> XPOHOC > РУССКОЕ ПОЛЕ   > СИБИРСКИЕ ОГНИ  >

№ 07'04

Борис ФЕДОРОВ

Сибирские огни

Сибирские огни

НОВОСТИ ДОМЕНА
ГОСТЕВАЯ КНИГА
XPOHOС

 

Русское поле:

СИБИРСКИЕ ОГНИ
МОЛОКО
РУССКАЯ ЖИЗНЬ
БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ
ПОДЪЕМ
СЛОВО
ВЕСТНИК МСПС
"ПОЛДЕНЬ"
ПОДВИГ
Общество друзей Гайто Газданова
Энциклопедия творчества А.Платонова
Мемориальная страница Павла Флоренского
Страница Вадима Кожинова

 

КОГДА ЦВЕТЕТ БЕЗВРЕМЕННИК

Повесть

ПРОЛОГ

Во вторую осень нового тысячелетия, после ранних сентябрьских холодов, погода в октябре смилостивилась. Распогодилось. Солнце запоздало кинулось согревать землю, и воцарилось короткое бабье лето. И хоть ночами подкрадывались заморозки — днями наплывало тихое тепло. Зазолотились тополя и березы. Робко принялись примерять бордово-красные наряды курчавые красавицы-рябины. И на людей, особенно пожилых, спустилась с высокого неба большая и светлая, как само осеннее небо, грусть. И грусть эта перемешалась с печалью и страхом, потому что в стране и в мире, особенно в последние годы, происходили страшные события. Повседневная боязнь давила своей тяжестью ежечасно. Но внезапно резкий страх вселился в душу Марфы Захаровны, когда сначала сообщили по радио о захвате чеченскими боевиками заложников в Москве, в театральном центре Норд-Ост, а потом несколько дней подряд показывали это совершенно жуткое событие по телевизору.

Она смотрела почти неотрывно все новости подряд, позабыв про сон и еду. И от этих кадров, когда сковывал ужас, но нельзя было оторваться, не узнав, чем все это кончится, болело сердце.

Террористы требовали вывода войск из Чечни. И на третьи сутки начали, как и заявляли, расстреливать заложников.

И тогда ранним утром 26 октября 2002 года заложников штурмом освободил спецназ. Террористов уничтожили, пустив по вентиляции газ.

Но и среди заложников оказалось много людей, пораженных газом. Потом одни умерли в больницах, другие остались инвалидами на всю жизнь.

Марфа Захаровна стала перебирать события, которые происходили в последнее время, выискивая что-нибудь хорошее, отвлекающее от этой жути, но тут же вспомнила кадры пожара небоскребов в Нью-Йорке, которые крутили совсем недавно, в годовщину нападения арабских террористов на США.

Она неоднократно с тревогой думала: «А ведь может начаться третья мировая война. Найдутся новые наполеоны или гитлеры, мечтающие о мировом господстве, которые развяжут ее. И тогда снова будут гибнуть миллионы людей.

Почему люди не могут жить в мире и согласии? Бомбят матушку-землю, на которой живут и которая их кормит. Без конца взрывают дома, убивают людей. А в Чечне захватывают их в рабство, держат впроголодь в ямах, как собак, с цепями на шее и всячески издеваются над ними. Жестоко избивают людей, отстреливают им пальцы, отрезают живым людям носы, уши, а то и головы огромными ножами или отрубают их топорами. Какая бесчеловечность, хуже звериной жестокости.

Да что говорить о современных рабовладельцах, когда люди не умеют и не желают жить нормально даже в собственных семьях. Поедом грызут друг друга, выгоняют один другого на улицу, пускают друг друга по миру. И живут на белом свете грязные вшивые бомжи. А то хуже того, дети и внуки просто убивают родителей, дедушек и бабушек, чтобы скорее завладеть их квартирами».

Потом Марфа Захаровна сумела все-таки уйти от тяжелых мыслей, и ей припомнилось, как тоже год назад, в день ее рождения, 26 сентября, сын Николай, с которым она жила последние годы, свозил ее на дачу на своей машине, как делал это постоянно.

Тогда на город и южные пригороды напала жестокая гроза. Небо быстро заволокло черными жуткими тучами, надвинувшимися с Запада сплошной многоярусной стеной. Молнии засверкали часто и беспорядочно. Ударили многочисленные громы, небесные хляби разверзлись, и грянул густой, совсем не осенний дождь.

Крупные капли косо заколотили по стеклам веранды садового домика, в котором Марфа Захаровна успела укрыться от непогоды вместе с сыном. Ударили резкие яростные порывы ветра, сразу же сломавшие крупные ветки на полукультурке и смородинах.

У домика на дорожке мгновенно возникли огромные лужи, тотчас вскипевшие пузырями. Из луж опрометью бросились бежать шустрые ручейки, виляя из стороны в сторону.

Марфа Захаровна наблюдала за мчащимися ручьями и даже видела, как лопаются в них пузыри. В свои 89 лет она сохранила ясный ум, достаточное зрение и цепкую память.

Она вышла после грозы в сад, покачала головой, жалея сломанные кустарники и полукультурку, вдохнула озона, отчего у нее даже немного закружилась голова. И тотчас увидела, что между отцветающих рудбекий, гайлардий и бархатцев выстрелили вверх нежные цветы бело-лиловых безвременников. Листьев у них не было, а из черной земли тянулся к солнцу, вынырнувшему из туч, целый букет.

Вот ведь удивительно, вся природа увядает, листья на деревьях пожелтели и постепенно опадают, по ночам заморозки до минус пяти, а безвременник зацвел. Он да еще стойкие сентябринки, которые часто сохраняют свои цветущие головки и в октябре. И тогда их именуют октябринками.

Уезжая, она вместе с Николаем, немного поработавшим в саду, сорвала безвременники, поставила их потом дома в низкую вазочку и долго любовалась ими.

И эти скромные цветы воскресили в памяти другую осень, осень 1991 года, не в пример этой хмурую и холодную, когда несчастье обрушилось на их семью, будто эта внезапно обрушившаяся гроза, и только что повторилось эхом.

И дремавшая до времени память снова, по какой-то непонятной ей самой взаимосвязи, по какой-то скрытой ассоциации вдруг стала высвечивать, вырывать из забвения кадры ее собственной жизни и жизни ее семьи. Сначала она окунулась в 1991 год, потом еще глубже и совсем глубоко. А потом снова вернулась в сегодняшний день.

1

Костер плохо горел, щепки, веточки, дощечки, собранные детьми, отсырели. Серый сентябрьский день сеялся мелким, настырным, надоедливым, долгим дождем, тянул промозглым, холодным ветром. Но расходиться по домам ребятам не хотелось. Они жались друг к другу и к шипящим головешкам, распространявшим по малому кругу жалкое ничтожное тепло.

И тогда девятилетний Юра Громов, чтобы поправить костер, сбегал домой и налил бензина из канистры, стоявшей в кладовке, в жестяную двухлитровую банку. Наливая, облил себе горючим кроссовки и штаны, потому что неудачно резко наклонил тяжелую для него десятилитровую емкость. Но впопыхах не заметил этого. И, вернувшись, плеснул содержимое в почти угасший костер. А тут еще ударил встречный порыв ветра, выхватил из тугой струи бензина многочисленные брызги, обратил их вспять, обдал ими Юрины ноги, живот и грудь, и сразу вспыхнуло все: и костер, и Юра.

Юра испугался, бросил банку и побежал по улице под уклон навстречу ветру. И чем быстрее он бежал, тем сильнее горела одежда, ему было больно и страшно. Друзья его тоже рванули врассыпную. Юра от страха закричал. Его настиг случайный прохожий, схватил, повалил на сырую траву, скинул с себя пиджак и затушил на мальчике пламя.

Потом с самой окраины города, от бибколлектора, где Юра жил с отцом и матерью, его, в еще тлеющей одежде, везла, завывая сиреной, от которой холодело в спине, «скорая помощь».

Отец Юры, Николай Иванович, и мать, Альбина Васильевна, узнав о случившемся, кинулись в больницу.

Юра лежал в травматологическом отделении. Обоих родителей к нему не пускали. Лечащий врач сказал:

— Ваш сын в очень тяжелом состоянии. У него обгорела значительная часть тела. Тревожить его, особенно слезами, не надо. Пусть пройдет кто-нибудь один. Лучше отец. И то на две-три минуты.

Прошел Николай Иванович. Альбина встрепенулась:

— Как это вы меня не пустите? Я мать. И тоже врач, — дрожащим голосом сказала она. И, отстранив рукой лечащего врача, прошла в палату. — Не беспокойтесь, я при ребенке не заплачу.

Юра лежал в углу палаты бледный, с закушенными губами. Даже не улыбнулся родителям.

— Что же ты натворил, сыночек? — спросил пришибленный неожиданной бедой отец.

— Ничего не натворил, — ответил Юра, с трудом разжав губы. — Обгорел немного. Костер жгли. Интересно было.

Отец приподнял простыню. Ноги, живот и грудь ребенка, опаленные огнем, покрылись красно-багровыми пятнами и серо-сизыми пузырями. Смотреть на них было невозможно. Отец опустил простыню. Мать закрыла от страха глаза.

Врач вышел за Николаем Ивановичем и Альбиной Васильевной в коридор. Альбина зарыдала.

— Надо срочно достать облепиховое масло. Чем быстрей, тем лучше, — сказал врач. — У нас нет. В аптеках для нашего брата тоже. Если и есть, то только для большого начальства. Мы нужные лекарства ему ввели, мажем мазями. Однако надо кое-что достать. Вот список. Но лучшее средство от ожогов — облепиховое масло.

— Знаю, — сказал Николай.

— Попытайтесь достать. И как можно больше.

Николай пожал плечами: «Легко сказать...»

— Жить Юрочка будет?

— Не знаю. Гарантировать не могу, — ответил врач.

Альбина продолжала плакать. Она понимала, что облепиховое масло при таких обширных ожогах вряд ли поможет. Оно способно только облегчить состояние ребенка. Но вылечить... Но Николай явно верил, и Альбина не могла его разубеждать.

Из больницы Николай бросился по аптекам, хоть надежды не было никакой. Альбина — по знакомым. Вернулись домой поздно. Альбина привезла сорок граммов масла в небольшом пузыречке. У какой-то своей подруги раздобыла. Но что это? Капля в море. Раз помазать часть одной ноги не хватит. Николай привез лекарств согласно списку, данному в больнице.

— Откуда взялась канистра с бензином? — раздраженно спросил Николай Альбину вечером, когда они механически жевали, не чувствуя вкуса, ужин. — Машины у нас нет. Откуда проклятая канистра?

— Один мой знакомый оставил на некоторое время. Попросил сохранить.

— Ты и сохранила, дура. Что это за знакомый, скажи наконец?

— Михаил Лазаревич. Ты его знаешь. Он у нас бывал.

— Это тот лысеющий тип с длинными волосами на затылке?

— Да.

— Где стояла канистра? Почему я ее не видел?

— В «тещиной комнате».

— А ты сказала Юрочке, чтобы он не прикасался?

— Нет.

— Почему?

— Не придала значения.

— Молодец, что скажешь.

И тут между ними вспыхнул и жарко разгорелся скандал, злой и отвратительный, после которого Николай спал очень плохо. Ворочался, вставал, ходил несколько раз на кухню курить, снова ложился, задремывал, но тотчас просыпался и снова лежал и думал о Юрочке: «Как он там, ребенок, в больнице?» И другие мысли, как назойливые мухи, лезли. Долго и неприязненно думал об Альбине: «Вот ведь какой-то знакомый, какой-то Михаил Лазаревич, оставил канистру с бензином, а она даже не предупредила ребенка, что ничего чужого, а тем более бензин, трогать нельзя, что это опасно. И вот результат. А если малыш не выдержит?»

Николай прикрывал глаза и тотчас видел бледное, белое, как стена больничной палаты, лицо сына, кровь от которого отхлынула, сделав лицо ребенка полуузнаваемым, тем более, что губы он раньше никогда не закусывал, а тут закусил от боли, чтобы не выдать ее.

Потом, чтобы переменить ход мыслей, он думал о сдаваемом доме, в следующую среду предъявляемом Государственной комиссии.

Альбина тоже спала скверно. Вздыхала долгими мучительными вздохами, вставала, пила капли Зеленина, пустырник, глотала какие-то таблетки, ложилась и, задремав, просыпалась с дрожью.

В эти минуты Николаю было жаль Альбину. Он понимал, она — мать, переживает за ребенка. Но он не мог приласкать и успокоить ее. После скандала исчезли куда-то все хорошие слова, которые раньше он говорил ей, выветрились, испарились, как вода с раскаленной сковородки. Более того, его тянуло безжалостно спросить: «Что, допрыгалась? Теперь довольна?» Только язык не поворачивался спросить это.

Альбина тоже ничего не говорила Николаю. Не прижималась, как всегда, к нему. Лежала отчужденная, холодная, уйдя в себя.

Утром Николай завтракать дома не стал. Вместо завтрака засунул в рот сигарету. Позвонил на работу начальнику участка, отпросился на несколько часов и отправился на базар в надежде купить масло. Но и на базаре масла не оказалось. Зря только проторчал полдня. Наконец, не выдержав, спросил у торговки семечками:

— Скажите, бывает облепиховое масло?

— Давно не видела. А облепихой торговали дней пять-семь назад. Да, видно, всю продали, — ответила женщина, — долго ее держать нельзя. Она киснет. Люди и спешат скорей переработать.

Весь оставшийся день Николай волчком крутился на стройке. Сознательно задержался на работе, чтобы хоть куда-то себя деть. А поздно вечером поехал к матери просить у нее совета.

Ехать к матери не хотелось. Последнее время ему трудно стало говорить с ней. Но гнала необходимость, и он отправился.

Ему открыла соседка по квартире, толстая, в три обхвата, неповоротливая Кира Анфиногеновна, с обширной грудью, которая тряслась даже при слабом движении, и с талией, подобно которой невозможно было бы найти даже при большом желании. Они поздоровались.

— Как мать?

— Лежит, — она посмотрела на Николая недовольным взглядом. — Уходить будете, скажете, я закрою.

Кира Анфиногеновна слегка склонила голову набок, безразлично приподняла одну бровь, сразу же надломившуюся посредине. И это означало, что Кира Анфиногеновна готова ответить на все вопросы Николая, если они возникнут, но не вкладывая в ответ никакого тепла, а по обязанности, просто чтобы ответить.

Николай заметил ее вежливо-сдержанную улыбку. Улыбка эта всегда была как некое одолжение. Кира Анфиногеновна ушла в свои комнаты, а Николай, снимая легкий плащ и ища под вешалкой гостевые растоптанные шлепанцы, сразу почувствовал атмосферу интеллигентской терпимости, этакой снисходительности, которая с первых дней материного вселения установилась здесь, как непреложный закон поведения разноликих по возрасту, образованию и воспитанию людей. Иногда атмосфера этой натянутой терпимости сгущалась, наполнялась тучами отчуждения и едва скрытой вражды. И тогда его матери, Марфе Захаровне, было здесь особенно худо.

Но раздумывать сейчас о материном житье-бытье было некогда. Дело, приведшее Николая, торопило. Он знал, дверь ее комнаты не заперта, но на всякий случай тихонько постучал.

— Кто там? Заходите, — послышалось в ответ.

Николай толкнув дверь. Она распахнулась.

— Не спишь, мама?

— Не сплю, раз отвечаю. Ты, Николай?

Николай смутился.

— Я, мама.

— Проходи. Лампу засвети, — сказала она по стародавней деревенской привычке даже об электрическом свете говорить «засвети». — Я на тебя посмотрю.

Николай щелкнул выключателем. Мать прищурилась от яркой вспышки, продолжая говорить:

— А я вот лежу. Третью неделю ногами маюсь. Распухли они. Вставать встаю, да шибко ноги ноют. Ходить трудно, и знобит их, будто в сумете стою. Салом со скипидаром натираюсь, да не помогает, а пахнет сильно. Кира Анфиногеновна морщится, нос пальчиками зажимает, коли на кухне вместе с ней окажусь.

Николай хорошо знал про больные материны ноги. Но он не был у нее больше месяца, и ему было неудобно за то, что он редко ходит к матери. Она наверно думает: «Я болею, а ты глаз бесстыжих не кажешь». А раз долго не был — понимал: жалобы у нее накопились, будут длинными и обстоятельными. Она начнет просить сейчас или горчичный порошок для прогревания, или анальгезирующую смесь для снятия болей, или другие лекарства, рекомендованные старушками-соседками. Потом она обязательно начнет жаловаться на Киру Анфиногеновну, ее сына Илью Романовича и невестку Ольгу Павловну. И жалобы ее будут справедливыми и честными. В другой бы раз он терпеливо все выслушал и пообещал выполнить все ее просьбы и разобраться с Кирой Анфиногеновной, которая тоже в долгу не останется и тоже примется жаловаться на мать. И ее претензии тоже будут, очевидно, обоснованными и взвешенными. Но теперь было не до жалоб и обещаний.

— Ты извини, мама, — перебил Николай, — но у меня срочное дело.

— Говори.

— Где достать облепихового масла? Может, у кого из наших деревенских, кто в городе живет. Надо срочно. Юрочка обжегся. Понимаешь?

Мать приподнялась на кровати, села. Испуг сразу появился в ее глазах. Она медленно спросила:

— Как это так? Что случилось? Сильно обжегся?

— Сильно.

— Дитенок дорогой!

Глаза матери сразу наполнились слезами. Они текли невольно, враз выжатые известием о беде, как текут капли из выжимаемого сильными руками полусырого белья.

Николай переждал первые всхлипывания, как пережидают внезапный порыв ветра, ударивший в лицо, коротко рассказал, что знал.

— Живой хоть останется? — спросила она со страхом.

Николай опустил голову.

— Пока не знаю. Надо масла. Быстрее.

Мать задумалась. Николай смотрел на нее, маленькую, худенькую, в старой цветастой кофте, беленьком застиранном платке, такую родную, такую близкую и в то же время отчужденную. Еще бы, обида все равно брала свое.

Николаю захотелось обнять мать, погладить рукой по седым волосам маленькой головки с морщинистым лбом, поцеловать впалую щеку. Но он сдержал себя. Не осмелился. Не примет она сейчас его ласки, не поймет. Да и ласка его в этот момент покажется матери неправедной и фальшивой.

— Может, к Павлу Рассолову сходить? — спросила мать. — Он в прошлом годе ездил в Кривобродовку по облепиху.

— Я ему звонил. Нет у него масла. Было, да продал.

— Жаль. Он бы дал. Он бы не отказал. Тогда сходи к Науму,—мать помолчала. — Нет, однако не ходи. К нему бесполезно. У него осенью опавших листьев не выпросишь. Он сроду воды стакан из колодца не нальет, как будто эта вода последняя. И ему самому потом не останется.

— Я уж думал в Бийск съездить. Там, говорят, продают на базаре готовое облепиховое масло. Да мне рассоветовали. Очень дорого. Неполный пузыречек из-под пенициллина пять рублей. А надо много. А там считанные граммы. И то, говорят, купишь, а это не масло, а подделка. Напороться можно. Там частники теперь здорово насобачились обманывать. И цвет оранжевый и запах, вроде есть, а не то... Фикция.

Мать сидела опечаленная, пришибленная неожиданно навалившимся горем.

— А если будет облепиха, сам масло сумеешь наладить?

— Сумею. У Павла Рассолова возьму рецепт и сделаю.

— Ну ладно, тогда я в деревню сама поеду. Ныне двадцатое сентября, ишшо не поздно. Она до снегов стоит. Поди, не всю выбрали.

Николай возразил:

— Ты что? Я тебя совсем не об этом прошу.

— Знамо не просишь. Дак ить внучеку кто поможет?

— Нельзя тебе. У тебя болят ноги.

— Ничего, расхожусь. Лежать хуже. Мне даже пользительней на воздухе будет. Так что жди через трое ден.

— Нет, мама, я тебя не пущу.

— А я и спрашивать не буду.

Больше Николай не спорил. И не имело смысла. Мать если сказала — сделает по-своему. Такой у нее характер упрямый. А потом, нужна была облепиха. Поэтому он хоть и перечил, а сам ждал в глубине души, не признаваясь самому себе в этом, такого именно материнского решения. И когда она его высказала, почувствовал удовлетворение, но сразу же и поймал себя на мысли, что поступает нехорошо. И он спросил себя: «Что, от Альбины эгоизма нахватался? Тоже мне сын.»

Затем из центра города, от самого ЦУМа, Николай ехал домой. Смотрел из пустого троллейбуса на освещенные неоновыми фонарями ночные улицы, по которым шагали редкие прохожие, на громады домов, на полуголые сиротливые деревья. Вот миновали собор, проехали под новым железнодорожным мостом, по которому торопился груженый состав, набирая скорость. Потом Николай увидел половодье огней, отраженных в черной ночной реке.

Навстречу мчались автомобили, ослепляя друг друга встречным ярким светом. Громыхал на рельсах одинокий трамвай, колыхаясь, как пьяный мужик, из стороны в сторону. С его дуги веером сыпались искры, и гасли, как маленькие метеориты, не достигая черного асфальта.

Впереди на сиденье целовалась парочка, для которой не существовало ни удивительного ночного освещения, ни переливающихся на реке огней, ни скорости движения, ни Николая, сиротливо жавшегося к окну со своими бедами и заботами.

А давно ли точно так же он целовался со своей Альбиной при каждом удобном случае, а то и не дожидаясь подходящего момента, на каждом углу, в каждом незнакомом подъезде, спасавшем их от любопытных глаз и жгучего сибирского мороза?

И снова он подумал о матери: «Зачем я позволил Альбине перетащить ее в город, сорвать с насиженного места, к которому она приросла душой и телом? Пусть бы доживала свой век в деревне. Да, сложно все. Сложно. И одну оставлять в дереве было плохо. И вместе жить не получилось.

2

Марфа Захаровна подхватилась утром чуть свет, который только что, прогоняя ночь, воссиял у кромки горизонта, окрашивая алой краской дома, хорошо видные из ее окошка. Помолилась Богородице — единственной маленькой иконке, привезенной ею из деревни. Совсем без аппетита съела кусок хлеба со стаканом кефира. Снарядила наподобие рюкзака легкий полотняный мешок, привязав к углам донышка крепкую бельевую капроновую веревку. Поставила в мешок два трехлитровых бидона, позаимствованных на время у соседей, в руку взяла бадажок, вышла за порог и тихо заперла дверь своим ключом.

Шла она с трудом. Через ноги ее от бедер до подошв будто протянули болезненные шнуры, каждый шаг отдавался ноющей болью. «Прошло времечко, — сказала про себя Марфа Захаровна, — никуда не годной стала. А то ведь в могуте была».

Она села в первый утренний троллейбус и ехала в нем, пустом, почти одна.

Солнце встало над горизонтом. Затопило город хлынувшим с востока светом. И в этом свете расплавились последние утренние звездочки. Небо окрасилось спокойной осенней голубизной. Только внизу, ближе к горизонту, белесая часть небосвода затенялась темными заводскими дымами. Вырвавшись из жерл заводских труб, они сначала густо клубились, потом вытягивались в горбатые дуги и тянулись шлейфами через великую реку, постепенно расширяясь, светлея и, наконец, пропадая совсем.

На пристани, не зная куда себя деть, бродило несколько человек. На жестких диванах дремали старухи и дети. Кучками громоздились узлы, пузатые чемоданы и бесконечные баулы цыганского табора.

Грязные, босоногие, нечесаные цыганята копошились тут же, путаясь в таких же грязных юбках своих матерей, что-то лопотали по-своему, тараща на мир свои острые, черные, как крупные спелые смородины, глаза.

Марфа Захаровна купила билет, подошла к ограждению на набережной и стала смотреть на реку.

Ей бы надо бояться реки, ненавидеть ее. Река отобрала у нее дочь, уехавшую учиться из родной Кривобродовки сюда, в город. А она любила реку. Вот тут, наискосок от пристани, на острове, все и случилось. Девчонки-дурехи купаться поехали на моторке с парнями. Алена хорошо плавала, это Марфа Захаровна хорошо знала. Невелика речка в деревне, а все же в паводок шибко разливалась. И Алена в ней сызмальства, как рыбка, плавала. Марфу Захаровну потом приводили сюда подруги Аленины техникумовские, рассказывали все и показывали. Изнасиловали их там, девчонок-то. Пригрозили, чтобы молчали. Подружка Аленина пообещала рта не открывать. А Алена не испугалась. Вот и долбанули ее чем-то по голове, похоже, веслом. И за борт. Утянула ее круговерть пенная. И только через три дня выловили сетью утопленницу от быстринных омутов недалече.

Приезжала тогда Марфа Захаровна на похороны. Тогда она еще в деревне жила. Да только затмило горе в те дни у нее разум. А девка какая была! Не в Марфу малорослую, в мужа Ивана вымахала. Волосы — смоляные. Глаза черным огнем горят — обожжешься. Парни еще на деревне табуном за ней ходили, масляными взглядами провожали, слюнки сглатывали. Да ни с кем она не хороводилась. А в городе, нате вам, облапошили ее проходимцы.

Как увидела Марфа Захаровна свою дочь, певунью, плясунью, затихшей навеки в гробу, застился перед ней белый свет. Ходила, будто помешанная, будто умом тронулась.

Суд тогда над насильниками был. Получили они срок. Да толку-то... Алену разве вернешь. Жизнь тогда была для нее хуже каторги. И долго, долго ничего было не мило, пока рана в душе не заросла.

Когда помер муж Иван, она думала, что кончились ее несчастья. А они не кончились. Их еще впереди уйма осталась. Они как из дырявого мешка, тряхни только — сразу посыплются.

Марфа Захаровна плыла речным разливанным морем. Ширь-то какая, Господи. Раньше река тоже широкой была, да не такой. Море сделали рукотворное, пойму реки позатопили, город Бердск и многие деревни загодя перенесли на другие, более возвышенные места, и берега едва видны в дымке стали. А может, только кажется, будто берега видны. Да нет, не безбрежная же эта громада. У всякого моря все равно берега есть. Она всегда любила речные берега. И безлесые. И заросшие кудрявыми кустарниками. А особо любила лесистые, когда по осени они наряжались, как городские модницы, в самые яркие и дорогие наряды. На берегу выросла.

Их речка Кривобродовка из лесу бежит, с холмов. Весной — буйная, мутная, своенравная. Бурлит, пенится, несется, даже, кажется, голыши-камни в узких местах чуть не переворачивает. Летом — спокойная, прозрачная, тихая, безобидная, смиренная, безответная, как сирота. Березы в нее с берега смотрятся, сосны. Осинки дрожат даже в самую безветренную погоду, и дрожание это заметно на воде. Дно видать в глубоких местах, каждый камушек. Рыба ходит по дну не спеша, важно. А то вдруг метнется стрелой — и пропала. Только быстрая трепетная тень на осклизлых голышах мелькнет.

Она любила приходить к реке и сидеть на берегу. У воды всегда становилось спокойно. Вода, что лекарь, от худого настроения избавляет, от неладных дурных мыслей очищает и освобождает. Даже зимнюю речку Марфа Захаровна любила. На прорубь по воду ходила. Колодец свой был. А вот хотелось воды речной, текучей. А то белье полоскать. Зимой, бывало, полощет — руки красными сделаются, как лапы у гуся. Стынут — да привычные. По две корзины белья наполаскивала. А потом его, мокрое, домой на коромысле таскала. Это теперь в городе в стиральной машине побулькают — выстирали, в тазике похлюпают — выполоскали. Рази это полоскание? Вот в проруби, да. Полоскать одно удовольствие.

3

Альбина Васильевна принимала больных в своем кабинете. Приняла двух ветхих старушек и грузного мужчину с очень высоким, чуть не зашкаливающим артериальным давлением, у которого явно был гипертонический криз и которому надо было немедленно сбить давление и снять кардиограмму.

Ее раздражало то обстоятельство, что пока она возилась со сложным больным, пациенты в коридоре, ожидавшие очереди к другим врачам, что-то не поделили и гудели, как растревоженный улей, громко и нетерпеливо. И им пришлось делать замечание, чтобы они утихомирились и прекратили словесную баталию. Это раздражение мешало ей. Она отчего-то была не в себе.

Внешне она хоть и вникала в суть жалоб принимаемых больных, но все-таки была рассеянной, не очень внимательной и даже нетерпеливой.

Она ждала момента, когда закончится прием и ей можно будет спокойно уйти домой, не нарушая трудовой дисциплины, за соблюдением которой очень внимательно следила только что назначенная на должность главного врача «новая метла», весьма тщеславная особа, самовлюбленная, очень принципиальная и придирчивая.

Она почувствовала, что в ее сложившейся, устоявшейся жизни, в которой все вроде бы было прочно и долговечно, образовалась глубокая трещина и может разом все обрушиться.

4

На другой день с раннего утра Николай снова мотался между аптеками и знакомыми в поисках облепихового масла. Но все безрезультатно.

На работе появился только часа в три дня. Это было необходимо. И работал очень напряженно.

Он болезненно воспринимал всю бестолковщину, укоренившуюся в работе смежников. Он, прораб отделочников, из кожи лез, чтобы завершить малярные работы. Людей не хватало. В каждых двух подъездах работала одна бригада маляров в пятнадцать-восемнадцать человек. И каждой такой бригаде надо было отделать по семьдесят две квартиры и еще по две лестничные клетки. Люди старались, задерживались на работе — вечеровали. Но время поджимало неумолимо, и его оставалось все меньше и меньше. Да тут еще смежники путались под ногами.

Николай быстро ходил по подъездам. Ругался то с лифтерами, затянувшими работы по монтажу лифтов, то с электриками, до сих пор не осветившими лестничные клетки. То подбадривал маляров. То торопился с одним из бригадиров в уличный вагончик на спущенных колесах, где у него хранились краски, обои, клей, гвозди, шурупы, инструменты и прочее, выдать ему недостающие материалы, потому что болела кладовщица. То бежал в другой, прорабский, вагончик срочно позвонить по телефону. И снова носился по дому, подгоняя плотников и штукатуров, заканчивавших свои последние работы. Он кипел. И в этом его кипении был для него смысл его жизни, смысл его профессии. Он привык кочевать с дома на дом. С одного объекта на другой. Он привык, выкрутившись из одной неразберихи и получив то выговор, то благодарность с премией, немедленно залезать в другую. И снова жить заботами, завертевшись в них, как волчок.

Нет, он великолепно понимал, что давно бы пора на стройке все отрегулировать, производить работы по порядку, одну за другой, строго по технологическому циклу. Тогда бы резко повысилась качество и производительность труда. Но строгая организация технологического процесса зависела не от него. Да и в возможность такой строгой организации не очень-то и верилось. Поэтому и работал, как вынуждали начальство и сложившиеся обстоятельства, проявляя при этом предусмотрительность и даже изворотливость, научившись делать невозможное в срок и даже досрочно.

Николай в строительном управлении и в тресте был на хорошем счету. Ему поручали самые тяжелые объекты. Он являлся палочкой-выручалочкой, вытягивавшей самые безнадежные стройки, заваленные другими прорабами. «Громова пошлем, Громов сделает», — уверенно говорило начальство, если решало вопрос о самом запущенном доме. Он знал эту формулировку. И это несколько льстило его самолюбию, хоть самолюбивым назвать его было бы неправильно. Просто ему нравилось хорошо работать и ходить в передовиках. Его часто хвалили на планерках, отмечали в приказах. Его большая цветная фотография висела на районной Доске почета. И ко всему прочему на одном из совещаний его наградили ценным подарком — часами с выгравированной на обратной стороне дарственной надписью: «Прорабу Н.И. Громову за отличную работу». Это его радовало. Но сегодня все хорошее затмило несчастье, случившееся с Юрочкой.

Вид обожженного Юрочки был так страшен, он так сильно обгорел, обжег себе такую большую часть своего кожного покрова, что может и не выжить. А если и выживет, то живот, ноги, кисти рук и большая часть груди могут остаться навсегда в рытвинах, шрамах, рубцах. Ну, пусть бы и в рубцах, но только бы не умер. Он боялся за своего ребенка. Страдал от невозможности ему помочь. И эта беспомощность тяготила его. Он не поддавался, старался эту боль перетерпеть, выглядеть бодрым и сильным. Заставлял себя быть спокойным и уравновешенным. Но это ему удавалось плохо.

Ближе к вечеру он позвонил в больницу, узнал о состоянии сына. Ему не сказали ничего утешительного, ответили, как и в первый день: «Ваш сын в очень тяжелом состоянии. Скорее всего, в будущем потребуется донорская кожа и донорская кровь. Мы его сегодня же переведем в реанимацию. В ожоговый центр его перевозить нельзя — он не транспортабельный. Подключим к аппарату «искусственная почка», так распорядился главный врач». Но спокойный тон лечащего врача, говорившего с Николаем, нисколько не успокоил его. Он закурил сигарету. И пока прикуривал, сломал несколько спичек.

Николай метался из подъезда в подъезд, с этажа на этаж, бранился, доказывал, уговаривал. У него не было ни одной спокойной минуты. Он нервно думал то о делах, то о матери, то о жене, то о сложившихся в их семье взаимоотношениях, то снова о Юрочке.

Мать сейчас по дороге в Кривобродовку. И раз она поехала, значит постарается. Если только есть облепиха, обязательно привезет. Только бы не опоздать с приготовлением масла. Она такая. Чужое горе понимает. А семейное разделит обязательно. А он как поступил с ней? Он единственный, оставшийся в живых сын. Альбина не понимает этого. Или не желает понимать. «Что она потеряла? — удивляется каждый раз, как только разговор заходит о матери. — Какую-то жалкую избу в захудалой деревне. А получила светлую изолированную комнату в центре областного города». Сколько раз Николай спорил с ней, убеждал, что не нужна эта комната матери, если она одна. Она же к ним ехала жить. К ним. И избу свою поэтому продала. Такой рискованный шаг сделала. Поверила им. А они...

Конечно, он сам виноват. Надо было предвидеть. Сколько тому примеров, когда родители не нужны. Он тоже опасался. Но он верил Альбине. Не хотел думать ни о чем плохом. Почему? Да потому что любил Альбину. И верил в ее любовь. А она? Она не посчиталась ни с его любовью, ни со старостью матери. И хладнокровно обрекла ее на одиночество.

5

Знакомая с детства Пристань встретила Марфу Захаровну неуемным гомоном, громкими возгласами встречающих. К возгласам добавился шум сгружающегося шебутного, горластого цыганского табора. Сильнее всех орали разнокалиберные ребятишки. Маленькие и черные, как муравьи, они, помогая взрослым, волокли по трапу непосильные для них, неподъемные баулы, мешки и тюки с каким-то тряпьем.

Табор торопился устроиться на ночлег на крутом берегу, возле диких кустов, у разведенных костров, чтобы насытиться походной пищей и рано утром тронуться в неведомый свой цыганский путь.

День угасал. Солнце скатывалось к горизонту. Наливалось малиновым цветом. Стало доступным глазу.

Марфа Захаровна стояла и смотрела на такой знакомый дебаркадер, на позеленевшие от времени и сырости мостки. Все здесь выглядело, как и в прошлые годы. Было людно, суетно. Люди шумели, тащили поклажу, провожали других.

И припомнился Марфе Захаровне другой, горький, как полынь, день — день проводов мужа на фронт. Отсюда, с этой Пристани, и провожала она Ивана. Тогда тоже было людно. Народу скопилось много. Отъезжающих и провожающих. Ждали пароход. Он долго не появлялся. И прекратились временно слезы и рыдания. Поодаль тихо играл патефон. Потом он замолк. Кое-где раздавался смех. Пьяный мужик рванул меха старой гармошки и высоким срывающимся голосом запел:

Студенточка — заря восточная,

Под липою я долго ждал тебя…

Потом раздался дальний хриплый, как простуженный, пароходный гудок. И все увидели медленно заходящий и разворачивающийся против течения пароход. Сначала он был маленьким, ровно игрушечным. Но по мере приближения рос на глазах и оказался большим двухпалубным. И сильно дымил клубами черного дыма, видно, кочегары только что подбросили в топки угля, и сильно молотил по серой воде лопастями большого колеса, гоня волны, которые набегали на берег и бились одна за другой о дебаркадер.

Гудок всколыхнул людей. Все соскочили, засуетились, заторопились прощаться. Посыпались громкие наказы, пожелания. И снова раздались рыдания. Женщины, как клещи, вцепились в отъезжавших мужчин, будто могли удержать их, спасти от приготовленных для них вражеских пуль и снарядов. Совсем рядом с Марфой и Иваном рыдала обезумевшая женщина, она повисла на пожилом морщинистом мужчине и никак не хотела отпускать его. И Марфа тоже никак не хотела отпускать своего Ивана. И все плакала и причитала. А он стоял — и мужик, отец двоих детей, и по-юношески еще тонкий высокий парень. Он прижимал Марфу к себе. Смотрел на нее сверху вниз черными неспокойными глазами.

Пароход причалил к дебаркадеру. Среди толпы забегал, надрывно крича, худощавый подвижный воинский начальник, выстраивая в одну шеренгу всех призванных в армию мужиков. Он проверял их в строю по порядку номеров, а потом выкликивал по фамилии. Выкликнул и Ивана Громова.

Иван подтянулся в строю. Откликнулся. И Марфа сразу поняла, теперь он с этой самой минуты больше не принадлежит ей. Его вот сейчас увезут куда-то далеко-далеко, откуда большинство людей не возвращается. Потом мужики пошли на пароход. Бабы, оставшиеся на берегу, жутко голосили. Пьяный мужик снова рванул гармошку, пошел по трапу, опять надрывно запел:

Пожар войны нас разлучил с тобой.

За Родину пошли мы смело в бой…

Марфа дождалась, пока пароход совсем скроется из глаз. И тогда уткнулась лицом в ладони. И сидела так на голом, отшлифованном бревне под крутым обрывом, на котором до нее пересидело множество людей. Деревенские бабы, проревевшись, с красными глазами, тянули ее домой, долго звали. Она пошла на чужих ногах, чуть не падая. Но идти было надо. Дома ждали дети.

Берег и теперь над Пристанью обрывистый, крутой. Наверху, на самой кромке, торчит отживающий свой век полусухой кустарник, крепко вцепившись корнями в слой дерна. Дерн подмыт буйными речными половодьями, корни кустарника оголились, засохли и ждут нового большого половодья, которое снесет их окончательно.

Пароход, привезший Марфу Захаровну, ушел, дав прощальный гудок, зычный, трубный, призывный, и звук его разлился по всей округе, постепенно слабея и замирая.

В песчаную влажную полосу под крутым обрывом, в невысокие уступы, лесенкой уходящие в воду, ударили пароходные волны, заплескались в камнях, торчащих из воды, возле позеленевших столбов мостков, колебля на своей поверхности сосновую кору и щепу, откуда-то издалека принесенную могучим течением.

Марфа Захаровна шла по такой знакомой дороге от Пристани в Кривобродовку. Она не была здесь много долгих лет, но узнавала каждый поворот дороги, каждую приземистую кудлатую сосну или плакучую, с ветвями, висящими почти до земли, белоствольную березу.

Сколько раз в жизни она ходила на Пристань! Вот и в город жить тоже уезжала отсюда. Верила, к сыну едет. Невестка сама звала, уговаривала. А потом спровадила ее к Кире Анфиногеновне. Маленькая комнатенка, общая кухня, общий коридор, общая ванна и туалет. Горе, а не житье. Не привыкла она так жить. Она привыкла к деревенскому раздолью, к простору двора, огорода, поскотины, полей, лугов. В городе толкотня на улицах, давка очередей в магазинах, неуютность кухни, коридора, заставленного какими-то шкафами, ящиками, коробками. Да еще придирки: «Извините, Марфа Захаровна, но вы туалет долго занимаете». Уж и в туалет нельзя по-человечески сходить. Марфа Захаровна понимала, Кира Анфиногеновна специально унижала ее. Сознательно подчеркивала разницу между ней, городской дамой, вдовой какой-то начальственной шишки, и ею, маленькой деревенской старушкой. «Марфа Захаровна, вы ванну плохо промыли. У нас тут все должно быть стерильно». Это она-то плохо промыла, неужели хуже ее, толстухи. Да она и согнуться-то к ванне не может. Промоет она. А сын ее со своей женой — те вообще грязнули. Невестка только красится с утра до вечера, все из себя красавицу корчит. Мазаться мажется, а рук вымыть после туалета не знает. А сын тоже, ходит, усы, борода, а рубаха вечно грязная. И носки грязные, и дыры на пятках. Стерильные какие. На кухне тоже, у самих горы посуды засохшей в раковину свалены, а ей выговор: «Что же это вы, Марфа Захаровна, чашки грязные на столе оставили, тараканов разводить». Вот люди, один раз на пять минут чашки оставила, пока соседку провожала, а у Киры Анфиногеновны уже брови приподняты полукруглыми скобочками, в глазах огоньки злые бегают. Говорит вежливо, а глазами съела бы, ужалила, как змея-гадюка. Ну, люди городские, воспитанные.

6

Николай был по делам в Сибакадемстрое и обедать пошел через лес в студенческую столовую университета. Он любил приходить сюда иногда, в это большое, квадратное двухэтажное здание, окруженное лесом.

В большинстве своем сюда приходили отобедать студенты. И не только студенты, а и преподаватели университета, сотрудники научно-исследовательских институтов, рабочие близстоящих строек. Николай стал в конец очереди, которая потащила его за собой, только передвигай ноги. Он передвигал их механически и думал о Юре. Как же помочь ребенку. И не находил ответа.

Мысли его перебивал какой-то странный очкарик, сидевший за столом напротив. Он почему-то, зачерпнув супа из тарелки, долго держал ложку на весу, не донося до рта. Замирал в таком положении и напряженно смотрел в одну точку. Потом быстро-быстро съедал несколько ложек супа. Опускал ложку в тарелку, выскакивал из-за стола, носился по залу вдоль столиков взад-вперед несколько раз, внезапно останавливался, выхватывал из нагрудного кармана блокнот и авторучку, что-то молниеносно записывал в блокнот, шевеля губами, опять садился за стол и снова, зачерпнув супа, долго держал ложку, не донося до рта. Так повторялось несколько раз.

 

«Кто он? — подумал Николай. — Или ученый, или изобретатель, которого озарила какая-то гениальная идея. Или поэт, записывающий внезапно возникшие перед глазами художественные образы, которые, если не зафиксируешь, то обязательно потеряешь, и уж потом бейся не бейся, но никогда не вернешь?»

Но не успел Николай ответить себе на поставленный вопрос, как очкарик, окончательно оставив свой недоеденный обед, внезапно умчался из столовой вон.

Очередь шла быстро. Громов, дойдя до раздачи, взял с ленты конвейера поднос с комплексным обедом, сел в углу зала под огромным фикусом и, не спеша, поглядывая на торопящихся студентов, стал есть. Парни и девушки, бойко разговаривающие между собой, напомнили Николаю и его не столь отдаленные студенческие годы, и он погрузился в прошлое.

Однажды он, четверокурсник, шел ночной улицей с другом своим по Сибстрину Андреем. Они долго гуляли по улицам, потом сходили в кино и оттуда шагали в общежитие. Темноту ночи прорезали неоновые фонари. Легкий морозец бодрил. И на душе у Николая неизвестно от чего, скорее всего от молодости, расцветала радость.

Они вышли на ярко освещенную центральную площадь, с огромной сияющей городской елкой, окруженной ледовой крепостью с башнями и высокими зубчатыми стенами. Вокруг елки сгрудилась гомонящая толпа. Люди сновали во всех направлениях. Другая толпа каталась с ледовой горки.

Новый год прошел неделю назад. Но школьные каникулы привлекали сюда множество школьников. Приходила молодежь и взрослые полюбоваться мигающими разноцветными гирляндами елки, мастерски выделанными ледяными фигурами улыбающегося во весь рот молодецкого Деда Мороза, розовощекой Снегурочки в кокошнике, с косой, в голубой праздничной шубке, зверями, лихо играющими на гитарах и балалайках.

У елки было шумно. Звучала музыка, кричала многолюдная толпа, искрился, переливался радужный беззаботный смех. Ребятишки шустро лазили по лабиринтам, устроенным в телах огромных снежных чудовищ с зубчатыми изгибающимися хвостами, причем родители, сопровождавшие малышню, видели, в какой ход они скрылись, а в какой они вылезут, было неизвестно. И они бегали вокруг сказочных чудищ, чтобы встретить своих возлюбленных чад из неизвестного им выхода, благополучно вылезших на свет, перепачканных в снегу, но с улыбками счастья на сияющих рожицах.

Николай с Андреем, зараженные, как вирусом, общим весельем, залезли на горку и покатились вниз, цепляясь за кучку парней и девчонок. Николай ухватился за талию длинноногой девчонки. За него тоже держалось несколько человек. Весело скатившись, они опять побежали к ступеням и полезли на горку. Николаю непреодолимо захотелось скатиться с этой именно девчонкой. Его отталкивали, оттирали, но он, работая плечами и локтями, пробился все-таки к ней, и они покатились, набирая скорость, в гудящей, свистящей, хохочущей и улюлюкающей толпе. Девчонка смеялась, запрокинув вверх голову, смеялись ее глаза, щеки пылали. Теперь она цепко держалась за Николая, касаясь его лица пушистой меховой шапкой. Ему было приятно прикосновение этой шапки, приятно, что она крепко ухватилась за его рукав и висит на нем. Он был ошеломлен непосредственностью этой заливисто хохочущей девчонки, бездумно, радостно вцепившейся в него. Он видел ее любящие в этот короткий миг все окружающее, весь белый свет глаза. И он, ослепленный, как внезапной вспышкой прожектора, ее красотой, мгновенно влюбился в нее. Ему непреодолимо захотелось поцеловать эту пышущую жаром щеку, захотелось сказать ей самые хорошие на свете слова. Но он постеснялся даже прикоснуться к незнакомой девушке. И пока соображал, что бы такое ей сказать, горка кончилась и надо было снова бежать за проворной девчонкой, чтобы не отстать от нее.

Они снова очутились на горке, но Николай приблизиться к девчонке не сумел. Покатился с ней в одной куче, прицепившись сбоку. Мчась на длинных, как ходули, ногах с горки, Николай заметил, что Андрей катится с подругой хохочущей девчонки. И, когда подъезжали к концу, увидел, как пьяный рослый парень впереди подставил направляющему ногу. Тот упал. И вся куча полетела, запинаясь один о другого, а второй парень сдернул с девчонок их меховые шапки.

Девчонки в ужасе закричали. Верзилы бросились бежать к ледяным воротам. Николай увидел, что Андрей лежит впереди. Они оба поднялись и, не сговариваясь, рванули за убегающими урками. Догнать тяжело бегущих парней им, лыжникам-разрядникам, было нетрудно. Они настигли их за углом Дома книги, схватили сзади за воротники. Но тут же отпрянули. Парни вывернулись, послышалась пьяная матерная брань. В руках у них сверкнули ножи. Неизвестно, чем бы все кончилось, если бы не подоспел бежавший навстречу на крик людей военный патруль — офицер и три солдата.

Солдаты выбили у жуликов ножи, заломили им руки за спины. Рядом кружились, тяжело дыша, подбежавшие девчонки.

— Ишь, шпана проклятая! — кричали они наперебой. — Шапки с головы сдирать!

Офицеру все стало ясно. Он залез за пазуху к одному, потом к другому парняге и, выдернув оттуда собольи шапки, отдал их девушкам.

Хулиганы угрожали, хрипло матерились, но патрульные держали их крепко. Офицер прикрикнул на пьяных, те смолкли, молчали они и по дороге в милицию. А в милиции, когда офицер сдал их дежурному и был составлен протокол, совсем обмякли и присмирели.

Николай и Андрей сидели на лавках вместе с другими свидетелями и смотрели на девушек. Андрей поглядывал на сероглазую блондинку. Николай же смотрел только на ясноглазую брюнетку. При оформлении протокола он узнал, что она студентка четвертого курса медицинского института Альбина Стрелецкая. И ее имя сразу отчеканилось в памяти. Вторую девушку звали Зоя.

— Ну что, сукины дети, — спросил верзил дежурный милицейский сержант, — надоела свобода, в тюрягу проситесь? Ну, считайте, что срок схлопотали. Года по три обеспечено.

Николай и Андрей провожали девушек в общежитие медиков куда-то на край света, к самой горбольнице. И пока шли этот длинный путь пешком, веселая брюнетка окончательно покорила Николая.

Он летел, как на крыльях, не замечая, куда и зачем летит. А дня через четыре нос к носу столкнулся на площади с теми двумя парнягами, которые сдирали с голов шапки. Оказывается, их отпустили. И они снова отправились промышлять. Вот так всегда. Покричат, построжатся мусора и «за отсутствием состава преступления...» Скорей всего на пару с ними и работают.

К счастью, верзилы Николая не узнали. По пьянке не запомнили. А то еще неизвестно, чем бы это свидание закончилось.

Ну, обошлось и обошлось. Николаю было не до них и не до мелких переживаний.

Он горел, он любил, он был на вершине счастья.

Молодость слепа, наивна и доверчива. В молодости люди сходятся запросто, больше доверяя собственным страстям, нежели ответному чувству любимых. Через месяц играли скромную, бедную студенческую свадьбу на деньги, присланные родителями Альбины. И было скудное, убогое житье-бытье в комнатушке общежития, куда Николай бережно принес на руках от самого подъезда драгоценную свою подругу.

Андрей, проявив благородство, ушел жить в другую, и без того переполненную, комнату, кое-как втиснув в малое пространство у окна свою кровать с продавленной от долгого пользования панцирной сеткой. С подругой Альбины, Зоей, у него тоже завязывался прочный незримый узелок. И хотя в комнате было тесно, Николаю казалось, что нет, и не может быть предела его огромному, неожиданно свалившемуся на него счастью.

Ему припомнилась первая их с Альбиной половина зимы, почти бессонные ночи медового месяца, и нежный, завораживающий шепот Альбины:

— И в кого же ты, Николенька, такой сильный, большой, кудрявый?

— Мать говорила, в деда Захара.

— А смелый в кого?

— А разве я смелый?

— Смелый, Коленька, хулиганов с ножами не испугался.

— Наверно в отца — он воевал. Да потом, я не знал, что они с ножами. А то, может, тоже бы испугался.

— Поцелуй меня крепко. Я тебя так люблю. Ты будешь меня любить вечно?

— Буду.

— И я буду. Мы созданы друг для друга. Да, Николенька?

Николай радовался: ему досталась не только на редкость красивая жена, но еще и хозяйственная. Обед из ничего выдумает. Молочные бутылки сдаст, купит теста и настряпает обжигающих рот, вкуснейших пирожков с капустой или ливером из «собачьей» по сорок шесть копеек колбасы. И дешево и сердито.

Но это была тактика. Николай недопонимал этого. Он говорил :

— Биночка, дорогая, ты все можешь. Удивительно, но нам хватает двух мизерных стипендий.

— У меня девиз — все достичь самой. Мне дала такой наказ моя бедная мама, когда провожала из родных пенат и вручала талисман — злополучную соболью шапку и зимнее пальто с собольим воротником. «Это все, доченька, что я могу тебе подарить. Остального в жизни добивайся сама». Вот я и добиваюсь. А талисман — символ моей будущей богатой жизни — чуть не увели нехорошие люди — хулиганы. И ты об этом прекрасно знаешь.

Николая несколько покоробили слова «богатой жизни». Тогда не принято было жить богато. Но он все-таки понимал: каждому человеку, если он живет плохо, хочется жить как можно лучше, и он сказал Альбине:

— Не всегда мы будем студентами. Выучимся, станем жить нормально. И все еще приобретем, Биночка.

Альбина подошла к нему и поцеловала в губы. Он разнял ее руки, обвившие его шею, и тоже стал целовать их, эти тонкие нежные руки, зажмуренные глаза, родинку на щеке.

— Все у нас еще будет.

— А я и не сомневаюсь, милый. Иначе не вышла бы за деревенского парня, которого целовать женщину и то пришлось обучать.

Первое время Николай и впрямь ощущал свою громоздкость, неуклюжесть, мужиковатость рядом с изящностью и грациозностью своей жены и довольно грубо хватал ее в охапку. Но она умерила его ломовые приемы, привила к его силе мягкую, как бархат, обходительность. И он был рад этому, потому что без ума любил свою Альбину.

— Деревенские парни хваткие, — продолжала Альбина, — если их как следует отесать, далеко пойдут. Особенно в науке. Что ни доктор наук, то деревенский. Ты у меня будешь доктор наук.

— Какой из меня доктор?

— А что, откроешь или изобретешь какой-нибудь новый строительный материал и напишешь диссертацию.

— Нет, ничего нового открыть я не способен.

— Тогда ты станешь управляющим трестом. Ты же труженик. И твой личный шофер будет возить меня на машине.

— Полно тебе.

— Я не шучу. Я должна быть наверху. Не жить же мне, как бедным моим родителям, скромнейшим школьным учителям, на невероятно крохотные зарплаты в триста пятьдесят рублей на двоих. И всю жизнь считать копейки. Без конца отдавать долги. Радоваться, что долги, наконец, погашены. И еще больше восторгаться, что им вновь дали в долг. Нет, я должна быть на самом верху. Я должна жить роскошно.

— Но зато, Альбина, я так не умею да и не привык. Я хочу жить, как все, просто и скромно.

Она опять обвила его шею.

— Глупенький, да я же тебя заставлю.

Она засмеялась и погрозила ему пальчиком. Николай обиделся, возразил ей:

— Как это ты меня заставишь? И потом, что у тебя за мысли?

— Очень просто. Заставлю и все. А мысли... Нормальные мысли.

— Если ты будешь так говорить...

Но Альбина не дала ему продолжить, зажала рот ладошкой.

— Молчи и слушай, тюлень. У нас скоро будет ребенок.

В первую секунду Николай опешил. Потом радостно очнулся:

— Правда, что ли?

— Конечно, правда, Николенька, ты рад?

— Еще спрашиваешь.

Он подхватил ее на руки и провальсировал несколько раз в узком проходе между койкой и столом.

— Ну вот, — сказала Альбина. — А сегодня у нас нет ни копейки денег. Нам совершенно не на что жить, потому что я купила себе модную кофточку. Мне не в чем ходить.

Николай ничего не ответил. Известие о будущем ребенке, сообщенное ему Альбиной, было так велико, так значительно, что набежавшая досадно-простодушная повседневная мыслишка: «Где взять денег?» — немедленно нашла простой и определенный ответ: « Как где? Пойти и заработать».

Он тут же разыскал Андрея. И они отправились на железобетонный завод разгружать из вагонов уголь. За уголь хорошо платили — тридцать пять рублей за один вагон.

Дни шли. Неожиданные требования Альбины, выбивавшие Николая из колеи, стали возникать чаще. Ей все время требовалось что-либо купить. Николай нервничал, постоянно подрабатывал, но ничего не говорил ей.

Зато говорила Альбина:

— Надоело жить на копейки. Что это за жизнь? Вечно придумывай, из чего приготовить обед. Не буду больше придумывать. И не собираюсь больше так жить. Буду я еще нищенствовать.

— Но где же я возьму больше? И так все время вкалываю.

— Не знаю, — отрезала она. — Ты мужчина, муж, думай.

Она капризно поджала свои пухлые губы. Левая ее бровь пренебрежительно поползла вверх.

7

В Кривобродовку Марфа Захаровна пришла под вечер. Единственная улица деревни криушала по-над рекой, повторяя ее завороты. Только что обдождило, и было свежо, и дышалось легко. Усадьбы огородами спускались к воде. Сизые столбы вечерних дымов, как кошачьи хвосты, упирались в темнеющее небо. Марфа Захаровна знала здесь каждый дом, каждую скамейку, каждый плетень. Она не приезжала в свою родную деревню, казалось, целую вечность. А приехала, и будто не было этой долгой разлуки. Она шла от моста, от речки Кривобродовки, к деревне. Теперь — мост. А раньше моста не было, и люди переезжали речку телегами, переходили вброд.

Мудрый, видно, человек, суровый, но добрый какой-то прапредок выбрал здесь, высмотрел место для постройки жилья. Может, шел он тайгой, вековым дремучим кедровником, вышел из него, темного, сам заросший, как та тайга, бородой и усами по самые глаза, глядь, а под обрывом, под соснами и березами с краю тайги, речка веселая бежит по камушкам. Переливается на уступах водопадиками, кое-где вниз устремляется. А тут, в этом месте, усмирила свой бег, разлилась широко, замедлилась плесами.

Перешел человек речку вброд наискосок и назвал ее Кривобродовкой. А на берег вышел, поднялся по пологому склону, и открылась ему несравненная красота: широкое раздольное поле, усыпанное цветами, а налево за полем холмы, заросшие лесом. И срубил здесь себе человек избу из вековечной лиственницы, чтобы стояла века. Одним топором сработал. Изладил соху. Стал пахать поле. Поднял никогда не паханную целину. Принялся рыбачить. Добывать зверя. Привел в свою избу красавицу-жену, румяную, как заря, ладную сибирячку. И пошла от них светлая деревня Кривобродовка.

Посредине деревни на круглом взгорке возвышалась красного кирпича церковь о трех маковках с колокольней. Церковь Марфа Захаровна почитала. Она остановилась, перебрала в левую руку бадажок и неторопливо перекрестилась на церковь несколько раз, и несколько раз поклонилась.

— Слава Богу, вновь встренулась со своей деревней. Слава тебе, Господи!

Родную деревню Марфа Захаровна любила всякой. В шумный весенний день со смеющимися от радости, по-детски подпрыгивающими на камнях ручьями, несущимися по согре к вздыбившейся речке. С горланящими на плетнях после долгой студеной дремотной зимы, ошалевшими от горячего солнца и бездонного неба петухами. Любила каждую травинку, бойко вылезающую из земли. Любила радостную песню самозабвенного певца весны — жаворонка. Любила бойких скворцов, смело налетавших в весеннее похолодание, когда с полей и огородов еще не полностью сошел снег, но чернели уже первые проталины, от которых шло вверх дрожащее марево. И зимой Кривобродовку любила, сплошь занесенную снегом, продуваемую ветром из конца в конец, с суметами по самую крышу, нанесенными за одну ночь. И осеннее темное небо любила, с падающими звездами, сгорающими и оставляющими на небосводе мимолетный, быстро исчезающий след.

Свою избу она узнала еще снизу от речки. Разглядела два тополя, а под ними приземистое строение. Избу срубили еще до ее рождения из лиственницы. Толстые бревна возили из тайги. Вон она, тайга-матушка, за речкой начинается. И тянется на Север на много сотен километров. Окошечки в избе маленькие, а печь русская большая. Сколько помнила себя Марфа, столько и стояло это истинное чудо, это сокровище русской жизни. В ней и хлебы пекли, и пироги. В ней и щи упреют, и горошница, и каша пшенная, да так, что каждая крупинка отдельно. Печь эту, битую из глины, ладил какой-то деревенский умелец. Да изладил так, что ей и сносу нет.

Когда жила здесь, очень любила Марфа печь, ухаживала за ней, чуть ли не каждый день подбеливала. Да и как не любить, ведь печь поддерживала жизнь.

Встав в четыре часа утра и сперва-наперво подоив корову, она растапливала печь березовыми дровами и становилась к ней стряпать на жарком огне оладьи или ватрушки, так любимые детишками. Потом она сметала угли в загнетку и ставила хлеб. Больше всего она любила выпекать хлеб на капустных листьях. Хлеб получался чистым, пышным. А потом, убрав лопатой запашистый горячий хлеб, ставила на загнетку щи и кашу, вариться и упревать. И закрывала печь заслонкой.

Щи и каша стояли в печи целый день. Томились. Вынь их вечером — они горячие. А дух какой шел по избе! Какие щи напревали! Рази на электрической плиточке такие щи сваришь?

И тепло от печи шло по всей избе ровными волнами. Особо тепло было на полатях. А озноб жестокий одолеет зимой, лихоманка сломит, насквозь человека пронзит в трескучие рождественские или крещенские морозы, залезай прямо на печь, на постеленные на ней тулупы и лежи сутки-двое, лузгай семечки каленые, как рукой хворь снимет. Ей бы под старость лет ничего не надо, только зимой на своей бы печи спать. А у нее хватило ума избу продать. Поддалась на уговоры невестки. Да и опростоволосилась. Все равно теперь не с сыном, не с внуком, а с чужими людьми век коротает.

Марфа Захаровна смахнула с глаз набежавшие горькие слезинки. Сложное чувство обиды за теперешнюю свою одинокую жизнь и радость долгожданной встречи с родной, знакомой до боли с младенчества деревней вызвали эти кратковременные слезы. И она подумала: «Умирать надо приехать сюда, на свою родину. Пусть положат меня на родном погосте рядом с отцом, матерью и мужем».

Она обрадовалась своему решению. А что? Есть еще в Кривобродовке родственники, далекие, верно, да, поди, приютят, не выгонят. Сегодня и испытает, как приветят. В ее-то избе теперь чужие люди. Хорошие, правда, люди, уважительные, но не идти же к ним ночевать, неудобно. Лучше пойти к злоязычной Аграфене. Та страсть в ругачке отведет, всех родных на чем только свет стоит перекостерит, в том числе и давно померших, да никуда не денется, накормит, напоит и постель постелит. А на утро будет добродушно улыбаться, будто и не рычала зверем вечорось.

Она думала об Аграфене, а шла к своей избе. Шла медленно, опираясь на бадажок, к своим родным тополям, к глубокому колодцу с холодной чистой водой, к плетню, добротно слаженному натруженными крестьянскими руками, к гладкому, отшлифованному до блеска задами, голому бревну под плетнем, на котором соседями перещелкан на вечерках целый воз семечек и перепето под гармошку и балалайку сотни самых едких, злоязычных и матерных частушек, к приколоченным на тополях скворечникам, к узкой тропочке, убегающей среди высоких трав через калитку в огороде на поскотину. Ее звали, торопили идти знакомые запахи свеженакошенного сена и свежего навоза.

Близко от избы повстречался запыленный одноглазый усатый мужик. Другой глаз закрывала черная повязка. Он шел в поношенной холщовой рубахе, в штанах с пузырями на коленях, босиком. Вот ведь сентябрь на исходе, а он — как те цыганята, что плыли на пароходе вместе с ней. Те тожеть, ноги все в цыпках от холода и грязи, а им хоть бы хны. В руке мужик держал жестяное ведерко, через плечо удочки. От него тянуло сыростью, озерной тикой, дымом недавнего костра. Она узнала его сразу — Пахом, муж троюродной сестры Аграфены, к которой она собралась с ночевой. Лучший друг ее мужа, Ивана. Он остановился, заулыбался щетинистым ртом.

— Никак ты, Марфуха?

— Я,— ответила она и тоже заулыбалась.

— Какими это ты к нам судьбами?

— Горе привело. Приехала облепиху брать. Внучек Юрочка огнем опалился. Ему облепиховое масло надобно.

— Наберешь. Облепиха нонче есть. Близко повыбрали. На дальние пески идти надо. Там будет. Ну ладно, а ночевать где думаешь? Айда к нам.

— К вам и нацелилась. Так что приду. Скажи Аграфене. Только сперва-наперво избу свою схожу посмотрю.

Пахом уставился на нее единственным глазом:

— А чего ее смотреть? Стоит она, изба-то.

— Вот я и гляну, как стоит.

— Ладно, приходи. Аграфена карасей в сметане нажарит, вишь, наловил.

— Приду, право слово.

Пахом с Аграфеной жили от Марфиной избы через четыре дома. Пахома вместе с Иваном провожала она на фронт. Воевали они вместе, в одном взводе. Вернулись израненными, но живыми. А как умер Иван, Пахом себе друга так и не завел. Добродушный мужик, покладистый, со всеми деревенскими в ладах, а вот сойтись с кем, чтобы душу пополам, как с Иваном, не сумел. А может, не захотел. Уж шибко они с Иваном дружили.

8

Партийно-хозяйственный актив, посвященный подведению итогов работы треста и его подразделений за второй квартал текущего года, проходил с опозданием на два месяца, и поэтому, как считал Николай, был неоперативным, формальным, скучным.

Николай не любил такие совещания для крыжика. Поэтому он старался сесть подальше от трибуны и заниматься своим делом. Но на этот раз ему даже не пришлось открыть рабочей папки: его определили в президиум.

Он сидел и почти не слушал выступления ораторов. Они перечисляли цифры, проценты, хвалились успехами, называли среди передовиков и его, Николая Громова, а он думал. «Надо в перерыве позвонить в больницу, узнать о состоянии сына».

Юрочка, Юрочка... Как Николай в свое время был рад его появлению. Студенты-однокурсники задирали его:

— Ну как, молодой папа?

— Нормально, — весело отвечал Николай.

— Потомство не заколебало?

— Нетушки.

Николаю было трудно. Он часто подменял Альбину, устававшую с ребенком. Он соскакивал, как запрограммированный, по ночам, когда жена задремывала, забывалась наконец зыбким, беспокойным сном, менял Юрочке пеленки, разыскивал завалившуюся под кровать соску, обмывал ее горячей водой, поил, если надо, ребенка, баюкал его. Он с самого рождения Юрочки часть забот взял на себя: попеременно с Альбиной стирал пеленки, ходил с сыном гулять, даже в холодные дни таскал его на руках, гладил пеленки и распашонки, мыл пол, варил, что мог, и, улучшив момент, ездил к матери в деревню за продуктами. Полный рюкзак картошки и овощей и авоську с салом, маслом, вареньем, солеными огурцами и грибами, привозимые им раз в месяц из Кривобродовки от матери, старательно ею сэкономленные и сбереженные, а подчас и оторванные от себя, наполняли его и Альбину радостью. И у них начинался пир. А о материных заботах в то время они просто не думали.

После тяжелых родов Альбина не стала брать академический отпуск, не хотела отставать от сокурсников. И ей, и Николаю приходилось пропускать много лекций. Потом Альбина упорно готовилась по чужим конспектам. Но она добилась своего: перешла на последний курс без «хвостов». «Молодец! — хвалили ее все окружающие и знакомые. — Далеко не каждая так сможет».

Николай частенько валился с ног. Он, студент-выпускник, писал дипломную работу по ночам. Чертежи к работе помогал делать Андрей, да и другие парни не отказывали. Но Николай продолжал еще подрабатывать вечерами: разгружал вагоны на товарной станции, а утрами чистил снег у жилых домов, нанявшись в домоуправление дворником.

— Коленька, ягодка, какой же ты у меня умница, — говорила, прижимаясь к нему, Альбина.

Он поднимал ее вместе с ребенком, ставил перед собой на единственный в их комнате табурет и, дурачась, восклицал:

— О, святая Мадонна, как же ты прекрасна, шагающая по облакам! — Снимал ее на пол, заглядывал в глаза. — Я готов все для тебя сделать, родная. Тебя надо хорошо одеть, Биночка. Ты у меня красавица. Как только окончу институт и пойду работать, с самой первой получки куплю тебе самое лучшее дорогое платье.

— Когда ты будешь работать, ты купишь мне перстень, браслет и колье. А лучшее платье и лучшие туфли мне нужны сегодня, сейчас. Я же Мадонна, — она шутливо становилась в позу, — я же прекрасна. Не правда ли, Николя? Я хочу одеваться сейчас, а не тогда, когда стану старухой.

Да, она была прекрасна, и она была права. Николай очень любил ее. И очень любил своего маленького сына. Он хотел сделать своей любимой приятное. И хоть где-то в глубине души зарождался слабый протест, некоторое сетование и слабая, но обида за то, что она не хочет нисколько подождать. Он снова шел на товарную станцию и ворочал мешки и ящики с разными грузами.

Комнату Николай получил быстро. Он только полгода проработал после института строительным мастером, как ему выделили — все равно молодого специалиста надо обеспечивать — большую комнату в восемнадцать квадратных метров, на подселении, правда, но светлую, высокую и с балконом.

— Ты делаешь успехи, милый, — шутя говорила Альбина, — до управляющего трестом и благ, обеспеченных его крупной государственной должностью, осталось совсем немного. Поднатужься, ты же двужильный, еще немного — и перед тобой откроется прямая, как стрела, першпектива.

Но чем чаще Альбина произносила ласковые слова, тем меньше почему-то в последнее время верил Николай в их искренность. Ему казалось, что Альбина произносит их заученно, бесстрастно, с едва заметной хитринкой. А сейчас она говорила с легкой, но все-таки явной иронией. Особенно он не поверил в слово «милый». Ему это не понравилось, насторожило его, и он спросил:

— Смеешься?

— Нет, отчего же. Нисколько.

— Да? — не поверил он. — Ну, ладно, поживем-увидим.

Новоселье в комнате они справляли скромно, но весело. Были их друзья, Андрей с Зоей, у которых узелок тоже завязался так туго, что и они стали мужем и женой.

А через год закончила институт и Альбина. Ее направили работать терапевтом в поликлинику недалеко от их великолепной комнаты. И тут начались новые осложнения, не с кем стало оставлять Юрочку. Сначала места в яслях давали, однако ребенка не приняли, потому что ему еще не исполнилось полтора года. И ей пришлось часто бегать домой кормить ребенка, убаюкивать его, менять пеленки. Попросить присмотреть за ребенком было некого: в другой комнате жила такая же молодая пара, как и они. Альбина нервничала, была, как на иголках. Николай тоже нервничал. Они стали часто ссориться. Один раз Альбина даже ударила Николая по лицу за то, что тот опрокинул на пол молоко. Она кричала, будто случилось что-то непоправимое. Николай стерпел, но у него остался горький осадок.

Когда Юрочке исполнилось полтора года, места в яслях для него не оказалось. Альбина пришла в слезах. Николай понимал ее состояние, еще бы, бросать одного ребенка, запертого в комнате. Да мало ли что может случиться. Он переживал и за ребенка, и за жену. Ему тошно, а каково ей, матери. Он тоже добивался на своей работе места в яслях. И ему тоже отказали. Это был больной вопрос. В микрорайоне, где они поселились, детсад-ясли имелись. Но они были переполнены. Однако он снова пошел в постройком.

— Потерпите, — сказал Николаю председатель постройкома, чахлый маленький старичок, все время кашлявший, — комнату смогли — дали быстро. А с яслями перебейтесь.

— Как перебиться, если мы оба на работе? С кем малыша оставлять?

— Ну, нет мест, понимаешь? Хоть лоб разбей. Нет, и все тут. Ты же не один ходишь. Вас на очереди целая рота.

— Я в этом не виноват.

— Ты не виноват. Я не виноват. Ясли всем дай! А как нас, пятерых, мать без всяких яслей в войну на ноги подняла? Да еще сама работала. Как она нас растила?

Это поставило Николая в тупик. А, действительно, как без яслей растила? Растила же как-то? Он сказал об этом жене дома.

— Хорошо, — ответила Альбина, — но тогда ищи няньку.

Николай бегал, искал няньку: расклеивал, где придется, объявления, спрашивал всех знакомых и просто ходил в поисках старушки-пенсионерки. Старушка такая нашлась через два квартала, взялась водиться с ребенком, и все было хорошо. Но старушка вскоре заболела и отказалась от Юрочки. Нашли другую старушку, подальше от дома, две остановки на троллейбусе. И снова не повезло. У нее неожиданно отнялась правая рука, и ей стало не до ребенка. Хоть бы саму себя обслужить.

И опять между Николаем и Альбиной вспыхнула, как короткое замыкание, ссора.

— Мои родители далеко, в Хабаровске, еще работают, а твоя мать рядом. Что, она не может приехать?

— Но у нее же изба, хозяйство, как же она, Бина, бросит корову, поросенка. За огородом ухаживать надо.

— Огород, корова... Да будьте вы прокляты, деревенские собственники, куркули проклятые. Тут крошечный человечек пропадает, а им, видите ли, за огородом ухаживать надо.

— Ну а как же. Она огородом живет, и тебе с огорода, между прочим, продукты присылает. Пенсия у нее колхозная. Знаешь какая маленькая? Всего двадцать один рубль. Так что как без коровы? Корова в крестьянстве — первое дело. А Юрочку можно к ней отвезти. Она станет водиться с удовольствием. Я мать знаю.

— Ты что? Да у тебя все дома? Ребенка я отдам в какую-то захудалую деревню? Пусть сюда едет и водится.

— Я же объяснил: хозяйство у нее.

— Ты сын. Объясни своей темной мамаше, что кроме хозяйства, кроме поросенка, у нее есть еще родной внук.

— Я за это не берусь. Ее не уговорить.

— Ах, вот оно что! Ты не берешься. Тогда я поеду.

— Поезжай, уговаривай.

Николай понимал: мать корнями вросла в деревне, привыкла настолько, что ее от деревни не оторвать никакими силами. Город ей чужд. Если и согласится, ей будет очень трудно жить в городе. Но он понимал и Альбину, ее волнения за малыша. В самом деле, ребенку нужны внимательные глаза и заботливые руки.

— Поезжай. Может, и уговоришь, — добавил он. — Я отпрошусь с работы на три дня. Посижу с Юрочкой.

Через три дня Альбина вернулась успокоенная. И примирительно— добродушно сказала с порога:

— Все. Через месяц твоя мать приедет.

— Почему через месяц?

— Все продаст.

— Зачем продавать?

— И это спрашивает сын. Ты что хочешь, чтобы старая женщина коротала свои оставшиеся дни в одиночестве?

— Но кто ее пропишет на нашу жилплощадь?

— Добивайся. Это твоя мать. Кто пропишет? Мать приехала к сыну, значит, обязаны прописать.

— Ну, хорошо. Допустим, добьюсь прописки. А жить как в одной комнате?

— Плохо. Даже очень. Но... Добивайся квартиры. Ты инженер, молодой специалист. Тебе положено.

— Ты тоже молодой специалист.

— Да. Но у нас с жильем гораздо хуже. А ты строитель. Сам дома делаешь. Требуй. Ты глава семьи. И потом, это не моя, а твоя мать.

Разговор, как и в прошлый раз, был нетерпимым и резким. В самом начале их семейной жизни они так не разговаривали. Он смотрел на нее и думал: «Ну, ладно, трудности... Но ведь их надо уметь переживать. Зачем такая драма? Зачем злость? А где же нежность и женственность, которыми были украшены их самые первые дни и месяцы? А, может статься, никогда и не было ни нежности, ни женственности, а только казалось, что они есть. И почему она стала такой грубой, эгоистичной, самоуверенной? Разве что-то изменилось? Разве я стал хуже к ней относиться?››

9

Вот и изба. Марфе Захаровне показалось, что изба стала меньше. Она вгляделась. Да нет, это окна стали больше. Ее встретили новые хозяева, Эдуард Степанович и Элла Платоновна, учителя. Это им, уезжая в город, она продала избу. Дешево продала, всего за восемьсот рублей. Подвернулись они в аккурат. Учительствовать приехали — жить негде. Вот им и повезло. И ей повезло. Кому в дальней деревне избу продашь? Уезжают если, окна и двери досками заколачивают крест-накрест. И стоит она, сиротливая, одичавшая, никому не нужная, заросшая крапивой, репейником и прочей дурниной. И никто доски не отрывает, не пакостит. Все ждут соседи, терпеливые деревенские люди, что вернутся еще их обитатели. Да вот не вертаются. А у нее покупатели нашлись.

Эдуард Степанович и Элла Платоновна, улыбаясь, взяли ее с двух сторон под руки, повели в избу, усадили на лавку.

— Как живете, Марфа Захаровна? — спросил Эдуард Степанович.— Счастливо?

— Ничего живу. Терпимо. А счастье? Где его взять. Расталанила я все свое счастье, да уж чего теперь...

— А здоровье как?

— И здоровье ничего. Ноги вот подводят, окаянные. Да все равно ходить надо. По облепиху вот приехала. Внучек Юрочка у костра обжегся. Масло делать надо.

Марфа Захаровна придирчиво осмотрела все вокруг и осталась довольна: в избе было чисто. Полы добела выскоблены ножом, застелены половиками. Печь выбелена с подсинькой. Стол покрыт новой клеенкой. На окнах кружевные занавески. Постель заправлена свежим покрывалом. «Молодец, хозяйка», — подумала она. И оттого, что в избе чисто, печь стоит на месте, не сломана, не заменена какой-нибудь голландской чирикалкой, от которой больше чаду, чем тепла, на душе у Марфы Захаровны стало тепло и весело, и она спросила:

— Печь-то не думаете ломать?

— А зачем? — в ответ спросила Элла Платоновна. — Печь очень хорошая. Теперь такая печь редкость.

— Редкость. Редкость. Да ведь много места занимает.

— Хватит нам места. Зато что сварить, что испечь — одно удовольствие. Сейчас жарко ее натапливать, сейчас я в летней кухне управляюсь. А зимой... Зимой только в ней и готовлю. Вы, Марфа Захаровна, зовите меня просто Эллой, а его Эдиком. Мы вам в дети по возрасту годимся. Так что, пожалуйста.

В подтверждение Эллиных слов в уголочке у печи стояли ухват, кочерга и широкая деревянная лопата. Ухват для вытаскивания из печи чугунов, лопата — для хлебов и подовых пирогов. Стояли в избе и новые для деревни вещи: холодильник, стиральная машина. На полу, на самотканой дорожке играла куклой маленькая девочка с бантиками в косичках.

 

«Хорошо живут», — подумала Марфа Захаровна.

— А окна-то, никак, переделали?

— Переделали, — ответил Эдуард Степанович, — уж очень маленькие были. Я попросил Пахома Игнатьевича, он и прорезал. Он и рамы новые связал. Светлее стало. А то жили, как в темнице.

— Светлее, светлее. Давно бы их расширить надо. Изба-то старая. В старину маленькие окошки делали. Зверья боялись. Чтобы косолапый не пришел, не набаловал. А теперь зверь сам боится близко подходить. Свет электрический круглые сутки на ферме горит, моторы гудят.

— Верно, и не слышно даже, чтобы зверя близко от деревни видели. А подальше есть и волки, и медведи.

Марфе Захаровне очень понравился новый свет в избе. Непривычным было и огорчало ее только отсутствие в переднем углу икон. Она хорошо знала, что иконы перед отъездом раздала верующим женщинам, деревенским подружкам. Лишь одну взяла с собой в город. Но сколько помнила она себя с детства, иконы всегда стояли тут, на маленькой треугольной полочке в святом углу, составлявшем домашний иконостас, оборудованный ее матерью. Полка эта всегда была застелена новым, чистым, накрахмаленным и отглаженным полотенцем с вышитыми петухами и крестиками на концах. Но легкое огорчение перекрывалось светлой радостью. Ей думалось: «Вот живу я, Марфа Громова, на белом свете, и стоит моя изба, крепкая, нигде не подгнившая, из ядреной лиственницы на старого обжига кирпичном фундаменте. И не деется ей, избе, ничего. А что ей сдеется? Еще сто лет простоит. А мне скоро помирать». И захотелось Марфе Захаровне заночевать в своей избе. Хоть одну ночь провести в родных привычных стенах. Она спросила стесняясь:

— Можно у вас, Эдуард Степанович и Элла Платоновна, переночевать? Меня, верно, Пахом с Аграфеной ждут, да мне хочется здесь.

Эдуард Степанович и Элла Платоновна переглянулись, поняли и сразу же приняли близко к сердцу ее такое простое, но очень важное для нее желание.

— А как же, — сказала Элла Платоновна, — только у нас. Вернее, в своей избе. И никаких Пахомов.

Марфа Захаровна благодарно улыбнулась.

— А знаете, не могу я вас только по имени без отчества называть. У нас сколько учителей было, всех только по имени-отчеству называли. А как же. Раз учитель, значит, к нему уважение.

— Давайте ужинать, — сказал Эдуард Степанович, и тоже улыбнулся, — а то поздно уже.

Элла Платоновна собирала ужин. Эдуард Степанович постелил постель Марфе Захаровне, сдвинув две широкие лавки у окна.

Пришел Пахом. Деликатно постучал казанками пальцев о косяк приоткрытой двери:

— Можно?

— Входите, Пахом Игнатьевич.

Был он теперь побрит, одет в новую синюю сатиновую рубаху, новые брюки и начищенные ботинки.

Марфа Захаровна поняла, Аграфена заставила его побриться, переодеться, прежде чем идти к учителям.

Пахом вошел боком, несмело, поправил на голове ладонями волосы и спросил, обращаясь к Марфе Захаровне:

— Ты чего, Марфута, мы ждем, а ты...

Марфа Захаровна вспомнила об обещании, немного смутилась, но тут же нашлась, ответила:

— В своей избе ночевать хочу. Когда еще придется?

— Так ить караси стынут.

— Ничего, Пахом Игнатьевич, — сказал Эдуард Степанович, — карасей вы завтра на завтрак съедите, а сейчас приходите к нам с Аграфеной Тимофеевной. Вместе поужинаем, с Марфой Захаровной повидаетесь. А то ведь она по ягоды приехала, торопится для внука набрать, гостить не станет.

— Гостить некогда, — подтвердила Марфа Захаровна, — набрать и скорей обратно.

— Ладно, — сказал Пахом, — мы по-шустрому. Одна нога здесь, другая там.

Они пришли быстро и принесли с собой огромную горячую сковороду с карасями и четверть браги.

— Зачем вы карасей-то... У нас есть все на ужин, — сказала Элла Платоновна.

— Не сомневаюсь. А карасей нет. А Марфута карасей любит, я знаю. — Пахом разгладил усы. — Сызмальства ее знаю.

Элла Платоновна накормила и уложила спать свою маленькую дочку.

Сели за стол.

— Пахом Игнатьевич — замечательный столяр, — сказал Эдуард Степанович, — он не только рамы новые связал, он еще стеллажи для книг теперь нам делает. А то у нас книги в картонных коробках томятся, ждут, не дождутся, когда для них место будет оборудовано.

— Я знаю. Столяр он — поискать. Всей округе заказы выполняет. Руки зо-

лотые.

Пахом смутился и прервал речь Марфы Захаровны:

— Ну ладно, соловья баснями не кормят. Ты выпьешь, Марфута?

— Выпью маленький стаканчик.

— Хорошо. А вы, Эдуард Степанович, Элла Платоновна?

— Мы не пьем.

— Так чего тут пить-то? Это не вино, не водка, а брага. Вроде как пиво домашнее. В ней и градусов-то, почитай, ноль.

— Так уж и ноль. Ну, ладно, по одному маленькому стаканчику. Но только по одному, — сказал Эдуард Степанович.

— Ну да, по одному. Только под рыбу. А то она в горло не полезет. Водяная все ж таки животная, — Пахом подмигнул Марфе Захаровне и налил всем по маленькому стаканчику.

Выпили. Закусили.

— Хороши караси. Ты, Пахом, сызмальства умел ловить. Как пойдешь, завсегда с уловом.

— Будя тебе завсегда... Раз на раз не приходится. Вот Иван твой, да. Мастак был. Фартовый.

— Это он мужа моего хвалит, — объяснила Марфа Захаровна, обращаясь к хозяевам. — Они ведь друзья были, как пальцы на руке. Воевали вместе. Ивану ноги оторвало на Пахомовых глазах. А потом и самого ранило, глаз осколком высекло.

— Где это было? Как? — поинтересовался Эдуард Степанович. — Нам же в школе музей Боевой славы надо создавать. А тут, оказывается, фронтовик рядом с нами живет.

— У него четыре ордена есть, — вставила Аграфена Тимофеевна, — да еще медали.

— Вот видите, а мы и не знали, — заметила Элла Платоновна, глядя в сторону Марфы Захаровны, — Пахом Игнатьевич никогда орденов не надевал, даже в праздники, вот мы и не знали. А расскажите, как мужа Марфы Захаровны ранило?

— Да как. Обыкновенно. Под Варшавой знаете, какие бои были. Ну вот, рядом с Иваном мина и разорвалась.

— И все? — удивилась Элла Платоновна.

— А чего еще. Смотрю, Ивана разнесло вдребезги, не собрать. Ну, санитары прибежали, на носилки его и в госпиталь. И до конца войны я его не видел.

— А глаз вы где, Пахом Игнатьевич, потеряли?

— Глаз-то? Да это уже в Германии.

— А орденов почему не носите?

— Да как сказать. Я их как надену, супружница дорогая кричит, разоряется: «Опеть побрякушки нацепил? Опеть хвастаисся?» С улицы домой гонит, как собаку из церкви. «Не мозоль людям глаза!» А рази я мозолю? Воевал, стало быть, ну вот награды...

— Это вы зря, Аграфена Тимофеевна. Фронтовиков ценить надо, оберегать, — сказал Эдуард Степанович, — последние они. Скоро все поумирают, и никого не останется. А ведь они — живая история. Вот он — история. Понимаете, Аграфена Тимофеевна?

— Понимаю, как не понять, — обиделась Аграфена, — не дура. Он — история. А мы с Марфой никто. А мы этот-то самый фронт на своих бабских плечах вывезли. Сами голодные и ребятишек кормить нечем, а все туда отдавали. Однако орденов нам никто не дал. Про нас и не вспомнили дажеть, когда Победа пришла. Будто так и надо. А потом «Историю» вашу я не со зла ругаю. Это чтобы меньше пил. А то ему только вожжи ослабь, сразу повернет налево.

— Ты что, Аграфена? — удивилась Марфа Захаровна, — Пахом твой сроду шибко не пил. Всегда в меру.

— Не пил, а Фроську-почтальонку подцепил. С тверезых глаз, ли чо ли? А пить позволь, он и про детей позабудет, про внуков.

— Ну вот, начала собирать про Фроську. Ведь знаешь, что никогда ничего не было. — Пахом встал из-за стола. — Спасибо хозяевам за угощение. А ты бы все языком молола, как Жучка хвостом об крыльцо, когда шибко радуется, что ей косточку дадут — Фроська, Фроська... Айда домой.

— Посидели бы еще.

— Нет, пойдем. Все настроение испортила. Будто щей прокислых хлебнул. А ты, Марфута, на дальние пески иди. Там облепиха есть.

— Ты уже говорил.

— Да? Ну, ладно. Может, Федьку тебе в провожатые дать?

— На что он мне, Федька? Что, я сама песков не знаю? — Марфа Захаровна помнила: Федька — внучек Аграфены и Пахома. Парнишка лет пятнадцати.

— Здря отказываисся. Свел бы он тебя. Парнишка шустрый. А то ведь ты теперь не молодая. Не случилось бы чего. А тут живой человек. Да и Эдуард Степанович освободил бы его от школы по такому случаю. Освободили бы, Эдуард Степанович?

— Да, разумеется, отпустил бы.

Пахом с Аграфеной ушли.

Постепенно в избе все затихло.

Марфа Захаровна лежала на удобной мягкой постели и глядела в окно. За окном катилась по небу желтая, как тыква, луна.

Хозяева уснули быстро.

Марфа Захаровна уснуть не могла. За печью запел свою бесконечную песню старый знакомый — сверчок, засвирестел, зацирюкал. На улице тихо заржала лошадь и раздался тележный скрип.

Счастье тихой волной подкатило и залило всю ее душу.

— Хорошо, — сказала она.

Марфа Захаровна вернулась мыслями к тому дню, когда к ней приезжала сюда невестка. Как она тогда с ней ласково говорила. Спокойно, долго уговаривала: «Поедемте, мама, жить к нам. Комната у нас большая, солнечная, теплая, будем жить вместе». Ей и самой хотелось бы жить с единственным оставшимся в живых сыном и маленьким, недавно появившимся на свет внуком, но она боялась потерять свою избу. Она смотрела на жену Николая Альбину, на эту тоненькую, черненькую, баскую такую, пригожую женщину и удивлялась: «Смотри-кось, Николай-то какую отхватил!»

Она сама никогда никого в жизни не обманывала и верила всем на свете людям. Правда, и ее в деревне никто не обманывал, разве только в шутку первого апреля. Так это што ли обман. Потеха одна.

Альбина тоже смотрела на Марфу Захаровну честными глазами и продолжала: «Ну что же вы тут одна будете жить. Скучно же. А там внучонок. Вы же его еще никогда не видели. Как же так, бабушка, а не видели. А он уже ножками ходит, лопочет свои какие-то слова».

«Слова говорит внучонок, это хорошо, — не сдавалась Марфа Захаровна. — А вдруг я вам не нужна стану, куда тогда?»

«Да что вы, — уверяла Альбина, — как это вдруг не нужна? Не может такого быть. Вы же у сына будете».

Сдалась Марфа Захаровна, уступила, согласилась на убежденья Альбины, хоть и подумала: «На брань не гневайся, на мягкое слово не сдавайся».

Вытянула из нее слово Альбина и упорхнула, как птичка-синичка.

Жалко было Марфе Захаровне расставаться с деревней. И корову продавать тоже было жалко. Корову пришлось вести продавать в райцентр за двадцать километров. Сколько раз по дороге-то всплакнула. Да об этом лучше не вспоминать, не рвать душу.

Постепенно Марфа Захаровна отрешилась все-таки от дум, утихомирилась и задремала. Снов она не видела. Она спала прозрачным старческим сном, когда человек спит и почти наяву ощущает все происходящее. Далеко в поле рокотал трактор. За околицей девки пели под гармошку частушки. Она сквозь сон слышала пение и улыбалась. Она ведь тоже хаживала в молодые годы за околицу. Там за ней Иван и ухаживал. Пригожий был парень Иван, ласковый. Жалел ее, полусироту.

Она дремала долго. Потом услышала, как совсем близко загорланил воспрянувший от короткого сна один петух. За ним, подале, другой. За ними, перекликаясь, всполошились и запели петухи по всей деревне. «Как хорошо», — подумала она сквозь дрему. Петухи смолкли. И через некоторое время ударили во второй раз. И в третий раз ударили.

Совсем близко вздохнула и тихо замычала корова. И на это мычание проскользнула из горницы через куть Элла Платоновна. Заспешила, одеваясь на ходу, на двор к корове.

 

«Молодцы какие, — подумала Марфа Захаровна, — она — учительница, он — директор, всего один ребенок, а корову держат».

Корова замычала еще. И это призывное мычание навеяло Марфе Захаровне хорошие, добрые мысли. Сколько в ее жизни связано было с коровами. Коров она держала за жизнь несколько. И всех она помнила. Все они были разными по характеру. И всех жалела. Но больше всех она любила и жалела корову военного времени Краснуху, ласковую, безотказную, добродушную.

Ела Краснуха самый никудышный корм, но все равно давала молоко. Мало, но давала. На ней пахали, боронили. На ней Марфа возила из-за Кривобродовки, из сильно повырубленной за годы войны кромки тайги дрова. И ее же съели в голодном сорок шестом, первом послевоенном году. Краснуха провалилась передними ногами в подгнивший погреб и сломала их. Резал ее Пахом тут же, возле погреба, когда вызволили ее, бедную, сбежавшиеся соседи. Плакала Краснуха. Слезы стояли в ее глазах. И мычала, чуя свою смерть, лежа на боку и не в силах подняться на исковерканных ногах. И Марфа кричала, как по покойнику. Еще бы, семья осталась без молока. А мяса столько куда летом? Пришлось продавать да поставки сдавать. Вот так. Была Краснуха, и не стало ее. Добрей Марфа Захаровна коровы не знала. Бывало, придет с выпаса, мычит радостно, призывно, дои, дескать, скорей, хозяйка. Марфа подойдет, она ей руку лизнет, головой об нее потрется. Соски начнешь обмывать, она ногу отставляет, помогает вымя обмыть, умница.

Марфа Захаровна слышала, как возится с подойником Элла Платоновна, как первые упругие струйки молока дзенькают о пустое дно, как Элла Платоновна разговаривает с коровой. И опять ей это очень понравилось. «Правильно, с имя надо разговаривать. Они тогда удоистей будут, доброхотнее».

Марфа Захаровна встала и быстро собралась. Прибежала Элла Платоновна и налила ей кружку парного молока. Отрезала ломоть ржаного хлеба. Марфа Захаровна съела все это с аппетитом. Заторопилась, спросила, стесняясь:

— Вы, Элла Платоновна, баньку не собираетесь стопить?

— Не собиралась. Но для вас специально истоплю к вечеру.

— Нет, что вы, специально не надо.

— Все наоборот. Вы же наша гостья. Вы же соскучились по деревенской бане.

— Соскучилась.

— Ну так за чем дело стало. Придете, попаритесь.

— Хорошо бы с устатку. Да беспокойство вам.

— Полно. Какое беспокойство. Мне даже приятно сделать это для вас.

— Ну, ладно, тогда стопите. Господь вас не оставит.

— Возьмите с собой покушать, — Элла Платоновна подала сверток. — А то как без еды. И чай вот сладкий в бутылке.

Марфа Захаровна посмотрела на Эллу Платоновну ласковым взглядом, как когда-то смотрела на свою любимую дочку Алену. Ничего не сказала. Поклонилась ей в пояс и пошла. « Да, есть на земле хорошие люди. Надо бы догадаться гостинец какой дочке ихней маленькой прихватить. Нехорошо получилось. Пришла с пустыми руками — привечай меня, корми, баню топи. Э-э-э-х, дура старая. Дак, опять же, из-за Юрочки родимого торопилась. Все на свете позабыла».

10

Альбина Громова работала участковым терапевтом в поликлинике микрорайона. У нее был маленький, но отдельный уютный кабинет.

Шесть лет учебы остались позади. Она не спасовала, когда оказалась беременной и даже после сложных родов. Она упорно завершила учебу, шаг за шагом поднимаясь к цели, как лезут альпинисты к тяжело достигаемой, но такой желанной вершине. И не просто, а с хорошими результатами.

И теперь она, дипломированный врач, приезжала каждый день на работу в переполненном городском автобусе, и полуторачасовая эта поездка уже выматывала ее еще до начала приема. А надо было быть свежей и хорошо выглядеть.

Уже в кабинете наведя соответствующий марафет, она сравнивала себя с сидевшей уже на рабочем месте средних лет медсестрой Галиной Матвеевной, у которой над верхней губой и на щеках возле рта имелись уже тонюсенькие, но все-таки предательские морщинки, хоть та пользовалась постоянно кремами и косметикой. А у нее, Альбины, они отсутствовали. Она находила сравнение в свою пользу. И оставалась довольна собой. Облачалась в белый халат с голубоватым воротничком и такими же обшлагами, садилась на свое место у окна и начинала прием.

С самого начала своей практики она могла умело измерить артериальное давление, выслушать больного через стетоскоп. Имела довольно ясное представление о самых распространенных заболеваниях, встречающихся чаще всего, как их лечить, какими способами и лекарствами. Про нее говорили, что она молодая, но уже знающая.

Она разговаривала с человеком и внимательно смотрела на него, оценивала, как он смотрит на нее. Если замечала, что больной смотрит на нее не просто доброжелательно, а с восхищением, то и она была к нему благодушна и расположена. Если пациент смотрел на нее равнодушными глазами, то и она отвечала равнодушием. И была к нему не очень-то расположена.

Что же касается посещений больных на дому, то ходить по вызовам она совсем не любила. По большим многоэтажкам еще куда ни шло, хоть и там попадались и пьяные, и накуренные. А вот по частным особнякам и вовсе не любила. И опасно — хулиганья полно, и пьяных и собак на цепях. А то и без привязи. Пока попадешь к лежачему больному, и облаять могут и искусать. Врача ждут, а пока докричишься...

Но неприятное посещение частного сектора всегда с лихвой компенсировалось очень приятным к ней отношением в поликлинике. В поликлинике Альбина Васильевна, будучи общительной, быстро прижилась и завоевала непререкаемый авторитет, уважение и даже преклонение, особенно среди врачей-мужчин, и тайную зависть к ее внешности, а следовательно, чувство соперничества, в котором они явно проигрывали, у большинства женщин.

Нет, внешне все было пристойно, доброжелательно, вежливо и культурно, и некоторые дамы откровенно искали ее дружбы. И отдельные находили. Прочих же она умело отстраняла от себя, отвергала или, больше того, откровенно игнорировала.

И тогда, как это бывает всегда в коллективах, где трудится большинство женщин, рождались интриги, завязывались заговоры и возникало тайное и явное противодействие. И у Альбины с некоторыми сотрудницами возникли неминуемые потаенные трения. Но она приобрела несколько подруг, которые так же, как и она, любили цветы и поэзию. Она стала изредка приглашать их к себе домой, попить чаю, кофе, почитать стихи и пообщаться.

11

После партийно-хозяйственного актива Николая Громова попросил зайти к себе управляющий трестом.

Николай зашел в огромный кабинет со множеством телефонных аппаратов на огромном рабочем столе хозяина, с мягкими массивными креслами красного цвета, а также красными мягкими стульями у столов, которые ярко выделялись на фоне желтого, натертого до блеска паркета и желтых лакированных деревянных панелей. Отчего создавалась нарядная праздничная обстановка.

 

«Любит себя управляющий трестом, — отметил про себя Николай, — смотри, какой кабинетище отгрохал за государственные деньги, полгектара. Сюда бы народный контроль, встряхнуть как следует. А у Альбины, если бы сюда зашла, сразу бы помутился разум».

— Садитесь, пожалуйста, — сказал управляющий и показал на мягкое кресло подле своего стола холеной барственной рукой.

Громов сел.

— Николай Иванович, — сказал управляющий, — мы вас знаем как хорошего прораба. Не пора ли вам занять место повыше?

Николай подумал, что ему предложат место начальника участка, вместо уходящего на пенсию старого инженера. Но он ошибся.

— Не пора ли вам возглавить строительное управление?

Это предложение было столь неожиданным, что Николай растерялся. Ему в тридцать два года предлагали большое самостоятельное дело: руководить множеством объектов, сотнями людей, ворочать миллионами рублей. Он внутренне не был готов к такому предложению.

— У меня незначительный опыт, чтобы взвалить на себя такую ответственность. Я работаю еще мало. Всего восемь лет. Из них три строительным мастером и пять прорабом.

— Все это я знаю не хуже вас из вашего личного дела, — сказал управляющий, глядя на Николая снисходительно-покровительственным взглядом. И постукал согнутым указательным пальцем по картонной папке, лежавшей посредине стола. Упитанный, с полными щеками, самоуверенный. — Да, вы работали мало. Но как работали! А потом, кому, как не молодым, возглавлять большие дела. Большому кораблю, как говорят, большое плаванье. Подумайте, посоветуйтесь с женой и через десять-двенадцать дней дайте мне ответ.

— Хорошо, — ответил Николай, — я подумаю.

Николай не любил управляющего трестом за то, что дела в тресте шли неважно, а расхваливались эти дела сверх всякой меры. Отделочников на стройке не хватало. Коробки домов, возведенные генподрядными организациями, стояли неотделанными. Это в то время, когда не хватает жилья. Люди на стройку вообще идут плохо. Да и чем их сюда заманишь? Работа тяжелая, грязная, зарплата вроде и неплохая, но и не больше, чем в других местах. С детсадами и квартирами туго. Получают квартиры бесплатно, но долго очереди люди ждут.

Давно пора в стране разобраться со всем этим. И между прочим, давно пора разобраться и с зарплатой. Давно пора оплачивать любую работу, исходя из физического и умственного напряжения, из физических и нервных затрат. Ведь нельзя сравнить труд парикмахера и шахтера, учителя и балерины, летчика и бетонщика. Тут должна вмешаться ученые. Видимо, нужно разбить все работы на группы по категориям трудности, чтобы и оплата за работу соответствовала умственным, физическим и нервным затратам, и квартиры распределялись везде равномерно. Вот тогда и не станет престижных и не престижных специальностей. Люди будут трудиться везде с охотой. И каждая профессия будет уважаемой.

Николай спросил:

— И все-таки, почему минуя должность начальника участка?

— Гордитесь. Не всем делают такие предложения. И далеко не всегда. А предлагаю, потому что срочно нужен сильный, энергичный инженер на должность начальника управления. Мне тут мешает один тип. Так я его... — управляющий махнул пухлой ручкой.

— Но...

— Я уверен, справитесь.

Управляющий встал. Разговор был окончен. Управляющий подал Николаю руку и, уже не замечая его, взялся за телефон.

Николай вышел от управляющего трестом взволнованным и ошеломленным. Он остановился в вестибюле и быстро закурил.

На улице сияло солнце. И все: дома и люди, и мчавшийся по дороге транспорт выглядели торжественно и празднично. И на душе у Николая мажорно звучали фанфары. Он улыбался встречным прохожим. Предложение управляющего трестом было большой честью, ему доверили огромное по своим масштабам дело. Он даже представил себя на минуточку сидящим в небольшом кабинете начальника строительного управления. Но не почувствовал никакого, даже затаенного тщеславия. Он просто подумал, что с получением новой большой должности ему представится возможность значительно улучшить всю систему отделки и сдачи объектов в эксплуатацию. А работать есть над чем. Работы непочатый край. Надо, надо потеснить некоторых начальствующих пузанов. А то разъелись тут на государственных харчах, словно хомяки. Ведь когда-то кому-то надо серьезно взяться за наведение должного порядка в работе смежных организаций. Сейчас не словесная трескотня нужна, а конкретное руководство по строительству домов, столовых, магазинов, аптек, детских садов и прочих нужных для народа объектов.

Николай начал уже прикидывать, что он сделает в первую очередь в новой должности начальника управления. Но тут снова кольнула застрявшая в мозгу острой занозой наболевшая мысль о Юрочке. Как он терпит такую боль?

Радостный день сразу померк для Николая. Он нахмурился. На лбу резко прорезались две морщины. Он знал, что любит своего ребенка. Но не знал, что любит так сильно. Вот случись теперь с Юрочкой непоправимое, и его жизнь станет серой, хмурой, как осеннее небо, когда идут бесконечные дожди. Станет горестной и, может быть, нестерпимой и ненужной. Если бы сейчас сказали, что его сыну нужна для заживления ран кожа, он не задумываясь лег бы на операционный стол и отдал столько кожи, сколько нужно малышу, только бы он стал здоровым. Но кожу у него не просили. И почему-то не просили кровь. Да, почему не просили кровь? Неужели она была не нужна? А ведь говорили, что, вероятно, потребуется и кожа и кровь. Или ему ввели чужую консервированную кровь донора. Надо срочно спросить об этом.

Он сразу же рванулся к телефону. Но телефон-автомат не работал. Оставалось узнать об этом, как только он поедет в больницу. Только бы поправился Юрочка. Скорей бы мать привезла облепиху. Да, скорей бы... Мать привезет. Он был уверен. Мать... Она на больных ногах пошла в дальний путь, чтобы только помочь внуку.

Николай вспомнил тот день, когда мать приехала из деревни в город. Он встретил ее на пристани. Привез домой на такси.

Она стояла на пороге их большой комнаты и смотрела вокруг изучающим взглядом. Она волновалась. Здесь ей предстояло жить. Николай поставил в угол мешок с вещами и старый потрепанный чемодан.

— Ну, здравствуйте вам, — сказала мать Альбине и Юрочке, сидевшему в кроватке.

— Здравствуйте, — радостно отозвалась Альбина, — наконец-то приехали. А то прямо беда. Не с кем мальчонку оставлять.

Альбина подошла к матери, обняла и поцеловала ее. И поцелуй и слова были искренними, сердечными, порывистыми. Потом помогла ей раздеться.

— Умывайтесь с дороги. Сейчас есть будем. Я тут, пока Николай вас встречал, пельмени сварганила. Сейчас сварю. На кухне, наверно, вода уже кипит. — Альбина убежала на кухню.

Николай показал матери, где вымыть руки. Сам стоял в коридоре, курил и думал: «Хоть бы всегда было в их семье так хорошо, как в эту минуту».

Юрочка встал в кроватке, обхватил ручонками загородку и стал плясать.

— Смотри-кось, баушке радуется, — сказала мать. — Ты мой котенок, дождался все ж таки. Ну вот, теперь с тобой будем. Теперь папе с мамой облегчение... А мы с тобой ух как заживем. Мы с тобой на улицу гулять пойдем.

Юрочка уловил знакомое слово «гулять», перестал плясать и протянул бабушке руки.

— Ну гляди какой смышленый, гулять просится, — удивилась мать, — пойдем, однако, погуляем.

Мать стала снаряжать его на прогулку. Альбина принесла пельмени, сказала матери:

— Да вы не беспокойтесь, поешьте сначала. Потом успеете с ним погулять. Ишь, какой нетерпеливый.

— А вы ешьте сами-то, ешьте, покуда пельмени горячие. А я успею посля. Чего человека томить, раз ему хочется.

Мать приняла Юрочку сразу и навсегда. Притворяться она не умела. И Юрочка привязался к бабушке с первого ласкового слова. Николай понимал: возникла новая, сильная, неповторимая любовь, какая может возникнуть только между двумя родными существами, никогда не видевшими друг друга, но сразу безошибочно признавшими и полюбившими один другого.

Альбина смотрела, как бабушка самозабвенно возится с внуком: поит, кормит его, играет с ним — и не скрывала своих повеселевших глаз. Причина для радости была очевидна: внезапно полученная почти полная свобода.

И мать не скрывала своей радости. Но ее радость и ее счастье, наоборот, заключалась в полной занятости, в заботах о внуке, в полном самоотречении от себя. Внук стал последней живой ниткой, связывающей ее с жизнью. Николай понимал: он вырос, отошел от матери, устремился в мир своих забот и увлечений. А внук был рядом, тянулся к ней. Она была нужна ему ежесекундно. И эта необходимость для другого, маленького родного существа, продолжения на земле ее плоти и крови, вылилась для Марфы Захаровны в долгий и радужный праздник.

Но нитка эта порвалась. Бабушку отделили от внука. Заставили ее жить отдельно от него. И жизнь сразу потеряла для нее всякий интерес и смысл. Она и так сильно переживала переезд из деревни в город, а тут и подавно стала киснуть, болеть и совсем слегла в постель.

Николай остановился и снова закурил. «Да, — продолжал рассуждать он, — виновата, конечно, Альбина. Но не больше ли виноват я, сын, допустивший такой безжалостный поступок жены. Надо было что-то предпринять, как-то урезонить Альбину, что-то переиначить. А я не сумел остановить ее, махнул рукой — меняй, дескать, квартиру, как хочешь. Она и сменяла. Мать тогда и сказала обидные для меня слова: «С бабой совладать не можешь. Что ты за мужик такой?» Да, я не защитил мать. И сердце матери сразу покрылось коростой антипатии ко мне. Сердце ее кровоточило и кровоточит до сих пор».

12

Марфа Захаровна вышла за деревню и пошла по едва приметной росной тропиночке.

Дни стояли ровные, теплые, без ветров, без туч, без слякоти. Прошло несколько дней непогоды, когда Юрочка обжегся, и опять заиграло солнце. «И как-то он там в больнице, Юрочка, дитенок дорогой? Больно ему, поди, кровиночке. Маленький совсем еще. Токо в третий класс пошел. Где терпение взять на такую боль? Пока сидела с ним, доглядала, все было ладно. А вот разделили с внучеком, и на тебе, беда навалилась».

Полевые травы еще не завяли, не пожухли, правда, встречались засохшие мелкие лекарственные ромашки. Зато жирные лопухи да еще большие листья хрена стояли вовсю зелеными. Было тепло. Температура поднималась днями до пятнадцати градусов. И хотелось думать, что зима никогда не нагрянет, что она задержалась где-то там, за горами, за долами и не скоро еще пожалует, а будет стоять над землей вечное сияние и спокойное ровное тепло.

Но она точно знала, что совсем скоро закружит, захиусит по земле метель, скует морозом реки, а заодно и человечьи души, и, возможно, этой зимой, а может через несколько зим, она умрет. А может статься, не зимой, а такой же вот доброй осенью, но все равно, в один самый лучший, в один самый прекрасный день. И теперь уже, однако, скоро. Не может умереть она в плохой, непогожий день. Уж слишком любила она жизнь и людей, и детей своих, чтобы умереть в ненастье.

По пологому склону стояли поодаль друг от друга огороженные жердями стога сена. Место это называлась Захаркин луг. В детстве Марфа боялась сюда ходить. По преданию, рассказанному матерью, Катериной Зиновьевной, отец матери, кулак Зиновий Рассолов, родной дед Марфы Захаровны, ударил здесь бичом отца ее Захара.

Батрак Захар, работавший на Зиновия, сирота, рослый, кудрявый, очень сильный парень, неведомо откуда появившийся в Кривобродовке, страстно влюбился в кулацкую дочь Катерину. Затмила ему смуглая Катерина весь белый свет, будто глаза ладошкой закрыла. И сама в него влюбилась до безумия.

Зиновий заметил переглядывания дочери с батраком, побагровел, ничего не сказал, но выразительно погрозил сперва Катерине, потом Захару во время общего застолья пудовым кулаком.

Угроза — угрозой, а любовь — любовью. При Зиновии они больше не глядели друг на друга, а на вечерках сходились. И уводил Захар Катерину после вечерок в луговые дурманящие травы. И ночь черным пологом таила их.

Был Захар гордый, независимый, но нападала на него временами тоска. Ронял он свою крупную кудрявую голову на руки и пел одну-единственную любимую свою песню:

Позабыт-позаброшен

С молодых юных лет…

Здорово пел. Вся деревня замирала как завороженная, заслушивалась. Голос ему был природой дан необыкновенный. Да не надолго.

Однажды отрядил Зиновий Захара охранять стога сена, накошенного по буйному травостою на этом вот пологом лугу.

Пошел Захар. Да сперва погулял с Катериной по берегу текущего в низине Лосиного ручья. А уж проводив ее до околицы, вернулся к стогам, залез на один да и уснул невзначай молодецким непробудным сном.

Ночью вышел Зиновий по малой нужде, глянул с крыльца в сторону своих стогов, а там в ночной черноте разлилось полукругом на горизонте алое зарево.

Зиновий, как был в нательном белье, — на коня. Только бич схватил — и туда. Прискакал — стога горят. А на одном, не горящем, спит себе спокойно батрак Захар.

Понял Зиновий: подожгли сено по злобе его лютые недруги или жестокие завистники. Вмиг озверел и бешено полосонул сонного Захара со всей силы бичом.

— Спишь, стервец! А сено горит. Спишь, курва! — И еще полосонул остервенело. И еще.

Захар соскочил со стога. Пламя ослепило его. Обдало со всех сторон нестерпимым бушующим жаром. Он посмотрел вокруг мутными, ничего не понимающими глазами, пропел хрипло, надсадно одну фразу:

И родные не узнают,

Где могилка моя.

Оборвал песню, да и пошел в другую от деревни сторону.

А Захара нашли утром за Лосиным ручьем, потерявшим разум, валяющимся обессиленно на земле.

Привели его в дом Зиновия. А луг этот, где его нашли, с тех пор и стали звать Захаркиным лугом.

Жил Захарка в бане, в конце согры, у самой Кривобродовки. Жил тихо. Не работал. Его кормили. Он никого не трогал. Только отвечал невпопад да невпопад смеялся. Но однажды налились кровью его глаза, будто у освирепевшего быка, он вышел во двор, схватил за передние и задние ноги молоденькую овечку, рванул в разные стороны и разорвал ей брюхо.

Подскочил Зиновий с вилами. Но увидел бешеные глаза, попятился назад, в страхе бросил вилы, запнулся и упал.

Захар бросил в его сторону окровавленное, бьющееся в предсмертных судорогах животное и пошел по деревенской улице.

Тревожные крики опережали его. Люди в страхе разбегались, загоняли во дворы мелкую скотину. А он шел и норовил еще кого-нибудь поймать. Мужики гуртом набросились на него, повалили, связали, одолели.

Потом его приковали толстой медвежьей цепью к Зиновьевой бане. На такой цепи, сказывали люди, цыгане водили на ярмарке в Новониколаевске замученного, лохматого, клочковатого медведя. И он танцевал, кружился под гармошку.

Пищу Захару клали, как свинье, в деревянное корыто. Воду наливали в эмалированную, с отбитыми ручками, кастрюлю. Он неделями молчал. В молчанье копилась несметная сила и выплескивалась в очередном бешеном припадке.

Внезапно Захар стервенел, начинал мычать, что-то бормотать, потом рвал пополам железную цепь и шел быстрым шагом на улицу. Там опять допрежь его люди загоняли во дворы овечек и собак, закрывали калитки, а если успевали, то и ставни. Но Захара опять ловили, опять приковывали. Два раза возили в Томск лечиться. Да все бесполезно. Зимой как-то он сорвался с цепи, ушел в поле да и замерз там, завязнул в суметах.

Шибко набожным стал Зиновий после гибели Захара, суеверным. Сам поставил на его могиле большой деревянный крест, дал много денег на постройку в деревне новой каменной церкви. Вон она и сейчас стоит на возвышении, далеко ее видать.

Отвалил на церковь денег Зиновий, да не обеднел, еще богаче стал. Лавку мелочную открыл. Керосином стал торговать, солью, сахаром, спичками, леденцами, ситцем, сатином, галошами, мылом. Что в деревне крестьянину надо, все у него есть. Хитрил, обмеривал, обвешивал, а к дочери, однако, добрее стал. Как узнал, что Катерина в тяжестях, избу велел ей срубить пятистенную с кутью и светлицей. Огород-целик на первый раз вспахать. Колодец выкопать, печь в избе русскую поставить. За все заплатил щедро. Первача два ведра на новоселье поставил. Все откупался перед Катериной за погубленного раба Божия Захара. Но все равно, видать, не откупился.