, сибиряку, глубоко безразлично какое-то московское правительство, где одним из главных даже не сын Сталина. Но так хорошо завязавшийся разговор может прерваться. И дядька меняет тему.

— Хорошее имя у вашего ребенка, — льстит он откровенно маме. — Же-ня! — пробует имя ребенка на звук. — Как у поэта Евтушенко, — показывает свою образованность. — Или ваш Женя — она? — спохватывается он, поскольку мама отодвигается еще чуть, и дядька принимает это движение за обиду. — Я ж не со зла, — винится он. — По одежке нынче и не поймешь, кто перед тобой. Особливо зимой, — поясняет он.

Ребенок, и правда, упакован так, что определить сразу его пол затруднительно и трезвому. Но мама Жени дядьку будто не слышит. Тогда тот полностью переключается на ребенка.

— Ты кто, Женя, мальчик или девочка?

Женя, с интересом уставившись на дядьку, пускает пузыри.

— Мальчик? — гадает дядька. — Девочка?

Вид у дядьки с большими ушами и в кепке потешный, и ребенок смеется.

— Ага, — довольно говорит дядька, — тогда давай так…

Автобус в это время тормозит на очередной остановке. На остановке стайка ребятишек — то ли еще детсадовцев, то ли уже первоклашек. Нарядные, веселые, под присмотром воспитательницы или учительницы. Подошедший автобус не их маршрута, но все равно им интересен. Привставая на носочки, они заглядывают в окна, машут руками.

— Вот, — говорит ребенку дядька, показывая на ребятишек за окном, — все вместе они — дети, ребята, ребятишки. А по отдельности — мальчики и девочки.

Автобус трогается дальше.

— А ты кто, Женя?

Женя, проводив взглядом оставшихся на остановке детей, задумчиво запускает в рот палец, затем вынимает его и вдруг без намека на шепелявость и почему-то басом отвечает:

— Ребятенок!

Пассажиры, молча наблюдающие за пьяненьким дядькой и мамой с ребенком, не выдерживают и заходятся в смехе. Прыскает в свой еще почти детский кулачок и мама. А дядька озадачен.

— Во дает! — растерянно говорит он. И снимает кепку. Голова его оказывается совершенно лысой, даже без намека на ленинскую опушку. Теперь он нисколько не похож на Владимира Ильича, но — вылитый московский мэр.

— Ушков! — восторженно и окончательно утверждается в своем первоначальном предположении ребенок. — Ушков, мама!

Мама не спорит. Она сама поражена разительным сходством пьяненького сибиряка с Лужковым. Тот же, не понять, то ли обижен, то ли расстроен, то ли ему просто подоспела пора добавить.

— Ну и ребятенки пошли! — поднимается он с сиденья. — Ну и времена — Ленина забыли! — подается он, как бы отступая, к выходу. И спрыгивает, как только автобус останавливается, с подножки, забыв надеть кепку. Его лысина, кажется, парит, хотя на улице не по-зимнему тепло.

Ребенок недоволен уходом дядьки, кричит в уже закрывающиеся двери, зовет:

— Ушков, Ушков!..

Дядька не слышит или не хочет слышать. Но у его спины явно оскорбленный вид. Или скорбный?

— Ушков! — начинает плакать Женя.

— Мальчик у меня! — гордо информирует автобус его мама.

Новые времена — новое поколение — новые кумиры…

СПОТКНУВШИЙСЯ ТРАМВАЙ

Наверное, забарахлила автоматика. «Стрелку», переводом которой трамвай переводился на другой путь, заклинило, и разогнавшийся вагон остановился так резко — искры посыпались из-под колесных пар. Пассажиры в салоне попадали с кресел, повалились в проходе друг на дружку. Запахло жженой резиной. Двери, не открывшись, перекосились. Назревала паника. И вдруг раздался звонкий мальчишеский голос:

— Мама, не бойся! Это ж трамвай просто споткнулся…

И почти сразу все наладилось. «Стрелка» встала на место, двери выровнялись, и трамвай побежал дальше, а люди заулыбались, будто и не испытали только что страха. Да и чего было пугаться, если и трамваи, оказывается, иногда спотыкаются, как люди…

А про мальчишку никто и не вспомнил.

ПОДГОНКА

Вернувшись из армии, брат поступил служить в милицию. Но на службу отправлялся в штатском — выдали только шапку с кокардой. А пятилетней сестренке невтерпеж было увидеть брата в полной форме.

— Она ведь лучше солдатской, да? — приставала к брату. — Когда тебе форму выдадут?

С выдачей форменной амуниции тянули из-за нехватки в милиции денег, и брат отвечал, чтобы не расстраивать сестренку:

— Скоро. Вот как только под меня ее подгонят…

Наконец он принес узел с полной милицейской экипировкой — от носков с ботинками до галстука и зимней куртки с погонами. И облачился во все новенькое, но не отглаженное, а потому измятое, перед зеркалом. И не только ради сестренки. А она вдруг заплакала.

— Ты что? — даже испугался брат.

— Форму жалко! — рыдала девочка. — Ее палками, что ли, били, когда под тебя подгоняли? Теперь до-олго выпрямлять придется, бедненькую…

ПОПУГАЙ «С ПРИВЕТОМ!»

В семье шестилетней Леночки случилась трагедия.

Давней и заветной ее мечтой был попугай. На омских рынках и в специализированных магазинах их полно, как, наверное, в джунглях или тропиках, да и цена этой заморской птицы не очень велика, однако родители девочки покупать ей попугая наотрез отказывались. Из-за кота Васьки, который, говорили они Леночке, непременно сожрет попугая. Коты и кошки, всем известно, из породы хищников.

— Но ведь попугай будет жить в клетке, а я научу его говорить Ваське «брысь!», — уговаривала папу и маму Леночка. И в конце концов уговорила.

Попугая из породы какаду и в возрасте три года, как утверждал продавец, купили за неделю до Нового года — в подарок, естественно, дочке. Вместе с просторной клеткой, по жердочке в которой он важно и расхаживал, когда принесенный с базара отогрелся в тепле. Всегда сытый, кот Васька не обратил на него никакого внимания, и только, посапывая на диване, нервно дергал хвостом, когда новосел кричал ни с того ни с сего во всю глотку: «С приветом!» Больше ни одного слова ни на русском, ни на каком другом языке он не знал, но Леночка, не отходя от клетки, обещала родителям пополнить словарный запас попугая в самое ближайшее время.

Однако попугай, названный Котиком как бы в противоположность коту Ваське, учиться говорить не желал, твердя свое гортанное «С приветом!» И по делу, и без дела. В гости кто придет — приветствует. Уходят, тоже им свой привет посылает.

— Котик, — молила его Леночка, все-таки боясь, что попугая растерзает кот Васька, каким-нибудь образом сумев проникнуть в клетку, — ну скажи хотя бы «брысь!»

— С приветом! — орал попугай, пугая Ваську, а дня через два вообще онемел, обидевшись, наверное, на хвостатого четвероногого зверя, покинувшего свое излюбленное место на диване в зале и перебравшегося отдыхать на кухню.

И тогда Леночка впервые выпустила его из клетки полетать: «А то он, может, из-за постоянной неволи и «С приветом!» перестал говорить». И точно, вдосталь налетавшись по залу, а попутно разбив вазу и разодрав штору на окне, Котик сам вернулся в клетку, гаркнув, показалось всем, в благодарность свое «С приветом!»

До последнего дня уходящего года Леночка учила Котика самым простым словам, но он так и не воспринял ни одного; а когда Леночка начинала укорять его за глупость или нежелание учиться, он, нахохлившись, огрызался: «С приветом!» Да так громко и грозно, что даже Васька, теперь вообще не появляющийся из кухни, жалобно мяукал. «Нужно пригласить специалиста — может, попугай твой больной», — сказал папа дочери. «Орнитолога», — назвала мама по-научному специалиста по птицам. Но Леночка не согласилась даже на участкового врача, логично возразив: «Какой же Котик больной, когда летает, а ест за троих?»

И правда, уплетал Котик пищу за обе щеки. Предпочитая, правда, не фрукты или овощи, а что-нибудь мясное. А когда Леночка ненадолго уходила по своим делам из дома, Котик непременно провожал и встречал ее своим «С приветом!» Может, только поэтому она не разлюбила попугая и не потеряла надежды научить его говорить по-человечески. Мама же и папа потеряли к попугаю всякий интерес, да и работа для них была важнее какой-то птицы, пусть и заморской. А кот Васька продолжал отсиживаться, как в бункере, на кухне. Он уже не мяукал, а прямо-таки трясся всем телом, заслышав попугаево «С приветом!» Уходя по своим делам, Лена всегда проверяла, закрыта ли дверца в клетку Котика, а мама или папа непременно закрывали дверь на кухню, боясь, что Васька наконец рассвирепеет и, взломав «камеру» Котика, растерзает его.

А в самый канун Нового года как-то так совпало, что о вошедших в привычку обязанностях забыли и Лена, и мама, и папа. Очень уж торопились, убегая в магазины за подарками друг другу. И когда Лена вернулась первой, ей сначала показалось, что в их квартире побывали воры, — во всех трех комнатах все, что можно было перевернуть или разбить, оказалось перевернутым и разбитым. Только новогодняя елка оказалась целехонькой. А клетка попугая с распахнутой дверцей была пуста. И в кухне — тоже с дверью нараспах — не обнаружилось Василия. И сколько ни искала, ни звала своих любимцев девочка, они не появлялись и не откликались.

— Котика с Васей украли! — встретила Лена, рыдая во весь голос, родителей, вернувшихся из магазинов почти следом за ней.

— Милицию надо вызывать! — решительно сказал папа.

— Да кому они нужны, наши зверушки? — более здраво рассудила мама. — «С приветом!», наверное, улетел, а Васька, испугавшись чужих людей, убежал на улицу. Давайте лучше сначала разберемся, что у нас украли…

Стали разбираться, но ни одной пропажи, кроме разбитых стеклянных предметов и перевернутых вещей, не обнаружили.

— А ты, Лена, двери в квартиру сама открывала, или они были уже открыты, когда пришла? — догадалась спросить мама.

— Сама-а-а, — плакала Лена.

— Тогда все ясно! — торжественно и торжествующе заявила мама и показала Лене с папой переливающееся всеми цветами радуги перо из пышного хвоста попугая. — Передрались наши «квартиросъемщики», и если не сожрали друг друга, то сейчас где-то в квартире и отлеживаются, зализывая раны.

У Лены, представившей Ваську и Котика сожравшими друг друга, подкосились коленки, а слезы гейзерами ударили из глаз.

— Но крови-то нигде нет, — бросился успокаивать ее папа. — И смотри, что теперь я нашел, — показал он клок шерсти, явно выдранный из львиного загривка Васьки.

И все вновь разбрелись по квартире в поисках попугая и кота. Искали долго, а нашли там, где не предполагали — в кладовке, приспособленной для хранения садового инвентаря и велосипедов, на которых всей семьей ездили с весны до осени на свой садовый участок.

Васька с попугаем, точно обнявшись, но как будто мертвые, лежали на куче тряпичных подвязок для кустов томатов.

— Котик, Вася! — упала перед ними на колени заливающаяся слезами Леночка. На глазах ее родителей тоже навернулись слезы.

И вот тут случилось невероятное.

Кот Васька приоткрыл один глаз и не промяукал, а вполне понятно, хотя и жалобно, произнес с акцентом попугая:

— С приветом!

За ним приподнял веко Котик и слабо, но опять же для всех понятно, фыркнул на Ваську, как мяукнул:

— Брысь!

И они, вполне довольные друг другом, снова погрузились в восстанавливающий их силы сон.

С тех пор в семье Леночки Котик и Васька лучшие друзья. И успешно учатся говорить по-человечески.

ВСТРЕЧА

В на удивление пустом автобусе ошеломляющая встреча с бывшей моей учительницей по русскому языку и литературе. Я недолюбливал ее за высокомерие, а она почему-то и неизвестно за что мне симпатизировала.

Умиления от встречи не было.

— Вот, Бог, наверное, наказал, — расплакалась бывшая учительница. — Я ведь ни в Бога не верила, сея разумное, доброе и вечное, ни в народную мудрость насчет тюрьмы и сумы, от которых не зарекаются. И вот с сумой, — показала на кондукторскую сумку. — И тюрьмы, наверное, не миновать мне на старости лет: уже и не безбилетников готова растерзать…

Вытерла слезы.

— У тебя, конечно, проездной?

— Проездной, — я потянулся к карману.

— Что ты, что ты! — всполошилась она. — Я тебе верю! Я потому всегда и отличала тебя от других своих учеников, что ты никогда не лгал.

В школе я врал напропалую.

— В кондукторах хоть зарплату вовремя выплачивают, — снова всхлипнула она.

Я вышел на первой же остановке. Бывшая учительница прокричала на прощание в уже закрывающуюся дверь:

— Жаль, что у тебя проездной. Тебя я провезла бы и бесплатно…

А никакого проездного у меня и не было. Или учительница, ставшая кондуктором, догадалась об этом?

ЛОЖНОЕ СЛОВО

Никто в Морозовке не ждал так радио, как кузнец Семен. Столбы с перекладинами для проводов вкопали еще в голодный год, после минула пропасть времени, а железные струны, по каким побегут голоса, натягивать не спешили. Начальник политотдела и секретарь сельсовета уже избегали Семена, а то и прятались от него, издали завидев, но бесчисленные уполномоченные, наезжавшие в село, вселяли надежду, бойко отвечая: «Не боись, индустриализация колхозника не обойдет…»

Радио Семен слушал в городе, радио его поразило, и городской знакомец за пуд пшеницы достал ему черные приемные наушники, соединенные упругой металлической дужкой. Семен хранил наушники в чистой холстине, пряча сверток на дно сундука с одежками, забытыми сбежавшей женой, а вынимал их по великим праздникам — на Новый год, Пасху или в именины сына. Развернув холстину, долго, как невиданной игрушкой, любовался дорогим приобретением, а затем зажимал круглыми жесткими подушечками уши и, закрыв глаза, до одурения слушал звенящую тишину. Порой казалось, что он слышит Москву, товарища Сталина, который, обзирая страну из Кремля, говорит в передающее устройство перед ним, что жить скоро станет лучше и веселее, потому что с колхозами поспешили. Когда у земли много хозяев, будто бы говорил товарищ Сталин, земля становится ничейной, а так нельзя — земля требует особого догляда. Колхоз, конечно, пусть остается, говорил товарищ Сталин, но и у каждого, живущего на земле и с земли, должен быть собственный надел.

Прибегал сын Васька, и Семен открывал глаза, снимал, смущенный, наушники, пеленал их, как младенца, в холстину и вновь прятал в сундук. За окном, уменьшаясь, убегали от села по большаку сиротливые столбы.

Столбам Семен был добровольный сторож. Мало кто в селе не числил столбы пропадающими для хозяйства, а хозяйство почти у всех было порушено, и однажды утром Семен не досчитался из своего окошка сразу трех красавцев. Пользуясь ночью, пару, раскачав, вывернули с комлем, а третий спилили под корешок. Искать пропажу по дворам Семен не искал, а поставил взамен умыкнутых свои, припасенные для замены венцов избы еще при жене. Но с той поры спал урывками, делая ночные обходы по селу и далеко за околицей, и в один из таких добровольных обходов взял своего соседа, мужика справного, с поличным — тот уже взвалил спиленный столб на сани.

— Тебе-то на что? — подивился жадности соседа Семен.

— Сгодится, — отвечал тот. — Все без толку небо дырявят, а их вона сколько, с одного не убудет. Давай и тебе свалим, — предложил бессовестно.

Семен предложения не расслышал, туг был на ухо, а то бы, верно, прибил соседа — в жизнь на чужое не зарился, а здесь дороже чужого — общественное, поскольку радио — для всех.

— Дурак! — обругал он соседа. — Как это не убудет? Да и катанку, может, завтра тянуть станут, а тут вона — провал. А натянут, появится в твоей избе радио, и будешь слушать Москву, товарища Сталина…

— Мне слушать недосуг, я газетами сыт, а из твоего радио и «козью ножку» не свертишь, — возражал сосед.

Семен грамоте не был учен, а газета и есть газета, мало ли что в ней пропечатают, а вот когда сам слышишь, самолично — тут уж нельзя не верить, тут не объедешь по кривой: земля, известно, слухом полнится.

— Скидывай, — приказал Семен, — столб, вертай изнова!

— Да остынь ты, Семенушко! — взмолился сосед. — Не лето, поди. Как поставишь изнова, когда земля камнем? Вот по весне…

— По весне! — возмутился Семен. — А радио, говорю, завтра, может, тянуть станут! — и скатил бревно с саней, чтобы оно снова столбом стало.

Делать нечего, подался сосед за ломом и лопатой. И остался бы, наверное, в тайне этот случай, да пока долбал сосед и вправду каменную от мороза землю, готовя под столб яму, рассвело, а с рассветом, как на грех, и прикатил в Морозовку очередной уполномоченный из города. А порушенный столб вот он — при въезде в село. Засудили порушенца за вредительство, а Семен на суде свидетелем был. Правду, вроде, поведал, а как-то не по себе ему было после. Потому, наверное, что приговорили сослать куда-то за Сибирь не только виновного, но и безвинную его семью. Суд правили в избе-читальне, а потом, воротившись домой, слушал всю ночь Семен безмолвные пока наушники, не таясь от сына. И без прежнего, видел тот, радостного ожидания что-то услышать.

Сын, если не считать ожидания радио, был единственной отрадой Семена. Еще подростком мечталось Семену о сыне, который никогда не изведает лиха, научится грамоте при живых тятьке с мамкой, а потом скрасит их старость, чего не выпало ему. Подкидыш, оставленный в начале века у околицы кем-то, должно, из этапа каторжников — большак, перерезавший село, был известной сибирской кандальной дорогой, — он никогда не знал родителей, поставили его на ноги миром. В армию — сначала колчаковскую, а затем и в Красную — Семена не забрили из-за врожденной глухоты. Слышать-то он слышал, но только если громко и близко кричать. Почему общество, как подрос, и определило его в кузню, порешив, что клин клином вышибают, да и не обидел Семена бог силой и смекалкой, без каких, работая с железом, не обойтись. И к революции, перевернувшей Россию, во всей округе никто лучше Семена не умел подковать лошадь, вытянуть на огне зубья бороны, сладить плуг, а мелочевку — литовки, крючья, багры, лопаты, топоры или ободья для кадушек — он и вовсе ковал, гнул и отбивал сказочные. Наловчился Семен мастерить из железа и кровати, кольчужная сетка которых пружинила мягче свежескошенного сена, и для молодоженов округи не было желаннее такого подарка.

Богатая самодельная кровать, сделанная на века, занимала большую часть и чистой половины избы Семена. Только уже давно никто не согревал ее для хозяина. Ненаглядная Луша на шестом году замужества ускакала от Семена с кавалерийским красным командиром, и или сгинула вместе с ним в Васюганских болотах, или все продолжала трястись в седле, напрочь забыв не только о бывшем муже, но и о сыне, тогда пятилетнем. Родителей Луши сжег стыд за непутевую дочь, и их могилы забрал Семен такой ажурной оградкой, что она, металлическая, казалась невесомой. Некоторые, впервые попав на погост, принимали оградку за причудливую паутину, пытались смахнуть ее, да только руки отбивали. На тестя и тещу, оставивших его с сыном, Семен обиды не держал, они живыми были для него роднее родных, которых он никогда не знал, а мертвыми сделались еще ближе. И, часто навещая их, он даже радовался, что теперь они в вечном покое. Не то бы намаялись, продолжая жить, судил Семен по наступившим временам: если бы их и не раскулачили, то наверняка сами в землю зарылись, увидя, какое разорение земле настало. Старики даже по меркам Морозовки, села до обобществления зажиточного, что для Сибири не в диковинку, считались, имея мельницу и маслобойку, куркулями. Они и Лушу свою под венец с Семеном подвели, чтобы еще выше хозяйство поднять, — кузнец чудотворный, ясное дело, сам по себе капитал, да еще белобилетник пожизненный…

Теперь от мельницы остался остов над спущенным прудом, маслобойку раскурочили, Семен трудился кузнецом при МТС, а сын Васька учился в школе. Учился он хорошо, все знал, лишь про радио, как голоса по проводам бегут, объяснить не умел. Вечерами Васька читал газеты, которые Семен брал в политотделе, громко и выразительно читал, и Семен любил его слушать, хотя предпочел бы радио. В газетах писалось одно, а на деле было другое — земля теряла хозяина, скудела на глазах, а то, чем все же с натугой отдаривала людей, к ней прикованным, осенью под метелку выметали другие, земли не знающие и землей брезгающие. Должно быть, размышлял Семен, в газетах о надуманных победах пишут вредители, чтобы заморочить голову товарищу Сталину. Вон их сколько по стране-то развелось, вредителей, в тех же газетах пишут, и нужно услышать живой голос из Кремля, чтобы наконец точно знать, что думает о происходящем товарищ Сталин. А что он думает не во вред землепашцу, в этом Семен не сомневался. Товарищу Сталину еще наших бы мужиков послушать, мечтал Семен, а однажды ударило в голову дерзкое: «Если один голос в одну сторону по проводам может бежать, то почему бы другой в обратную не послать?..» И с тоской смотрел в окно на сиротливые столбы, убегающие к городу: «Должно быть, вредители провод зажилили…»

Газеты Васька читал вечерами. Иногда, будто бы послушать печатные новости, забегала Дарья — повариха МТС, и не столько слушала, сколько бросала тоскующие взгляды на Семена. Но в сердце Семена, по-прежнему занятое пусть непутевой, но ненаглядной Лушей, взгляды ее не проникали. Вздохнув, забрав состирнуть бельишко, коротко приласкав вихры Васьки, уходила Дарья, и после ее ухода делалось Ваське в привычном доме неуютно… А днями после занятий в школе прибегал он в кузницу к отцу. Прямо у пригасшего горна они и обедали чем Бог послал, и Семен, радуясь аппетиту сына, интересовался как бы между прочим, что нового рассказывала в школе учительница.

— Сегодня, — сказал по весне тридцать пятого года Васька, — о ходе второй пятилетки и сложном слове.

О ходе второй пятилетки Семен знал, а вот про какое-то слово слышал впервые.

— Какое, говоришь, слово? — спросил он.

— Сложное, — отвечал с набитым ртом Васька.

— Ложное? — склонился к сыну Семен, а Ваське лень было поправлять тугоухого отца, и он кивнул:

— Ага. Их много, и они разные.

— А какие они разные, назови, — попросил Семен.

— Ну, скажем, — прокашлялся Васька, подражая учительнице, — слово «колхоз».

У Семена в груди будто колокол бухнул.

— Как, как?! — плеснулся кипяток из кружки в его руке.

— Кол-хоз! — заорал Васька. — Сложное слово. Слышишь?

— Слышу, слышу, — поставил кружку с кипятком на наковальню кузнец, даже при сыне стесняющийся своей глухоты. — Наконец-то! — задохнулся он, осознав важность растолкованного ему сыном. И почти запел, как пел когда-то колокол сельской их церкви, ставшей теперь конюшней: — Вона, значит, как — ложное это слово! Кол, значит, в хозяйство вбили!.. Конец, значит, этому, поскольку ложное…

— Тятя, тятя! — закричал Васька. — Да не кол вовсе, а…

Но Семен сына уже не слушал и не слышал. Забыв сбросить кожаный фартук, не загасив горн, он со всех ног рванул в село. До Васьки напоследок только и донеслось счастливое бормотание отца: «Кол, значит, в хозяйство! Вынули теперича. Ложное, выходит, слово было…»

Отца Васьки вскоре забрали. Семена увезли с собой в город уполномоченные, приезжавшие в село агитировать за сверхранний сев. Васька долго бежал за телегой, и столбы, почерневшие от времени, бежали наперегонки с ним. Почернела от горя так и не изведавшая счастья замужества Дарья. Не семя бы Семена, и жить дальше было бы незачем. А без нее, знала она, пропадет Васька вслед за отцом.

— Ниче, — говорила вечерами Дарья Ваське, когда они выходили сторожить совсем осиротевшие столбы, — перемелется — мука будет…

К зиме, как выпал на Покров первый снег, в Морозовку прикатила полуторка с бухтами катанки, и на столбах, соединяя их, повисли провода столь долгожданного Семеном радио…

Недавно Морозовке исполнилось двести лет. Пусть коротко, но об этом юбилее упомянули и в газетах, и по областному радио. Только не привозят теперь газет в когда-то большое село, а если бы и привозили — читать их некому. Морозовцы помоложе давно разъехались кто куда, а из стариков, доживающих здесь свой век, грамоте учен один дед Василий, да выжгло ему глаза на последней Большой войне. А наушники, оставшиеся в наследство от отца, динамики в других еще живых избах онемели с тех пор, как поснимал кто-то со столбов вдоль большака провода. На металлолом. Навесить бы новые, да вот столбы настолько трухлявые стали — и в топку не годятся…

СТЫД

Паша по прозвищу Левша, с раннего утра и до позднего вечера отирающийся возле магазина в нашем микрорайоне, без рук по локти. Пьет он, поставив обрубками стакан, бутылку или какую другую посудину на колено. Какое колено — правое или левое — значения не имеет. Сидит, в зависимости от времени года, на травке или в снегу и тянет, склонившись, из поставленного на колено одурманивающую жидкость. Остатки допивает, чтоб ни капли на донышке не осталось, ухватив посудину зубами и запрокинув голову. А это не блоху подковать — сложнее, почему и прокликали его Левшой. Зубы же у Паши крепкие — из железа. Не стершиеся с Великой Отечественной…

Руки Паша на той войне и потерял. В Белоруссии. Когда в дот, чтобы не погибнуть совсем, как погиб Матросов, связку гранат руками сунул. Но об этом знают лишь он, да в военкомате, да я, тянущий служебную лямку в этом военном учреждении. Лишившись рук, Паша смыл свой позор, поскольку воевал в штрафном батальоне, в который повезло попасть из тюрьмы, где сидел за воровство. Не тюрьма — наверняка бы ему присвоили звание Героя. А так за подвиг лишь судимость сняли да комиссовали подчистую. И на гражданке с военных лет мыкается он в инвалидном доме, пережив в нем и сверстников-фронтовиков, и тех, кто ему позже в сыновья годился, и теперь на казенном содержании уже с ребятами, пострадавшими в Чечне. Зажился он, считает Паша, потому, что никогда в загробную жизнь не верил — в Бога, значит. «Как поверю, так и откинусь», — говорит он по-тюремному, но поверить в Бога мешает ему, наверное, пристрастие к алкоголю. Во хмелю Паша выдвигает другую версию своего долгожительства: «Был бы с руками, давно бы помер, а без рук, видно, на тот свет не принимают. Вот подкоплю деньжат и в Беларусь рвану. Я местечко, где без рук остался, хорошо помню. К рукам прислонюсь, там сгинувшим, и отойду тогда с миром…» Скопить деньжат, однако, ему никак не удается. Когда Пашу спрашивают, как он потерял руки, он отвечает одно и то же даже в стельку пьяный:

— Отморозил, — и непременно уточнит: — По пьянке.

— Павел Дмитриевич, — сказал ему как-то, — зачем же так? Ведь ты герой и без Звезды. Хочешь, я похлопочу, о тебе и вспомнят? Времена ведь сейчас другие…

— Не вздумай! — просипел Паша, выпрашивая глазами на бутылку.

— Почему, Павел Дмитриевич?

— Почему, почему… — он спрятал глаза. — Вором был — скольких обворовал?.. В тюряге сидел. В нахлебниках вона уже сколько! — заскрипел железными зубами. — А еще, — поднял затравленные глаза, — грудью побоялся… И креста на мне нет! — развел культями на груди рубаху. — Стыдно-о! — заплакал без слез.

Мне бы до такого стыда дожить…

ВЕЗУЧИЙ

Ефимова жизнь с детства бьет, а он числит себя в везучих.

— Сам посуди, — убеждал меня однажды в своей везучести. — Родился в оккупации, а выжил, хотя полсела нашего сгинуло — кто от голода-холода кончился, кого фашисты за партизанство расстреляли или в полон угнали… В армию призвали — в ракетных частях служил, а радиации ни грамма не прилипло. От поезда отстал, домой возвращаясь, — так, спасибо судьбе, Светлану встретил, — показал на жену. — В ее Сибири и остался, а бульба здесь не хуже родится, чем у нас, в Беларуси, откуда родом…

У Ефимова дом сгорел, одни головешки дымятся, а он прямо светится счастьем:

— Все, понимаешь, живы: и ребятишки, и жена! Не опалились даже… И соседей огонь не тронул. А хату новую срубим — я везучий…

Рубят, конечно, избы; Ефимов избу и срубил, пусть хатой ее кличет, — лучше прежней получилась. При коммунистах это просто было: в кассу взаимопомощи залез, родные-знакомые подсобили, совхоз безвозмездную ссуду выделил. Накануне перестройки с долгами рассчитался.

Перестройка крестьянину послабления посулила. У Ефимова нос по ветру — пасеку завел. Аукнулось, должно быть, в его крови бортничество, каким предки занимались. А поскольку продолжал работать в совхозе механизатором, и времени на пчел в самую для них горячую пору не доставало, сговорился с двумя чудиками из города, поселив их на пасеке. Они какую-то отрешенность от суеты жизни исповедовали. Но следить за ульями не претило их религии: пчелки жили так же, как и они, чем Бог отдарит. И все были довольны. В первый сбор накачал Ефимов столько меду, что мотоцикл с коляской купил. Но попользоваться не успел — конфисковали «Урал». Вместе с пасекой. Мол, и улья приобретены на нетрудовые доходы. А улья Ефимов сам из колод смастерил. Чудиков отправили куда-то на перевоспитание, как тунеядцев-сектантов. Ефимов, не сумевший отстоять своих работников, зубами заскрипел:

— Везучий! Лучше бы мне срок впаяли…

Развитой социализм приказал долго жить, и Ефимов первым в совхозе на отруб подался, завел личное хозяйство. С пчелами, раз обжегшись, связываться больше не стал. Сделал ставку на землю. Совхоз, преобразовавшись в акционерное общество, его имущественный пай зажал, а покуда суд да дело, подался Ефимов в банк.

В банке не отказали, выделили кредит. Ефимов прикупил кое-какую технику, всю зиму ее ремонтировал с подросшими сынами, и весной они вчетвером засеяли льном свой единоличный северно-сибирский клин. И осенью сняли такой урожай, что, по самым скромным подсчетам, после погашения кредита и выплаты процентов по нему на семейный карман оставалось чистоганом столько, сколько прежде за всю жизнь не заработать бы…

Деньги за лен выплатили через зиму, почти перед новой посевной. Ефимов поехал рассчитываться в банк, а из банка выбрел — лицо перекошенное.

— Инфекция мои деньги сожрала, — сделал вид, что перекосило его от смеха.

— Какая инфекция? — не понял я.

— Ну, которая инфляция, — смеялся он, кривясь. — Еще должен остался. Хозяйство грозятся описать. Но ничего, — поднял опустившиеся было, но еще крепкие, плечи, — я везучий…

Что правда, то правда. Везучий Ефимов. Не в смысле только везения. А как лошадь, например. Тянет такая лошадь телегу, сколько на нее по дороге ни нагружают, пока не падет от непосильной тяжести. Если, конечно, прежде не взбрыкнется, оборвав постромки. Но Ефимов пока тянет, преодолевая деноминации, инфляции, девальвации и прочие дефолты. В политику, везучий, еще ударился, собирая по району подписи, чтобы родная его Беларусь заграницей перестала быть.

— Триппера на них нет! — смеясь, ругается он на власть по две стороны одной земли.

А из-за триппера все ракетное подразделение, в каком он когда-то служил, однажды под карантин попало. Ефимов единственный, на халявную девку не польстившийся, в карантине не оказался, и за всех, даже офицеров, службу справлял. И подразделение в тот карантин в лучшее по своему военному округу вышло…

ЮНГА

Каждое утро он бегает по полтора часа в Парке Победы, который разбит в Омске по левому берегу Иртыша. Выбирает самые потаенные дорожки. Ему неприятен интерес людей к его, на их взгляд, никчемному занятию и разрисованному многочисленными татуировками телу, пусть они и выполнены на высоком художественном уровне. Но случайно встретившие раннего бегуна долго смотрят ему вслед не только из-за наколок — они любуются его классическим сложением, по-юношески ладной фигурой, свежим и открытым лицом с аккуратной короткой, но не «под быка», прической. Больше тридцати пяти лет любителю утреннего бега не дать. А вот по паспорту ему… восемьдесят. Впрочем, вместо паспорта у этого человека пока лишь справка об освобождении. Из мест, как говорится, не столь отдаленных. Он совсем недавно освободился из заключения, а за решеткой с небольшими перерывами провел свыше пятидесяти лет своей жизни.

Нет, мой знакомый, попросивший меня не называть его имени, не вор в законе, не крутой авторитет, но в преступном мире к нему относятся с уважением и без тени иронии величают Юнгой. За пристрастие с малых лет к ношению тельняшек — и просто так, в будни, и под праздничным пиджаком, и вообще в любое время года — тропическая жара на улице или арктический холод. Тельняшку он не снимал в колониях и лагерях даже в те времена, когда на зонах строго следили за тем, чтобы у заключенных не было излишеств в казенной униформе. За что Юнгу частенько и прятали в шизо — в штрафной изолятор. Но сломить, а тем более сломать такое его пристрастие не сумели или не смогли.

Только вот за колючей проволокой Юнга никогда не бегал и не бегает. Ни по собственному желанию, ни по просьбам с ним срок отбывающих, ни по приказам начальства. В неволе он вообще не живет, а как бы, по собственному признанию, засыпает, автоматически выполняя все необходимое для нормальной жизнедеятельности. Это состояние называют в медицине бодрствующим лунатизмом. Или сознательной летаргией. В такое — или такие — состояния он впадает сразу после оглашения судебного приговора, а выходит из него, как только оказывается за воротами зоны. Поэтому, уверен Юнга, он и не стареет, как надо бы стареть согласно законам природы.

Занятия же бегом помогают физическому восстановлению организма. Воровское ремесло не для слабосильного. Юнгу не раз спасали от представителей закона как раз ноги и спортивная выносливость. Воровать он начал почти с пеленок, и первым его уловом стала как раз тельняшка. И всю войну он провоевал в тельняшке — в морской пехоте. А когда после Победы фронтовая тельняшка истлела прямо на его теле, он добыл новую, обворовав магазин для морсостава. Одну только тельняшку и взял, а срок влепили — точно банк накрыл. Послевоенные времена были суровыми. С тех пор только за тельняшками и охотится. Женщину полюбит — только чтобы и она в тельняшке была. Но теперь таких днем с огнем не сыщешь. Да и на короткое время нужна Юнге женщина в тельняшке. На свободе он живет по древним воровским законам — не пьет, не курит и не имеет семьи. А крышу над головой обеспечивает ему на воле младший брат — престарелый, если сравнить его с Юнгой, хотя тому всего шестьдесят лет.

ПАРИ

Удивительное пари ежедневно заключает тридцатилетний омич на одной из окраин Омска, постепенно превращающейся, похоже, в центр города. Поскольку, прознав о самородке, сюда с каждым днем съезжается все больше людей. Даже муниципальные служащие иногда привозят посмотреть чудо иностранные делегации. А чудо в том, что ничем внешне не выдающийся молодой мужик, заключив с кем-нибудь пари, одним махом, не глотая, выливает в горло две пол-литровые бутылки подряд. Ничем потом выпитое не закусывая. И даже не занюхивая рукавом. Вот только закуривает, заглотав сумасшедшую дозу спиртного не ниже сорока градусов, сигарету «Прима» без фильтра, но эту поблажку он обговаривает заранее.

По условиям пари, выпив, он не должен «свалиться с копыт» в течение тридцати минут после того, как выпьет. И не было еще случая, чтобы специализирующийся на таком трюке мой земляк проиграл. Так что всегда уходит домой со сторублевкой в кармане — такова цена его выигрыша.

В течение дня подобная сцена устраивается трижды — утром, в обед и вечером, а на другое утро омский уникум вновь появляется возле универсама, ожидая денежных людей, желающих заключить с ним необычное пари. Впрочем, считает он, это вовсе не пари и не хобби, а вынужденная необходимость после того, как он лишился работы по сокращению на одном из местных заводов оборонного комплекса. Заработанное на глотании водки позволяет ему безбедно содержать семью из трех человек, поскольку и на водку, заливаемую в горло, тратится спорящая с ним сторона. Триста рублей ежедневно — неплохие деньги для жителей сибирского Омска, которые в основной своей массе не являются олигархами. А водкоглотатель, случается, зашибает и вовсе оглушительные суммы — в долларах и евро, когда муниципалы демонстрируют его иностранцам.

Думается, однако, особого секрета в этом чудодействе нет. Недавно я случайно увидел, как «фокусник» отоварился на мелкооптовой ярмарке ящиком бутылок с импортным подсолнечным маслом. А растительное масло, вспомните народную медицину, если оно выпито перед употреблением «зеленого змия», нейтрализует алкоголь. Однако попытка выведать, сколько нужно выпить масла, чтобы не захмелеть и чувствовать себя утром как огурчик, оказалась зряшной. Я попытался поэкспериментировать на себе на свой страх и риск, надеясь тоже научиться зарабатывать, ничего не делая, — и очнулся в реанимации. Импортным маслом, сказали врачи, отравился. А про водку ничего не сказали, хотя я выдул сорокаградусной столько же, сколько перед ней масла, — тоже пару бутылок по пятьсот граммов каждая. Хорошо, пари хоть ни с кем не заключил, приступая к собственному эксперименту.

МУСОРОСБОРЩИК

Николай Николаевич — мусоросборщик в нашем многоэтажном доме. Есть такая рабочая должность в штатном расписании жилищно-коммунальных контор, если, конечно, в их ведении числятся жилые здания, оборудованные мусоропроводами. Валишь в мусоропровод, пронизывающий весь дом, что ни попадя, вываленное устремляется вниз, заполняет собой заранее подставленный бак на колесиках, и Николай Николаевич каждое утро выкатывает его из мусорного бункера к спецавтомобилю, подхватывающему стрелой-рукой бак, а затем опрокидывающему его содержимое в свое нутро. Дело, вроде, не очень хитрое, но грязное и дурно пахнущее. Бак ведь, когда его опростают, надо еще помыть, да и в бункере для него навести чистоту — не весь мусор, жильцами выбрасываемый, точнехонько в емкость на колесиках попадает. Почему даже при нынешней безработице желающих стать мусоросборщиками почти не наблюдается. А Николай Николаевич, который только третий десяток лет разменял и запросто мог бы еще даже на какого-нибудь начальника выучиться, в свою весьма не престижную должность прямо-таки вцепился — не оторвешь. И не скрывает — почему.

— Это золотое дно, — говорит.

Золотое — потому что в мусоре, помимо пищевых отходов, есть много такого, без чего даже наша сегодняшняя жизнь, капитализирующаяся на глазах, невозможна. Николай Николаевич, сортируя мусор, находит в нем и откладывает в сторону вещи и предметы, которые после небольшого ремонта или наладки еще долго могут служить на пользу или радость людям. Обновлением и восстановлением старья он и занимается вечерами, сидя то за швейной машинкой, управляться с которой научила его жена, то с паяльником за столом, заваленным всяческими деталями от радиотелевизионной техники. Чинит Николай Николаевич даже доисторические патефоны, которые, оказывается, тоже спускают в мусоропроводы, а это такие раритеты, что в очередь за ними записываются к Николаю Николаевичу на год вперед. А в звукоиграющей технике он академик, поскольку армейскую службу проходил в радиотехнических войсках, а после немало проработал в мастерской по ремонту электронной аппаратуры.

За свои товары, выловленные в мусоре, новатор-коробейник не запрашивает высоких цен, хотя они и пользуются наивысшим спросом, и они раскупаются мгновенно. Есть у Николая Николаевича постоянные и преданные ему заказчики, особенно среди любителей предметов старинного быта или продвинутых до помрачения ума в электронике.

— Одного не понимаю, — признался как-то Николай Николаевич, — почему люди нынче жалуются, что бедно живут, коли так расправляются с добром, какое, приложи к нему руки, получше нынешнего заморского ширпотреба?..

Еще Николай Николаевич считает, что название его рабочей должности никоим образом не соответствует делу, каким он занимается.

— Я сборщик отходов, а не мусора, потому что такого понятия — мусор — в природе не существует. Все становится прахом, но все из праха и возрождается, — философствует он. — И все, что мы называем мусором, поддается или обновлению, или переработке. Даже лопнувшие пластиковые бутылки или битое стекло. Мы, думается мне, просто брезгуем тем, что может сделать всех нас богатыми или хотя бы состоятельными. Быть у воды да не напиться? — поражается он. — По золоту ходим — и не озолотились! — чуть не плачет, печалясь, наверное, о других. Потому что сам Николай Николаевич, когда он не в рабочей робе, «как денди лондонский одет», а его семейство — жена и двое мальчишек-погодков — всем видам транспорта предпочитают собственный «Мерседес».

КОГДА ДУШУ ОТВОДИТЬ

Омский писатель Александр Плетнев, автор знаменитого в не столь давнем прошлом романа «Шахта», приехав из деревни, где крестьянствует с ранней весны до первых зимних холодов, рассказывал:

— В нашей деревне пять десятков дворов, а зажиточных мужиков по пальцам одной руки перечесть можно. Не пьют потому что. А остальные за воротник по-черному закладывают. И в праздники, и в будни. И по-черному власть кроют, напившись. Но как раз пьяницы двумя руками и голосуют за нынешнюю власть, а зажиточные — всегда единогласно против.

— Почему, Александр Никитич?

— А пьяницы боятся, что коммунисты, к власти вернувшись, пить запретят.

— Так и зажиточных тогда раскулачат…

— Тогда вот и зажиточные, нажитого лишившись, душу в пьянстве и отведут…

КТО КОГО

У мусорного бака, не поделив его содержимого, схватились два бомжа. Но прежде отставили бережно в сторону сумки, набитые пустыми бутылками. И, мутузя друг дружку, глаза на свое богатство скашивают, чтобы ненароком не сшибить его в потасовке: «хрусталь» еще разобьется.

— Себя бы так берегли, как бутылки свои! — укоряет драчунов проходящая мимо старуха.

— И правда, — спохватывается, перестав махать руками, бомж постарше, — из-за чего сцепились?

— А дурные потому что, — останавливается и бомж помладше. — Все одно кто-то больше соберет, кто-то меньше, — философски чешет затылок.

— Как и выпьет, — развивает его мысль постарше.

И тут же начинают спорить, хватаясь за грудки, кто из них кого перепьет, когда, сдав стеклопосуду, купят водки.

— Россия, — бормочет старуха, продолжая путь, но уже сама себе.

ЖЕНЩИНОЙ НЕ РОЖДАЮТСЯ

В битком набитом автобусе пассажир пассажирке:

— Женщина, на билет передайте, пожалуйста…

Молоденькая пассажирка фыркает, даже взглядом игнорируя протянутую мелочь:

— В очках, а не видишь, — я вам не женщина!

— Ну, девушка, — теряется пожелавший купить билет. — Какая разница?

— Огромная! — слышит в ответ. — Девушками рождаются, а женщинами — становятся…

НЕ ОБЛОМИТСЯ

У здания городской администрации пикет учителей, требующих выплаты зарплат. Почти сплошь женщины — молодые и не очень. И, конечно, вокруг милиция. Милицейских, похоже, столько же, сколько и пикетчиц.

— А вон твой… И твой… Марии Ивановны, вон, тоже, — высматривают учительницы среди людей в форме своих мужей, то ли охраняющих пикет, то ли готовых в любую минуту его разогнать.

— А вон, кажется, Натальи Петровны ухажер…

— Не кажется. Он и есть собственной персоной. Ишь, палкой как крутит!

— И Марии Ивановны с палкой…

— И твой, Алла…

— Да все они здесь с палками! — делают наконец открытие пикетчицы. И одна, разгорячившись, выпаливает:

— Вооружились! Вот покажу я вечером своему палку — не обломится!

— И я, и я, и я! — покатываясь со смеху, дружно подхватывают пикетчицы.

Милицейские, услышав такое, смущаются и точно растворяются в воздухе. Вскоре они появляются у пикета вновь, но без своих резиновых дубинок. Или сдали их кому-то на хранение, или спрятали под одеждой. Всем бы учительницам в мужья милиционеров — вот бы, наверное, зажили!

ОТЛИЧИЕ

Опять пикет, но теперь мелких предпринимателей, не желающих обзаводиться на торговых своих местах под открытым небом контрольно-кассовыми аппаратами. И дорого, и сибирские морозы такая техника вряд ли выдержит. У пикетирующих, за малым исключением, сотовые телефоны и пейджеры, а у служивых допотопные рации и переговорные устройства, да и те лишь у тех, у кого на погонах не меньше трех звездочек.

Треск разрядов, пиликанье, гудки и звонки…

Молоденький милиционер, возмущаясь, говорит пожилому напарнику с лычками на погонах, но без рации, поскольку и сержанту далеко до звания старшего лейтенанта:

— И чего шумят? Продали бы свои средства связи, а кассовые аппараты купили…

— Тогда чем они от нас отличаться будут?

 

ТОЖЕ СОТРУДНИК

Два милиционера, выскочив из подкатившего к тротуару фургона, в которых доставляют клиентов в вытрезвитель, задерживают прилично одетого, но почти вдрызг пьяного прохожего.

— Вы кто?! — кричит, отбиваясь, прохожий, явно не соображая, с чего это вдруг его подхватили под руки и куда-то потащили.

— Сотрудники милиции, — на удивление вежливо отвечают ему стражи законности и порядка. Наверное, из-за многочисленных свидетелей на близкой к месту задержания автобусной остановке.

Пьяный врубается в действительность, но лезть в фургон не желает.

— Я тоже сотрудник! — кричит он.

Заявление пьяного звучит настолько убедительно, что милиционеры, опешив, ослабляют хватку. Они, может, и вовсе отпустили бы пьяного с миром, да тот перебарщивает, выуживая из кармана удостоверение.

— Вот!

И правда: пьяный — «тоже сотрудник». Только не милиции, а литературный — редакции какой-то газеты.

— Вот был бы ты нашей, ментовской, — все же сочувствует пьяному один из милиционеров, закрывая дверь фургона, из которого продолжает нестись на всю улицу:

— Я тоже-э сотрудник-ик!

 

ДИАЛОГ

У перехода, ожидая зеленого огонька светофора, двое.

— Ты меня любишь?

— Уу…

— Сильно?

— Уууу…

— А как сильно?

— Уууу-ууу…

Она, счастливая, тихо смеется. Загорается зеленый свет, и он бережно ведет ее через дорогу.

Она — слепая. Он — немой.

 

СЧАСТЬЕ

Мой хороший знакомый, всю жизнь сочинявший и стихи, и прозу, но так и не сумевший напечатать ни строчки из написанного, умирал счастливым.

— Наконец-то люди прочтут мою фамилию! — задыхаясь, шептал он на смертном ложе.

— Ты о чем? — склонился я к нему.

— О некрологе…

ТАК ЖИТЬ НЕЛЬЗЯ!

Из разговора «за жизнь» женщин — пожилой и молоденькой.

— Я уже и радио не слушаю, и телевизор не смотрю, — горюет пожилая. — Так жить нельзя: убивают и убивают, а воруют — так и вовсе на каждом шагу! Мы разве так раньше жили? Ключ от дома под половичок у порога прятали…

— И что, тогда не воровали? — удивляется молоденькая.

— Когда же в России не воровали? Воровали… У меня в доме всегда было шаром покати, а три раза обчищали. Да вот ключик-то обязательно после под половичок вернут…

НОУ-ХАУ

Старушка, торгующая семечками на морозе, перетянута поверх шубейки еще и шалью — крест-накрест. Я не любитель плодов подсолнечника, да вот пожалел старую — может, быстрее отторгуется, если стану ее покупателем.

— Почем товар? — интересуюсь, с удивлением отмечая, что в сумке с семечками нет традиционного стакана.

— Два рубля, коли не жалко.

Мне не жалко.

— Теперь карман поширше, — просит старушка и ловко, как фокусник в цирке, опрокидывает в оттянутый карман пальто меру семечек из невесть откуда появившейся поварешки. — Черпак это семечный, — объясняет она, угадывая молчаливое мое недоумение. — Ровно на стакан. А то руки колеют от стекла. А черпаком р-раз — и готово! — демонстрирует она придумку в замедленном темпе, за что мне приходится выложить еще пару рублей.

А поварешка, называемая черпаком, выскочив из рукава, сама в него же и втягивается. Точно варежка на резинке, продетой в рукава, как делают детям, чтобы они варежки не теряли.

— Ноу-хау мое! — вдруг на чистейшем английском гордо информирует меня старушка. — А если по-русски — изобретение, — поясняет.

— Что ж, если изобретение, оформляйте на него патент, — смеюсь я.

— А вот разживусь на семечках — и оформлю, — то ли не понимает, то ли не принимает она моей шутки.

Дома я пересыпаю семечки из кармана пальто в стакан. Не для проверки — просто другой посуды под рукой не оказалось. Семечки заполняют двухсот пятидесятиграммовый граненый стакан едва ли наполовину. А должны были бы заполнить два, пусть и не с горкой сверху. Черпак-то семечный, утверждала старушка, ровно на стакан. Так вот, значит, в чем ее ноу-хау…

КУРНОСЫЕ ЕВРЕИ

Это не анекдот, а из разговора за «рюмкой чая» двух писателей:

— …А в России испокон не любят тех, кто хоть чем-нибудь выделяется.

— А чем это, интересно, евреи выделяются?

— Да хотя бы носами.

— А-а, вот почему у нас Бакарова не любят…

— Ну, среди евреев и курносых полно!

В ОЧЕРЕДИ

— Кто крайний будет?

— А тебе с какого края?

— Ну, последний?..

— Ты и будешь.

— А за кем?

— Да за мной, верно. Я крайний и есть…

ЛЮБОВЬ

— …А я так своего люблю — в монастырь уйду, если умрет!

— Типун тебе на язык! Сказанула. Может, ты прежде своего-то Богу душу отдашь…

— Нет, прежде мне никак нельзя. Кто ж его тогда, непутевого, по-человечески-то похоронит?..

ОБДЕЛЕННЫЙ

Провинциальный поэт, местная знаменитость, на встрече с читателями библиотеки:

— Пушкин, конечно, это наше все! Да только у Александра Сергеевича, помимо стихов, была Наталья Николаевна, были дети. А у меня — одна Поэзия…

КАК СТАТЬ ПОЭТОМ

Хороший мой знакомый, ныне довольно известный в Сибири прозаик, в юности начинал, как, пожалуй, и все пишущие, со стихов. И пачками отправлял свои вирши по редакциям, но получал из редакций отлупы. В конце шестидесятых годов прошлого века все поголовно, казалось, в поэтическое творчество ударились. Выбирать редакциям было из чего, а может, просто не глянулись стихи моего знакомого никому из редакционных работников. Но вдруг однажды получает он из очень в ту пору популярного молодежного журнала письмо, а в нем сообщение, что одно из его произведений непременно будет опубликовано. Не поэтическое, правда, а прозаическое — в тридцать строчек рассказик, невесть как затесавшийся в подборку стихотворений.

— А это и не рассказик вовсе был, как мне тогда казалось, — вспоминал уже известным прозаиком мой знакомый, — а нечто не в рифму написанное для закрепления, скажу так, мысли, которую я позже надеялся воплотить в рифмованном творении. А эту «мысль», кому-то в редакции понравившуюся, посчитали рассказиком…

И рассказик напечатали. А поскольку прозу непризнанного поэта напечатали, он на прозу и переключился, чтобы печататься хотя бы в прозе, которая тоже может быть поэтической. И успешно пишет прозу по сей день, хотя и стихи не оставил. Ведь каждый прозаик в душе мнит себя поэтом, пусть и не допускает мысли, что поэт может стать хорошим прозаиком.

Так считает и мой знакомый. И, выпив, очень сожалеет, что не догадался в молодости накатать десяток-другой рассказиков, а между ними «затесать» пару стихотворений, отправляя рукопись в какое-нибудь издание. Тогда уж точно, уверен он, благополучно сложилась бы не прозаическая его карьера, а поэтическая. По теории, как говорится, от обратного.

Мотайте на ус, мечтающие выбиться в прозаики или поэты!

КВАРТИРАНТ

 

«Сибирская нефтяная компания» сменила свой юридический адрес. С городского — на сельский. Из-за непомерных, по мнению владельцев компании, налогов в Омске. Администрация города решение это «поливает», областная — оправдывает. Разделились и горожане — за грудки друг дружку хватают, митинги и пикеты устраивают, петиции пишут и резолюции выносят. Газеты, радио и телеканалы тоже схлестнулись. Все по-своему случившееся толкуют, нагнетая страсти, а ясности для обывателя — кто прав, а кто виноват — никакой. У меня самого голова кругом. Пока не услышал случайно на улице, как древняя старуха правнучке, наверное, разъяснила:

— Это как квартиранта в кладовку на проживание пустить, а драть с него три шкуры за всю квартиру. Какой квартирант такое долго терпеть сможет?..

И правда, рыба, вспомните, ищет — где глубже, а человек — где лучше и выгоднее. Особенно капиталистический.

ОПАСЕНИЕ

На занятиях «живая натура» студент художественно-графического факультета натурщице:

— Грудь бы, бабушка, напрягла, чтобы выразительнее получилась.

— Мажь, сынок, какая есть, а то еще рожу, напрягшись-то…

СУХОЙ ПАЕК

Давно, похоже, не встречавшиеся пожилухи, как в Сибири называют далеко не первой молодости, но еще и не очень старых женщин, сталкиваются в троллейбусе, бегущем от рынка к оборонному заводу, рабочие которого, не получив твердо обещанную зарплату, спонтанно взбунтовались.

— С базара, что ли? — спрашивает одна другую.

— Не. Мой звонил: голодовку они устраивают. Вот «тормозок» ему и везу.

 

«Тормозок» — обширная хозяйственная сумка, поверх набитая продуктами.

— Так голодовка же!

— Ну, голодовка, — вроде бы подтверждает с «тормозком». — Только сухая.

— Это как?

— Без воды, значит. И чаю даже нельзя.

— А кефиру?

— И кефиру тоже. Ничего, что жидкое. Боюсь, — пугается натурально, — и помидоры не возьмет.

— Не возьмет, — подумав, подтверждает опасение пожилухи пожилуха. — Коли сухая голодовка — и паек сухим должен быть. А помидор-то внутри — мокрый…

ФЕЙЕРВЕРК

Посреди жилого массива — стройка, обнесенная железобетонным забором, что, конечно, не преграда для местной ребятни. Да и дыр в заборе — как в решете; а за этим «решетом» брошенная строителями на новогодние праздники техника: кран, экскаватор, бульдозер, сваебойка. И сторожа нет. Вот ребятишки и пользуются случаем, по-своему изучая машины. А однажды затеяли игру: заберутся на стрелу крана и прыгают с нее вниз. Внизу, конечно, снег, да уже сбитый почти в камень. Кто повыше заберется и прыгнет — тот, значит, и смелее, и ловчее.

Смех, слезы, обиды.

Прохожий, забыв собственное детство, не выдержал, тоже на территорию стройки пролез и кричит баловникам:

— Вы зачем здесь цирк устраиваете, безобразники? Технику безопасности нарушаете! Вас спрашивают!

— А фейерверк пускаем, — нашелся один из пацанов.

— Какой еще фейерверк? — растерялся блюститель техники безопасности.

— Обыкновенный, — объяснили ему. — Вот спрыгните сами и увидите, какие искры из глаз посыпятся…

— А что, и спрыгну! — загорелся прохожий, неожиданно для себя в детстве своем оказавшись, и, забравшись на самую макушку крана, спрыгнул…

И когда увозила его «скорая» со сломанной ногой в больницу, сказал мальчишкам на прощание:

— А и впрямь фейерверк, пацаны! Только мне почему-то в глаза ударил, а не из глаз посыпался…

ОПОРКИ

Отдал подшить полные валенки, а получил обратно почти без голяшек.

— Так на подшиву-то голяшки и пошли, — объясняет мастер.

— Сапожник ты, а не подшивальщик! — говорю в сердцах.

— И то верно, — соглашается невозмутимо. — И пимы — сапоги, только валяные.

Пимы, как называют по-сибирски валенки, и помирили. Мастер, оказалось, по основной профессии филолог — специалист по семантике языка. И сапожницким ремеслом занялся ради приработка. Ремесло это для него вроде опорок, в какие он превратил мои валенки: в люди не выйдешь, но ходить можно.

ПРАЗДНИК — ОДНИ СЛЕЗЫ

— Что-то ты, сватья, как очарованная нынче…

— А радость у меня: зарплату дали.

— Отпраздновать надо!

— Отпраздновала уже — наплакалась…

— Это уж точно, наплачешься: и редки, как праздники, и одни слезы, а не зарплаты…

НА МИТИНГЕ

На митинге у памятника Ленину.

— Слово предоставляется, — заглядывает ведущий митинг в список ораторов, но разобрать, кому именно предоставляется слово, не может. — Фамилия неразборчиво написана, — извинительно говорит он, а у микрофона уже не представленный по фамилии.

— Мы, русские патриоты!.. — начинает он.

В толпе — смех. Русский патриот — вылитый китаец.

— Потому и фамилия неразборчивая, — комментирует толпа его внешность.

МЕШОЧНИК

— Давненько не виделись… Как живешь, брат?

— Стыдно, старик, живу.

— Как это — стыдно?

— А мешочником…

— Челночишь, что ли, перепродажей товаров зарабатывая?

— Да нет, инженером, как и прежде. А тут глянул — в доме одни мешки. Муки — мешок, сахара — мешок, крупы всякие — мешками. И в подполе мешки — с картофелем. Мешочник, словом.

— Да все так нынче живут…

— А чего же тогда плачемся?

— Мешков, должно быть, мало…

МОНЕТАРНАЯ ДУСЯ

Дуся Мармеладова из такой глубинки приехала — там и проводного радио нет. О Достоевском она, может, и слышала, а вот мармелада никогда не пробовала.

— А зачем приехала? — спросил девушку, по наряду вылитую карамзинскую бедную Лизу, а по внешним данным, как в старину описывали, — кровь с молоком. Дуся у своей дальней родственницы, живущей со мной по соседству, остановилась.

— А жениха присмотреть, — отвечала она простодушно, точно в городе женихи строем ходят.

В глубинке, оказывается, парни вовсе повывелись, как и мужики холостые или вдовые, а в перестарках Дуся ходить уже притомилась.

— Мне уж семнадцать, своих давно пора нянчить, а не мамкиного последыша, — пояснила она. А родительнице Дуси, между прочим, тридцать шесть лет, и Дуся у нее не старшая, а посередке между сестрой и братом.

Вот что узналось о Дусе, забежавшей к моей жене попросить помаду и пудру. Парфюм понадобился Дусе, чтобы жениха во всей красе своей встретить. Жениха дальняя родственница Дуси где-то выискала, чтобы Дуся у нее не загостилась.

На другой день Дуся пришла вернуть помаду и пудру.

— И как жених, Дуся?

— Мармеладом угощал. Я-то думала — о-о-о! — а это сахар крашеный на клею! — фыркнула она.

— Сговорились? — спрашиваю о главном.

— Да ну его! — Дуся плечом ядреным дернула. — Все про центы, про центы разговоры разговаривает, а мне с долларами нужен, которые баксы, — выказала вдруг она свою монетарную образованность. И убежала по своим делам в уже донельзя укороченной юбке и чуть ли не в лифчике, едва сдерживающем ее упругие до звона, как арбузы, груди.

Доллары-баксы — ладно; а вот какими центами задуривал ей голову несостоявшийся жених — очень меня занимало. Спасибо, Дусина родственница растолковала, следом за Дусей поплакаться заявившаяся:

— Таким женихом, дурная, побрезговала: и алиментов прежней своей не платит, и в расцвете лет — сорок еще, и при должности денежной — в скупке, которая ломбард, служит!..

Вот про какие центы, выходит, отставленный жених речь вел. Для оценщика скупки проценты — первое дело. Запуталась деваха, слово «проценты» на два разложив…

А вскоре Дуся уехала. И, самое удивительное, не одна, а с женихом. Не с процентщиком — с молодым здоровяком со всеми полагающимися причиндалами нового русского: и пиджак малиновый, и печатка на руке, и пейджер, как водится, на поясе. До мобильного телефона, наверное, пока не разбогател, как и до иномарки, но и «Жигули» последней модели машина не из худших. На смотрины маме и всей глубинке, где родилась и прожила безвыездно почти восемнадцать лет, повезла его Дуся.

— У нас без смотрин никак нельзя — так принято, — сказала мне Дуся на прощание. — Поглянется ли? — вздохнула озабоченно.

И они укатили. И спутниковая антенна в подарок, видимо, будущей теще, притороченная к крыше автомобиля, ослепила меня отразившимся в ней солнцем, когда «Жигули» свернули на дорогу, ведущую на таежный север Омской области, где и проводного-то радио, повторюсь, нет, а вот про доллары-баксы все знают. А как уж дальше сложилась жизнь Дуси — не ведаю. Дальняя родственница Дуси квартиру продала и уехала неведомо куда.

ЕЛОЧКА С ПРИЦЕПОМ

Предновогодний день — елки чуть ли не силком навязывают брать, да все втридорога. А лихая молодица даром отдает пусть не елку, но вполне сносную сосенку, которая, впрочем, тоже елка, коли с иголками, как и пихта. Многочисленные торговцы лесными красавицами сначала на нее косились, но потом успокоились. Не конкурент, поскольку покупатели, едва заговорив с молодицей, от нее шарахались. И мужчины, и женщины. Она, как выразился один прохожий, на сосенку польстившийся было, прицепом к ней себя навяливала — как бы Снегурочкой.

С подвохом торгует, как в старину, чтобы веселее было, подумалось мне, и я завел торг с молодицей:

— Хороша елка, красавица, а ты еще краше, да ждет уже меня дома Снегурочка — дочка, с радостью ожидает — с елкой. Отдай свою, а от тебя откуплюсь ценой, какой хочешь, но разумной, чтобы ты не прогадала, и я внакладе не остался…

Молодица рот разинула, соображая, наверное, в уме ли я, а потом спрашивает:

— Дочь, слышу, у тебя есть, а жена?

— Есть и жена, — отвечаю, — но не жены вина, что не Снегурочка она, как ты, красавица. А сумеем с тобой сговориться — еще в этом году молодцу в тебя влюбиться. По рукам ударим — быть и тебе в паре…

Сговорились, ударили по рукам. Молодица елочку-сосеночку без прицепа отдала и почти задаром. Только глаза стали — вот-вот расплачется. Тут лишь до меня дошло, что она всерьез себя к елочке Снегурочкой предлагала. Но почему и женщинам тоже? И услышал, хотя молодица и губами не шевельнула: «Может, кому из них тошно в одиночестве, как и мне, вот и отвели бы душу…»

Так это, не так ли — уже не спросить, а тогда не решился или постеснялся. Вести же торг с веселым подвохом бабушка меня научила — старая казачка, Царствие ей Небесное, из прииртышской станицы Усть-Заостровской. А та елка-сосенка долго нарядной простояла, не осыпаясь, до Нового года по старому стилю.

КРЫЛЫШКИ И ЯЙЦА

Поддатый мужик едет в переполненном автобусе. Сидя. С одной стороны его солнце в окно жаром обдает, с другой — почти оголенное бедро молодухи. Не выдержал мужик такого «поджаривания». Вскочил, уступая место. А молодуха не садится.

— Крылышки, что ли, мешают?! — разгневался мужик.

— Да нет, — не врубилась молодуха. — Яйца держат. Отстегнул бы — села.

— Да вроде не чую… — растерялся мужик, зашарив внизу рукой.

Автобус забился в смехе: отбрила, мол, девка хама! Тут яйца и хрустнули. В молодухиной сетке, зацепившейся за какую-то из пуговиц на одежке мужика. А одно пропавшим оказалось — хоть противогазы натягивай. Пассажиры, зажимая носы, давай молодуху из салона гнать: чтобы, мол, на первой же остановке и духу ее в автобусе не осталось. Спас ее старик, не потерявший чувства юмора и в такой критической ситуации.

— Это мужика, место уступить хотевшего, гнать в три шеи надо, — объявил он. — Говорили же ему: отцепи! А он: крылышки, крылышки…

ЧЕЛНОК

Слово «челнок» совсем еще, кажется, недавно употреблялось в трех значениях. В прямом оно обозначало выдолбленную из дерева легкую лодку, устройство в ткацком станке или в швейной машине. В переносном — указывало на регулярное — туда и обратно — движение транспорта. Челночный маршрут.

Быстро, несмотря на расстояния порой в тысячи километров, оборачиваются и россияне, промышляющие на кусок хлеба скупкой товаров за границей с последующей перепродажей их на родине.

Приятель мой, скажем, в понедельник улетит в Китай или в Арабские Эмираты, а в среду, смотришь, уже сбывает яркие тряпки или запаянную в жесть жратву в своей лавке. И впрямь челнок, юрко несущийся по стремительной реке или шныряющий туда-сюда в механизме.

Богат русский язык. А главное — точен. Обидно только за людей, вынужденных стать челноками.

ТАМОЖНЯ

Учреждение, ведающее контролем над провозом товаров через границу и взиманием специальных пошлин и сборов за такой провоз, — это, известно, таможня. И слово это, утверждают, иностранное. В чем я очень засомневался, подавшись ради интереса с челноками в Украину.

На импровизированной российско-украинской границе нас сначала остановили «наши».

— Нельзя! — заявил таможенник, хотя все справки и допуски были в порядке. — Можно! — тотчас разрешил он, едва приятель сунул ему плотную пачку купюр.

— Не можна! — остановили нас уже на украинской стороне. — Та можна! — прозвучало благожелательное, как только приятель проделал то же самое, что и на выезде из России.

На обратном пути все повторилось в обратном порядке.

— Не можна!

— Та можна!

— Нельзя!

— Можно…

А теперь прислушайтесь и сравните: можно — та можна — таможня.

Какое уж тут иностранное происхождение?..

Таможня — наше слово, славянское!

АДЕКВАТНО

Инженеру Костмарову три месяца не выдавали зарплату, хотя он исправно высиживал в своем конструкторском бюро полный рабочий день. И тогда он решил, что с таким же успехом и результатом может высиживать восемь часов, не получая ни копейки, и дома. А когда ему позвонили с работы, справляясь о причине его отсутствия, он интеллигентно ответил:

— Считайте мой поступок равным, тождественным и вполне соответствующим ситуации в нашей организации, где я давно уже забыл дорогу к кассе.

— Чего-чего? — не понял Костмарова начальник.

— Адекватно, значит, поступаю, — растолковал Костмаров по-русски коротко.

В ответ на адекватность Костмарова его адекватно уволили с работы.

Костмаров предпринял адекватный ход, и районный суд восстановил его в должности, присудив организации возместить причиненный ему материальный и моральный вред. Организация заняла более адекватную позицию, опротестовав это решение в следующей судебной инстанции. Там приняли сторону организации. Костмаров, обидевшись на городской суд, адекватно подал иск в суд областной…

В итоге за два года такого адекватного противостояния, рассудить которое не сумел в конце концов и самый адекватный из адекватнейших людей страны, избранный за свою сверхадекватность президентом, Костмаров остался в буквальном смысле без штанов. Напрочь разорилась и его когда-то родимая организация. Так адекватность сделала их совершенно равными, тождественными и вполне соответствующими друг другу.

АЛЬТЕРНАТИВА

Сюмкин с младенчества был убежден, что самая пакостная обязанность в жизни — пробуждение утром. Ведь именно утренний сон особенно сладок. Только разоспишься, содрогался он с грудного возраста, а тут будит маманя, чтобы сунуть в рот титьку. Потом насильно заставляли просыпаться в ясли, в детский сад, в школу, в институт, а после Сюмкин насиловал себя уже сам, чтобы вовремя поспеть на работу.

Повезло ему единственный раз, когда он проспал собственную свадьбу, — зато почти выспался.

И вот грянула демократия.

За демократию Сюмкин голосовал обеими руками, впервые проснувшись с охотой раньше раньшего, чтобы не опоздать на избирательный участок. Опустив в урну бюллетень за демократические преобразования, он уверовал, что отныне у него появилась альтернатива, на которую никто не смеет посягнуть: спать, сколько ему хочется, или просыпаться, чего ему никогда не хотелось. А альтернатива, ведал Сюмкин еще с института, это необходимость выбора между взаимоисключающими возможностями. Без стороннего принуждения. Альтернативу же гарантирует только демократия. Поэтому Сюмкин, очень не любящий просыпаться, очень любил демократию, гарантирующую ему право отдаваться сну или, напротив, бодрствованию. Но бодрствовать можно и во сне, заказав, скажем, вечером сон на тему бодрствования. И в первое демократическое утро, заспав, что оно демократическое, Сюмкин хотел было продрать глаза, чтобы приступить к утренним гигиеническим и прочим процедурам, предшествующим новому рабочему дню, да некий голос, спасибо ему, напомнил: «У тебя, Сюмкин, есть теперь альтернатива. Почему решай окончательно: спать дальше или просыпаться…»

Сюмкин, конечно, сделал выбор, о каком мечтал с младенчества.

И заснул вечным сном.

КОНСЕНСУС

Ночной грабитель Мирошкин, промышляющий всегда в одиночку, тормознул в безлюдном переулке мужика. Тот хоть был не в дубленке и не в норковой шапке, но, судя по его полноте, наверняка состоятельный.

— Жизнь или кошелек?! — прохрипел Мирошкин; а чтобы припозднившийся гражданин не подумал, что это шутка, поводил перед его носом заточкой из напильника.

Мужик, конечно, предпочел жизнь, но кошелька у него не оказалось. Как, впрочем, и ни гроша в карманах. Да и карманы, старательно обшаренные Мирошкиным, были сплошь дырявыми. И одеждой разжиться расхотелось, поскольку ясно даже в темноте, насколько она ценна, коли карманы с дырками. Часов, даже штампованных, не обнаружилось! Разочарованный Мирошкин сплюнул, сунул заточку за брючный ремень и собрался продолжить поиск новой добычи в другом направлении. Однако мужик последовал за ним.

— Чего тебе? — придержал шаг Мирошкин.

— Консенсус хочу предложить, — робко ответил тот.

Мирошкин, по житейским обстоятельствам не завершивший даже неполного начального образования, был все же человеком просвещенным. Благодаря радио и телевидению, которые слушал и смотрел в свободное от ночной работы время. Слово «консенсус», знал он, — не ругательное, а очень умное, потому что постоянно звучит в устах самых высоких лиц государства. Но вот что «консенсус» означает, покуда не очень разумел. Поэтому и заинтересовался:

— Это как?

Мужик доходчиво объяснил. В квартире, мол, где проживает его бывшая жена, он заначил перед разводом весьма крупную сумму денег, а вот приватизировать их в свою собственность не может.

— Жена и на порог не пускает. У бомжей, обзывается, прикид приличнее, чем у меня! — пожаловался мужик Мирошкину. — Приоденешься, алкаш несчастный, обещает, тогда и пустит меня на дочку глянуть. А как впустит она меня, — втолковывает мужик дальше, — я тайник вскрою, а после и устроим с тобой консенсус: поделим деньги пополам. Так что давай одежонкой махнемся временно…

Но Мирошкина не так-то просто обвести вокруг пальца.

— А тебе-то от такого консенсуса выгода какая? — интересуется.

— Во-первых, лучше половина, чем ничего; а во-вторых, я скорее утоплюсь, чем с бывшей своей делиться стану! — ударил себя в грудь мужик, и Мирошкин, сам натерпевшийся от прекрасной половины человечества, поверил.

— Годится! — ударил он по рукам с мужиком, про себя посмеявшись, какой ему лох дурной попался. Консенсус, решил тут же, будет односторонним, когда ночной знакомец вернется с деньгами: в его, Мирошкина, значит, пользу. И не таких толстяков обламывал, хотя тоже не тонкий.

Далеко идти не пришлось. В п