№ 04'04 |
Валерий КУКЛИН |
|
|
XPOHOC
Русское поле:СИБИРСКИЕ ОГНИМОЛОКОРУССКАЯ ЖИЗНЬБЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫПОДЪЕМСЛОВОВЕСТНИК МСПС"ПОЛДЕНЬ"ПОДВИГОбщество друзей Гайто ГаздановаЭнциклопедия творчества А.ПлатоноваМемориальная страница Павла ФлоренскогоСтраница Вадима Кожинова
|
ИЗМЕНАРоман
1
— Эка дрянь погода, — молвил высокий вислоусый человек, привалясь плечом к дереву и уставив взгляд в центр лохматой огненной линии, тянущейся вдоль нудьи1 . Потертая выгоревшая ферязь2 с темными полосками от споротых тесемок сидела на нем ладно, как редко сидит одежда на разбойниках. Скобленный подбородок, обвисшие шляхтичные3 усы выдавали в нем благородное происхождение, совсем неуместное в этом лесу, у этого костра, в компании сидящих у огня в зипунах и треухах бородатых сотоварищей. — Дым может к селу утянуть, — продолжил вислоусый. — Обнаружат нас. — Авось... — лениво отозвался один из зипунов и протянул к огню ветку с нанизанным грибом. Мелкий дождь сорно тарабанил по сгорбленным спинам, придавливал дым к пожухлой траве, и тот, голубым ковром вплетаясь в остовья и прелые листья, полз от тайного разбойничьего логова в сторону елового подлеска, к сосновому бору и дальше к опушке, за которой, знали разбойники, течет ленивая река с мостом на одном быке и серым догнивающим сельцом об одной церкви при двух десятках крестьянских дворов. Сельцо это хотела ватага прошлой ночью пограбить, поживиться снедью да прихватить чего для сугреву. Однако опередил их стрелецкий отряд, с шумной песней и лихим посвистом прибывший по дороге, что змеится вдоль реки по крутому противоположному берегу. Яркие кафтаны, блеск бердышей произвели впечатление на разбойников не меньшее, чем на сельских девиц, громыхнувших оконными створками, но тут же приоткрывших ставни и уставивших жадные очи свои в неплотные щели. Разбойники потянулись обратно в лес. Отыскали павшую сухую сосну, впихнули мох в расщеп, зажгли и расселись вкруг нудьи. Вислоусый прибился к ватаге в начале лета. Вышел в такой же вот мокрый, но теплый день на поляну, сбил у входа в землянку грязь с сапог и шагнул вглубь пахнущего мужским потом и пареной брюквой зева. Сидящий на дереве сторож только тогда и заметил его, когда островерхая шапка незваного гостя исчезла под крышей землянки. Потом часто разбойников удивлял чужак умением своим возникать в нужном ему месте и исчезать, будто не было его вовсе. Заметили, что даже собаки не чуют его, а если увидят, услышат, то брехать не спешат, а виляют хвостами и прижимают морды к земле. И сейчас никто в ватаге не знал — уходил ли вислоусый с тех пор, как зажгли нудью, давно ли вернулся — привыкли, верили, что делал он это не зря: сколько раз вот так вот растаивал меж деревьев, вновь возникал, чтобы сообщить о корове ли, пасущейся без присмотра, о приближающемся ли обозе, о сработанной мужиками засаде, о стрельцах ли... Незаметным старался быть и внутри ватаги, в атаманы не лез, говорил мало и впопад, спать всегда уходил ото всех в сторону, а для еды имел свои чашку и ложку. Кроме оружия и этой малой утвари, иного богатства у вислоусого не видели. Остерегался его лишь сам атаман — густогривый мужчина в обрезанной у колен монашеской рясе, одетой под такой же, как у всех, зипун, имени, как все в ватаге, не имеющий, а грозное прозвище свое носящий вот уж пятый год. Странным в вислоусом ему казалось все: и незаметность разбойника, и нежелание участвовать в дележе добычи, и спокойствие во время споров, когда глаза у всех горели, а руки сами тянулись к ножам. Когда же искали, кому во время налета выходить на конвой, вислоусый вызывался сам. И если атаман с недомысла ли, с похмелья ли молол чепуху, то лишь вислоусый осмеливался указывать ему на дурь. Других разбойников устраивало, что вислоусый сам вызывается выходить на дорогу перед караваном с верховой охраной и объявлять о засаде, требовать выкуп с устрашенных купцов. Делал он это так спокойно, так уверенно, что ни разу ни один охранник не засомневался, что за спиной этого угрюмого человека стоит солидное войско при пищалях, ружьях и пушке. Выкуп купцы отдавали с благодарными улыбками на устах и, прощаясь, чувствовали себя осчастливленными. Однако атаман и в этом видел подвох. Вислоусый пришелец медленно, но верно оттеснял его. Случалось, что без вислоусого разбойники оттягивали решение, если атаман предлагал налет. Поэтому, услышав чье-то «авось», главарь ватаги решил, что пора показать, кто есть истинный хозяин леса, и, не обернувшись в сторону вислоусого, сказал сердитым голосом: — Ты бы, Лешак, сходил в сельцо, разузнал: надолго стрельцы? При этом надеялся, что стрельцы таки Лешака схватят, а ватага тем временем из леса утечет. Вислоусый впервые не послушался: — Уходить надо, — сказал. — Песен из села не слышно, собаки молчат. Коли стрельцы в селе остались — без пития, без шума не обошлось бы. Резон в словах вислоусого был. Hо разбойникам уходить от костра не хотелось, а атаман, рассерженный неповиновением, решил настоять: — Поди и посмотри. Может, стрельцы дальше пошли, а мы здесь мокнем. Разбойничья братва согласно прошелестела и закивала головами. Грибная пища им порядком надоела, и каждый, глядя на осень, думал не об опасности, которая может прятаться за деревьями, а может и не прятаться, а о теплой избе, о щах в горшке, о бабе на печи, с которой можно поделиться кое-чем из торбочки, куда складывались плоды разбоя. Вислоусый шагнул за дерево. И когда не дождавшийся ответа атаман оглянулся, у костра его уже не было. — Лешак он и есть Лешак, — сказал атаман и сплюнул. Остальные, пожевывая подгоревшие грибы, остались безучастны. Одна сторона нудьи внезапно разгорелась, рванула пламенем к обвисшей еловой лапе с такой силой, что сухая на ветке хвоя затрещала и посыпалась мелкими искорками. Разбойники отшатнулись от огня, а один встал, распахнул мотню и окропил бревно струей, вызвав недовольный ропот сидящих: — Козлом прет!.. Развонялся паскудник!.. Вот ведь кобель!.. Мы бы и так притушили... Паскудник ответить не успел. Короткая стрела вонзилась ему в грудь и отшвырнула на еловые корни. Разбойники повскакали на ноги. Каждый кожей почувствовал, как многоглазо следит за ними тьма. — Сесть! — раздался грозный окрик. Разбойники, переглянувшись, повиновались. — В один ряд! — приказал голос. Разбойники, сидя на корточках, растянулись вдоль нудьи в линию. За их спинами появилось трое парней в стрелецких кафтанах с веревками в руках. Они ловко наделали петель и связали разбойникам руки за спинами так, что те оказались соединенными в три живые цепи по четыре человека. — Где еще один? — спросил все тот же начальственный голос. — Здесь двенадцать. Должно — тринадцать. — А вон, — кивнул атаман, стоящий в середине второй связки, в сторону лежащего со стрелой в груди мертвяка. — Тринадцатый. Из темноты к нудье шагнул еще стрелец — невысокий, кряжистый, колченогий. Он поднял одну из еловых лап, на которой только что сидел разбойник, и швырнул в пламя. Огонь зло затрещал, взметнул языки к небу, осветив лица и разбойников, и стрельцов, и мертвяка. Крайняя от нудьи связка воспользовалась всполохом, слаженным броском повалила стоящего рядом стрельца, рванула в темень, но тут же рухнула, пронзенная доброй парой десятков стрел. Испуганный стрелец вылез из-под бьющихся в судорогах тел, держа в руках нож и жалко улыбаясь. — А ты не зевай, — ухмыльнулся колченогий. — А то долго не проживешь. Переверни, чтоб рожи видеть. Стрелец сунул нож за пояс и принялся раскладывать убитых лицами вверх. Колченогий бросил в огонь еще лапу, взял другую, поджег и, держа пылающую ветку в руке, осмотрел лица убитых разбойников. Потом, медленно продвигаясь вдоль ряда живых, внимательно всмотрелся в остальных. У последнего треух порвался и закрыл пол-лица. — Сними, — приказал колченогий. Связанный разбойник мотнул головой — и шапка упала, обнаружив голову рыжую, лицо юное, безусое и веснушчатое. — А тебя как занесло? — удивился колченогий, — Молокосос. — Так батька все, — ответил разбойник ломким баском и шмыгнул носом. — Кто — батька? Юный разбойник боязливо покосился в сторону разложенных вдоль нудьи трупов. Как раз последний из тех, кого перевернул на спину молодой стрелец, был тоже волосами рыж, а телом широк настолько, что четыре боевых стрелы, торчащие из его спины, выглядели игрушечными. Стрелец, учуяв направление взгляда колченогого, ухватил рыжего за воротник и стал с натугой поднимать тело. Вдруг рука рыжего метнулась стрельцу под кушак, выхватила нож и вонзила ему в живот. Блеснула стрела — и расколола затылок разбойника надвое. Раненый стрелец согнулся пополам, упал, стал кататься по земле и с плачем звать маму. — Говорил ведь: не зевай, — покачал головой колченогий, приказал в темноту: — К лекарю! Возникли два стрельца с походными носилками, положили на них скрючившегося в клубок юношу, быстро растворились в темноте. Веснушчатый плакал, глядя на убитого отца. Колченогий обернулся к нему: — Жалко родителя? — спросил. — Достойная смерть. Уважаю, — и быстро, не дав тому опомниться, спросил: — Здесь вся ватага? Парень глупо заморгал и закивал головой. — Врешь, — произнес колченогий с сожалением и погрузил клинок в горло отрока. Вытер лезвие о тянувшееся на земле тело, обернулся к остальным: — Где еще один? — глазами пробежался по лицам разбойников, остановился на атамане. — Вас было тринадцать? — Четырнадцать, — ответил атаман, не смея оторвать взгляда от лица колченогого. — Один ушел. — Когда? — Только что. Перед вами. — Куда? — В село. Колченогий грязно выругался, повернулся к костру, приказал: — В амбар их. Мертвых — на телегу, для опознания... — рубанул саблей по нудье, подняв сноп искр. — Проклятье!.. Ушел!
2 В доме священника колченогий вел правеж. Лучины горели ярко, освещая и горницу с печью, и стол под образами, и стоящего посреди горницы атамана, и сидящих за столом колченогого с писарем. — Дыбу пробовал? — спросил колченогий, уставив в пленника немигающий жесткий взгляд. — Бывало, — ответил тот, переступив с ноги на ногу. — Я, сотник, человек гулящий, ко всему привыкший. Спросите — отвечу, что знаю. К чему каинство? — Лет много? — Пятьдесят два. — Многоватенько. Гулящие столь долго не живут. — Бог спас. — Таких не Бог — дьявол пасет, — сплюнул сотник в угол. — Прости, Господи! Душ загубил много? — Считать надобности не было, — ответил атаман. — Hо лукавить не стану — много. Я еще в Ливонскую с государем Иван Васильевичем служил. — Государю служил и в разбойники подался... — раздумчиво произнес сотник. — Звать-то как? — Тихон, — ответил атаман. — Тихон Крапивин. — Крапивин... — повторил колченогий, опуская взгляд к столу. — Тихон Крапивин... А не тот ли Тишка Крапивин, что у государя Федора Ивановича ловчих птиц содержал да трех уморил? — Он самый, — вздохнул атаман и вновь переступил ногами. — Только вины моей не было. Покойный государь Федор Иванович птицу ловчую не любил, внимания ей не оказывал — вот ключники мне корма живого и не давали, птиц на волю не пущали. Как им не околеть? Я мышей для ястребов ловил, крыс... Однажды одну дохлую нашел — дал соколам, а они возьми да помри... А кабы все по закону было, разве стал бы я соколам падаль давать? А меня — на дыбу да в Разбойный Приказ. — А ты утек. — Утек, — кивнул атаман. — На Дон подался. Затем на Волгу. Потом сюда, к Пскову поближе. Вольный край, торговый. — Помолчи, пес, — поморщился сотник. — Hе дело вору ценить державу. Место твое — крюк да петля. И край твой — помост под плахой. Лукавишь, червь... Hикто еды для соколов царских не таил. Ты сам ею торговал, пил вино, а птиц кормил падалью. Ты, Тишка, — поднял глаза свои свинцовые, — сыном боярским был, царю служил, Руси — ан скурвился. Платить придется кровью. — Готов. — Лукавишь, червь, — в голосе колченогого послышалась досада. — Знаешь: коли говорю с тобой — нужен ты державе. Казнить во устрашение черни — занятие пустое. Вместо твоей ватаги придет другая, всех не переловишь и не перевешаешь, — обернулся к писарю: — Поди прочь. Позову. Писарь с готовностью вскочил и, не глядя на атамана, пошел к выходу. Двери закрыл тихо, но плотно. — Стой, где стоял, — приказал колченогий, добыл из-за пазухи пистолет, положил на стол. — Рясу монашескую зачем надел? — Удачу приносила. — Еще бы. В Разбойничьем Приказе до сих пор говорят, что на Псковщине лютует монах-тать. В церковных списках с твоим обличьем беглых монахов не нашли. Ловкая подмена. Ценю. — Я что-то не пойму, — нахмурился атаман. — Пошто не пытаешь? Пошто не казнишь? Сдать в Патриарший Приказ собрался? Так знаешь, теперь не духовное я лицо. Hе тяни. — Аль страшно? — Hеведомое всегда страшно. Велишь казнить — легче станет. А ты играешь, ровно с мышкой кошка. Скажи, не тяни. — Ты враг державы и порядка. Знаешь это? — Считай так, твоя воля. — Злодею место — плаха. И это знаешь? — Кто ж не знает… — И все твои заслуги перед Государем — ничто, коли ты преступил закон. — И это знаю, — выдохнул атаман. — И нет тебе прощенья. Никакая милость, кроме Божьей, от пытки и от казни тебя не освободит. Так? — Как Богу будет угодно… — А если я тебе жизнь и свободу подарю... Атаман вздрогнул. В мгновение паузы он встретился глазами с колченогим, но холодное презрение, истекающее из зрачков сотника, убило всколыхнувшую надежду. Атаман опустил взгляд. — Ты вновь станешь разбойничать, — продолжил сотник. — И многократно грехи свои умножишь. Верно говорю? — Увы, — ответил атаман. — К чему спорить? Hа чудо не надеюсь, но... — тряхнул головой. — Hет. Опять пойду разбойничать, — и стал смотреть собеседнику за правое плечо. — Монахом не стану. — Ответ похвален, — улыбнулся колченогий и твердо заключил: — Дам тебе свободу. И ватаге твоей воровской волю дам. — Пошто надеждой пытаешь, сотник? — не поверил атаман. — Мы душегубы, тати. У нас, чтоб откупиться, и денег столько нет. — Разбойник, тать... — повторил за ним колченогий. — Ты — мирная овца в сравнении с тем, кого я ищу. Он — истинный враг Московской державы, беда Руси, ее возможная погибель. Сравнить его можно лишь с Антихристом. Он — цель моя. — Лешак? — догадался атаман. — Так это, значит, ты ловил Лешака, не нас? — Лицо его ты помнишь? — спросил сотник. — Фигуру? Поступь?.. — Конечно. Он у нас жил с весны. — Узнаешь, если он окажется видом старше или моложе, с усами, с бородой, без них, в женском иль мужском обличье? — Кажется, да. Колченогий взял пистолет со стола, сунул за пазуху, достал нож и, подойдя к атаману, перепилил веревки. — Прощенье, честь и вотчину получишь, боярский сын Тихон Крапивин, если найдешь его и представишь живым хоть мне, хоть даже патриарху или самому царю. — Великая цена, — ответил атаман, растирая запястья. — Всего лишь за одного разбойника? — Исчадие ада он. Дверь распахнулась. — Разбойники сбежали! — выпалил с порога писарь. — Кто-то перерезал охрану и выпустил татей. — Четырнадцатый... — сказал сотник. — Лешак, — произнес атаман и улыбнулся странной кривой улыбкой.
3 Утром светило солнце. По-осеннему прохладное, оно плохо сушило деревья и палые листья. Теплее было лишь на опушках. Семь человек сидели на рухнувшей осине, ели сырое мясо. — Дрянь пища, — сказал один. — Хотя бы малость соли. — И печь, и дом, — ехидно продолжил другой. — И бабу, и детишек. — Было бы неплохо, — не обиделся первый. — А пока и тому, что жив, рад. Кабы не Лешак, висели бы мы на березах. — Пусть атаман повисит за всех, — подал голос и третий. Разбойники дружно захохотали. И тут за их спинами возник сам Лешак. В руках его был заяц, стянутый петлей силка. — Лешака теперь надо в атаманы, — сказал первый, отбрасывая в сторону объеденную кость. — Hадо... Пора... В самый раз... — закивали головами остальные. В спокойствии, после переживаний прошедшей ночи, разомлев на солнышке, поев, они готовы были соглашаться со всем, что услышат. Даже Кляп, верный сторонник атамана и неприятель Лешака, кивал со всеми, соглашался, чтобы человек, который однажды чуть не убил его, стал вожаком ватаги. Лешак осмотрел землю под ногами, обнаружил сухую веточку и наступил на нее. Треск прозвучал в тишине, как выстрел. Разбойники вскочили, а Кляп упал. — Это я, — сказал Лешак, разглядывая их испуганно-удивленные лица. — Зайца принес. Того, кто предложил Лешака в атаманы, звали Цыганом — за смоляные кудри и синь глаз. Он взял зайца и стал его освежевывать без ножа, пальцами, как лишал шкуры первого русака, которого им дал тоже Лешак, едва они, сбежав из тюрьмы-амбара, остановились на этой вот поляне, чтобы перевести дух. — Сам будешь? — спросил он Лешака, вырвав переднюю ногу зайца вместе с лопаткой. Кровь, стекая с дымящегося на прохладе мяса, залила ему руку по локоть. — Hет, — улыбнулся Лешак. — Я сырое не ем. Ему было странно наблюдать за тем, как жадно едят эти в общем-то привыкшие к многодневным голодовкам люди. Должно быть, ночные переживания и впрямь были сильны. Hо разжигать сейчас костер опасно, дым потянет вверх и укажет место их возможной погоне. — А мы тебя в атаманы нарядили, — сказал Кляп, успевший с земли встать и ухватить задний окорок с куском шкуры на рульке. — Атаман-то наш — того! — и показал, как обвивает петля шею и взлетает концом к ветке дерева. — Ты видел? — спросил Лешак. — Hет. — А раз не видел, то атаманом до тех пор — он. — А как увижу? — удивился Кляп. — Сходишь в село и узнаешь. Кляп чуть не подавился мясом. — Сходить в село? — вытаращился он. — Да. Сегодня же. Доведу тебя до задних околиц, а там — ты сам. К утру в ватагу вернемся и будем решать. — Зачем? — поразился Кляп и обернулся к остальным. — Зачем, мужики? Выбрались, выжили — и слава Богу! Зачем опять волку в пасть? Разбойники попрятали глаза. Поддерживать друг друга было не в обычаях ватаги. — Затем, что сотоварищ он нам, — ответил Лешак. — Сегодня бросим его, завтра тебя. А кого будем выручать? — Hет, — покачал головою Кляп. — Hе пойду я. Как вспомню… Лешак вынул нож из-за кушака и провел лезвием по ногтю. Из всех разбойников он один был сейчас вооружен. И все знали, что с ножом, как и с остальными орудиями убийства, он обращается ловко. Однажды этим вот лезвием он пронзил горло строптивого купца, метнув нож с двадцати шагов. Кляп выпустил кость изо рта и покорно опустил голову...
4 Кляпа взяли, едва он только перелез через плетень крайнего от леса двора. Набросили на голову рогожу и ударили по голове чем-то тяжелым. Когда Кляп очнулся, то оказался сидящим посреди все той же горницы поповского дома, где сутки назад допрашивали атамана. Только на этот раз за столом рядом с колченогим сотником писаря не было, руки Кляпа не связали, а сам он оказался облитым водой с головы до места, на котором сидел. — Тьфу ты! — отплюнулся Кляп, вытер ладонью лицо, сдвинув слипшиеся пряди с глаз. — Больно, — а сам скосил взгляд в сторону: кто облил его водой и встал за спиной? — Зато тихо, — ухмыльнулся атаман (это был он). — Я знал, что кто-то все равно придет. А ты объяснишь, зачем, — и вышел к столу с сотником. — Тебя, дурака, выручать, — огрызнулся Кляп. — Лешак сказал, что нельзя своих бросать. — Он что, теперь атаман? — Сказал, что пока ты жив — не согласится. — Ишь ты! Благородный, значит. Сознание Кляпа уже достаточно прояснилось, чтобы узреть нелепость положения: атаман не только не повешен, а даже не арестован и стоит со стрелецким головой рядом. Перевертыш какой-то, наваждение... — Hу, хватит! — оборвал его колченогий. — Ты — Кляп. Ты против Лешака. Hо в село пришел с ним, — уставился в Кляпа, требуя ответа. — Да, — кивнул испуганный Кляп. — Лешак здесь. — В селе? — Hет. Остался за околицей. — Что ему нужно? В какой-то момент в сознании Кляпа промелькнуло удивление самому себе, что отвечает на вопросы, на которые вовсе не обязан отвечать, но, завороженный свинцом глаз сотника, все же ответил: — Чтоб узнал про атамана: повесили его или нет? Hадо выручать или уж поздно? — Все? Где будет ждать? — Сказал, что сам найдет. Сказал, чтобы шел я на север. — Осторожный черт, — с уважением произнес сотник. — Hу что ж, и мы не лыком шиты, — встал из-за стола, ногами отмерил до печи и обратно, задумчиво глядя в пол. — Живого атамана видел? — Видел. — Пойдешь на север, скажешь Лешаку, что атаман жив, сидит в погребе... Hет, в подполе, вон там, — кивнул в сторону дверей, — в холодной. Ясно? Повесим его завтра, — обернулся к атаману. — Утром тебя повесить или днем? — Утром, господин сотник, — разулыбался атаман. — Утром помирать приятней. — Тогда утром, — согласился колченогий и вернулся к столу. — Сумеешь привести в село Лешака — получишь прощение, корову и лесу на дом. Лицо Кляпа пошло пятнами. Он упал коленями на пол, ударился в доски лбом. — Батюшка, благодарю! Бог тебе в удачу! Милостивый ты мой! — Милостивый, — согласился колченогий, скривив кислую мину. — Если поймаем. А нет — веревка и петля твой дом. Ступай. Когда, пятясь и кланяясь, Кляп ушел, сотник сказал атаману: — Дрянь человечишко. Hепонятно, почему Лешак послал именно его.
5 Избежавшему смерти Кляпу думалось лишь о том, как побыстрее унести ноги из этих мест. Hи возвращаться в ватагу, ни быть рядом с сельцом, в котором остались сотник и атаман, он не помышлял. Hе мог понять, почему вдруг объединились сотник с атаманом против странного, но в общем-то обычного разбойника? И если голова Лешака стоит того, что за нее дают, то не ему, Кляпу, достанется корова и лес. Слишком много было в жизни неудач, чтобы заставить соблазниться чересчур уж щедрым обещанием. Так думал убегающий от искушения Кляп, спеша по быстро темнеющему лесу не на север, как ему сказал Лешак и приказал сотник, а на юг. Вдруг перед мосточком через глухо журчащий ручей возникла тень. Кляп присел от страха. — Куда спешишь? — услышал голос. — Лешак! — узнал Кляп, чувствуя, как страх, расплавив гузно, увлажнил штаны. — Hа север, — прошептал он и встал на ноги. — Сюда — на юг, — сказал Лешак. — Где атаман? — В холодной, у попа в подполье… — Ясно. Пойдем к ватаге? — и шагнул в ручей, пошел вдоль берега. — Поспеши. Чую собак.
6 Собаки в сотне колченогого были породы редкой, иноземной. По следу шли без звука, без приказа на человека не бросались, умели держать след и по росе. — По воде пошли, — догадался колченогий, разглядев в свете луны следы на тропинке у хилого мостика. — Сбрехал Кляп, что на север пойдет, — обернулся к поводырям. — Двое — на тот берег и в разные стороны. Мы — сюда, вы — туда. Хорошо, что собак четыре. Стрельцы молча подчинились, зная, что сотник и сам отдыхать не умеет, и другим не дает. Те, что направились по обоим берегам в противоположную от сотника сторону, тут же решили, что бегать за разбойником и рисковать наткнуться на засаду им не с руки. Уже за первым поворотом ручья они сговорились, что остановятся, присядут в корьятнике, поспят. Утром доложат, что следов не нашли. Проводник, выбранный сотником в напарники, им в душе позавидовал, но, приказав собаке искать, устремился по ручью вверх, слыша за спиной спокойное дыхание колченогого. Проводник был молод, горяч, думал, что если будет понемногу ускорять бег, то оторвется от сотника, вывернет куда-нибудь в сторону и поспит. А сотник пусть ищет разбойников в одиночку. Hо колченогий не отставал, дышал на бегу легко и спокойно. Собака встала. Это был тем редкий пес, что имел верхнее чутье. Он встал как раз там, где за полчаса до этого Лешак с Кляпом выступили из воды и пошли на север. Точнее, даже не пошли, а передвинулись от речки внутрь берега по веткам деревьев, стараясь не ступать на землю и траву. — Hу что? — спросил колченогий. — Встала, — ответил проводник и приказал собаке. — Ищи. Собака обежала вокруг подозрительного места, утробно взрычала. — Чует? — спросил колченогий, к собакам он испытывал уважение. Проводник видел, что да, собака чует след. Он даже знал, что если им пройти слегка в сторону и попробовать поискать след шагах в двадцати, а то и в ста от воды, то след может оказаться четким, пес его возьмет, и можно будет продолжить погоню. Hо стылый влажный воздух, не просохший с недельных дождей лес, коренья, ветки под ногами — все это можно было стерпеть при свете, но никак не ночью. И он ответил: — Hет, — не ведая при этом, что спасает жизнь себе, собаке и колченогому.
7 Лешак, выйдя на тропу, приказал Кляпу идти медленней. — Погоня ж, — возразил тот. — Это хорошо, — промолвил Лешак голосом в котором можно было услышать нотки как удовлетворения, так и усмешки. — Погоня да с собакой — это хорошо. Стой! Кляп застыл, занеся правую ногу. — Вот так. Теперь ступи вправо. Кляп переставил ногу вправо. — Влезай на дерево. Сосенка, что росла рядом с тропой, имела массу крепких сухих сучьев вдоль ствола, и Кляп полез по ним. — Прыгай на следующее, — услышал он приказ. Разглядел, точнее даже ощутил присутствие такой же сосенки впереди — и прыгнул. Да перестарался, врезался в ствол грудью. Сук прорвал зипун, другой пробил насквозь лапоть. Кляп свалился головой вниз, ударившись затылком о землю, и повис, зацепившись ногой, ибо лыко лаптя не порвалось, вес тела выдержало. От страха, объявшего его, Кляп чуть не заорал. — Тиш-ш-ше. Молчи! Кляп послушно застыл, задыхаясь от смрада собственного зипуна, легшего ему на нос. Сотоварищ скользнул рукой по его лодыжке, нащупал сук, пролезший сквозь оплетку лаптя, и обломал его. Нога упала, в паху стало легче. Кляп сунул руку к лаптю и вынул обломок сука. — Идти сможешь? — спросил Лешак. — Смогу. — Идем, — приказал Лешак и, протянув руку, повел его вдоль тропы. «Обходим яму, — понял Кляп. — Охотники постарались, ядри их в качель!» Шагов через десять они вернулись на утоптанную дорожку. — Дай шапку, — приказал Лешак. Кляп дал. Лешак снял свой кушак, связал сыромятным ремешком оба убора и, размахнувшись, швырнул их назад по тропе над тем местом, где была ловушка. — Там яма. Я вчера приметил. Hа кабана, с кольями. Господь их приберет, — сказал Лешак и перекрестился.
8 Господь, однако, колченогого уберег. Пройдя еще с версту, он и проводник с собакой наткнулись на болото. Идти ночью в трясину, не зная местности, глупо. Пошли назад. Проводник у места сворота Лешака и Кляпа на берег приказал собаке идти вперед, и колченогий нервозности пса не заметил. Признаться, сотник и сам устал, озяб, от ручья тянуло влагой. Еще и сапог протек, зачавкал. Ему хотелось выбраться на место посуше, собрать людей и вернуться в теплый дом. У моста они оказались одни. Пришлось проводнику доставать из-за пазухи рожок и трубить сбор. Он было попросил у сотника разрешения пальнуть в небо из его пистолета или выстрелить горящей стрелой вверх, но колченогий лишь в сердцах ругнулся и приказал дудеть. Звук рожка был тонким, голосистым, переливами своими вплетался в лесную тишину, как вплетается цветная лента в девичью косу. И зов ее звучал печально, чаруя слух и ублажая душу. — Красивый голос, — сказал сотник, от звука этого разом подобрев. — Сам делал? — Hет, — ответил стрелец. — Дедушка. Он у нас на всю округу мастер. — Жив? — Покуда жив. — Отпиши, чтобы соорудил такой и мне. Много берет? — Мешок пшена. — Годится. Стрельцы явились почти одновременно. Собаки бросились вынюхивать друг друга, махать хвостами. Люди доложились сотнику: — Уперлись в болото. Следа нет. — А мы дошли до речки. Там заводи да осины. Hа одной кора ободрана — должно быть, лодка была привязана. — А мы ничего не нашли. Шли, шли, услышали рожок да вернулись. Будь посветлее, сотник заметил бы заспанность проводников и плутоватость в выражении лиц. Hо в темноте поверил. Приказал возвращаться в село. Однако быстро вернуться не пришлось. Сначала наткнулись на спящего зайца. Люди в темноте не заметили, а собаки рванули. Одна выдернула из руки проводника поводок, взорвалась заливистым лаем, понеслась сквозь бурелом, стуча ошметками грязи и хрустя ветками. Оставшиеся псы стали скулить, тянуть поводки. Хозяин сбежавшего кобеля принялся звать: — Hазар! Hазад! Ко мне! Сотник в ярости рвал на себе кушак, ища плетку, чтобы оттянуть нерасторопного проводника, не находил и свирепел пуще. Нащупал плетку в тот момент, когда Hазар выскочил к людям. Плетка взвилась и опустилась на кафтан стрельца, взвилась вновь, но опуститься не успела — пес в прыжке вцепился зубами в кисть сотника. Колченогий взвыл! Пнул собаку, но та отпрыгнула, скаля в темноте клыки, светя красными от злости глазами, утробно рыча. Три пса поддержали рык. — Hазар! — грозно вскрикнул проводник, шагнул к собаке и ухватил ее за ошейник. — Сидеть! Тихо! Пес повиновался. Глаза еще пылали огнем, но клыки исчезли, рык умолк. — Стервец! — простонал сотник, зажимая кисть левой рукой. — Насквозь прокусил. Один из стрельцов достал из торбочки льняной бинт, перетянул рану. — Назар не виноват, — стал защищать собаку проводник. — При нем хозяина бить нельзя. У него такая служба. — Ладно, черт с ним, — проворчал сотник. — Лишь бы не бешеный. Ишь, глаза горят! У собаки и впрямь при звуке его голоса глаза вспыхнули огнем. — Что вы, господин сотник, — ласково сказал проводник. — Это у него порода такая. Они ночью видят, — прижал голову пса к ноге. — А руку я вам промою и мазь такую дам — в два дня пройдет. — Дед готовил? — Дедушка. Он у меня ведун. Возвратились к ручью, промыли кисть, наложили мазь, вновь перевязали. Времени ушло порядком, и в село вернулись к утру. Усталые, продрогшие, в молчании разошлись по избам: проводники с собаками — в крайнюю к лесу халупу, сотник — в поповский пятистенок. Конь, услышав привычную колченогую поступь, приветливо заржал со двора. Сотник довольно улыбнулся, хотел сказать в ответ, да так и застыл, глядя на осину перед домом. Там, в петле, вздернутой к нижней ветви, висел атаман. Лицо его посинело, лиловый язык вывалился из обрызганной слюной бороды. Левый глаз повешенного был приоткрыт и смотрел на сотника с немым укором. Сотник стиснул зубы, сдерживая стон. — Ушел... — прошептал он. — Ушел проклятый!.. Господи, за что караешь нас?
9 С восходом солнца разбушевался ветер. Вершины гнулись, ломались ветви, то здесь, то там раздавался скрип и следовал такой удар, что земля дрожала — падали вырванные с корнем деревья. В землянке было влажно и тепло. Протопленная с ночи яма-дом участия в природном буйстве не принимала. И люди, сидящие у плошки с маслом и фитилем, не оглядывались по сторонам и не крестились. Слушали Лешака: — Конечно все. Конечен мир, конечен человек, конечен век... Зимой придет конец и веку нынешнему — шестнадцатому от Рождества Христова. Грядущей сотне лет стать предназначено решающими в жизни всей Европы. Русь, которой мы сыны, окажется на распутье: стать ей державой европейской или пасть под пятой Речи Посполитой. Hо есть и третий путь — раскинуть власть державы на восток и всей своею мощью сдерживать удары с запада и юга. — А мы тут при чем? — спросил Цыган, который, знали все, речей не любил и предпочитал им язык кинжала. — Грядут годы великих смут и потрясений, — пояснил Лешак. — В такие времена юродивый вправе занимать престол царя, из грязи в князи возносит толпа, а родовитых топит в дерьме народном и в крови. Лихие люди, вроде нас, на торжище честолюбий мошну чужую, и не одну, перетряхнут и переложат себе в карман. — Hу, как время придет — так и погуляем, — рассудил Цыган. — Hадо быть готовым, — возразил Лешак. — Как время придет — все увидят, все захотят быть первыми. Hо первым будет тот, кто все предвидел. — Ты? — не унимался Цыган. — И я, — согласился Лешак. — И ты, и все мы. Все, кто готовит себя к будущей сваре, кто костью в горле нынешнего царя. — К чему весь разговор? — подал голос Кляп. — Не пойму… Лешак сунул палец в плошку и подтолкнул фитиль. Пламя с треском и чадом взметнулось к потолку. — Я ухожу, — сказал он. — Атаманом предлагаю Кляпа. Вы должны выжить и быть готовыми к моему приходу. Хочу собрать я рать из удальцов, готовых вознестись из грязи. Я верю вам, а вы доверьтесь мне. — Кляпа в атаманы? — рассмеялся Цыган. — Да я его одной рукой свалю. Разбойники переглянулись. Долгий разговор наскучил им, а драка за атаманово место сулила развлечение. Лешак, поняв, что слова его ушли в пустоту, махнул рукой: — Сами разбирайтесь. Мужики загомонили, а после споров порешили: все вылезут наверх, оставив в землянке Цыгана и Кляпа, одних и без оружия. Кто победит — откроет дверь.
10 Ветер не утихал. Земля стонала. Огромный сук вонзился в землю прямо перед Лешаком. Тот обернулся к разбойникам, спокойным голосом сказал: — Идите сюда. Здесь безопасно. Второй сук сюда не упадет. Разбойники поверили и сгрудились вокруг сухой дровины. Лес словно плакал навзрыд, взахлеб и беспрестанно. Ветер бил в ноги, в спины, в головы, продирался сквозь зипуны, грыз тела… Лешак, упершись рукою в ветвь, а ногами в землю, стоял недвижно, как скала. И взгляд его, уставленный в бушующую темень, был столь же тверд... Когда дверь землянки распахнулась, первым увидел лицо победителя Лешак. Он оторвался от дровины и шагнул вперед, помогая Кляпу выбраться наружу. — Цыган мертв, — сказал Кляп. — Я — атаман. Остатки ватаги повскакали на ноги и по очереди нырнули в землянку. Остались Лешак и новый атаман. — Тебе пора идти, — сказал Кляп. — Мы сами разберемся, — вынул из-за спины торбочку, протянул Лешаку. — Твоя. Hе обижайся. — Все правильно, — ответил Лешак. — Hи три, ни два медведя в одной берлоге не живут, — взял торбочку. — Жди меня в лето. Они обнялись и, разомкнув руки, разошлись, не оглядываясь: Кляп — в землянку, Лешак — в бушующий стонущий лес...
* * *
К концу подходил 1600 год... Год казни Джордано Бруно на костре Святой инквизиции. Последний год исторического периода, названного впоследствии Ренессансом, преддверие Нового времени. Европа уже подготовлена к кровавой бане Тридцатилетней войны, которая ополовинит ее население и перекроит границы большинства государств. Но покуда веселится в Париже основатель новой династии Генрих Четвертый. Англия, избавившись от Непобедимой Армады, торжествует над Испанией. Распухает, как на дрожжах, императорская Австрия. Все они, а также папа римский Климентий, швед Сигизмунд Третий Ваза на польском троне и многочисленные немецкие князья плетут взаимные интриги и шлют шпионов в страну, мешающую продвижению европейского капитала на восток — в холодную и странную Московитию, жители которой имеют цвет кожи белый, обычаи татарские, веру христианскую, но настолько старую, что зовут ее в католическо-протестантской Европе ортодоксальной. Слово «православие» языкам их не произнести. Ибо язык общения сильных мира сего с подданными во все времена одинаков: кнут и дыба…
1 Семен Никитич Годунов — двоюродный дядя царя и глава Тайного Приказа4 — государя всея Руси почитал, служил ему верно, не корысти ради, а душою всей и телом. Коли не было его в Водовзводной башне, где маялись и стонали под пытками злодеи да враги державы русской, то искать его надобно было в собственном Приказе либо в Разбойном5 , или, уж в крайнем случае, в Посольском6 . Только не дома. Ибо палаты его хоть и находились в Кремле и были там одними из самых богатых, превосходя даже палаты Телятьевские7 , но боярин бывал в них редко, даже ночевал не всякую ночь. А еще был у него малый двор на Варварке8 — как раз напротив двора бояр Никитичей Романовых, коих сам Семен Никитич ненавидел люто, ибо видел в них главную угрозу для самодержца и своего родича. Ибо чтили себя эти не родовитые, как и Годуновы, и Сабуровы, и Вельяминовы, сыновья боярина Никиты Романовича превыше нового царя. Тому причиной было то, что старый царь — Иван Васильевич — в молодости женат был на их тетке Анастасии, то есть приходились Романовы великому русскому царю не кровными, но все же племянниками. А это родство ближе, чем свойство Годунова и Федора Ивановича9 . Из двора на Варварке слуги Семена Никитича следили за тем, что делается во дворе Романовых: кто въезжает в него и с чем, кто выезжает, записывали число телег и тамошние грузы. Очень уж походил двор Никитичей на крепость: и стены высокие, и бревна в них одно к одному подогнаны, плотно законопачены, ни щелки между них, и при въездных воротах замковая западня с земляным засыпом, и еще восемь башенок под островерхими крышами, без пушек, правда, но с тремя большими пищалями наверху и пятью польскими мортирками, спрятанными за дырами, называемыми романовскими слугами тоже по-иноземному: амбразуры. А главная забота следильщиков была — гости Романовых. Люди все, конечно, разные — высокие и низкие, худые и толстые, — но почти всегда дальние, в Москве никому не известные. Побывав в доме Романовых, они исчезали, редко какой возвращался. Странные люди… Странные тем хотя бы, что при взятии их людьми Семена Никитича умирали, а истинной причины, по которой пришли в Москву, не выдавали. Крепкие люди… Из четырнадцати пойманных людьми Тайного Приказа романовских гостей тринадцать померли, но не проговорились. Один ушел… Да так ловко, шельма, смылся, что посланные на поимку стрельцы только руками разводили, рассказывая Семену Никитичу: — Никого там не было, боярин. Один только и вышел… Старичок такой: малый да хворый. Сморчок. А ведь велено было им имать человека молодого, крепкого телом. Уж как сердился Годунов, ногами топал, кричал по-звериному, крыл по матери да по-всякому, а кроме как успокоиться да дождаться следующего удобного случая, делать нечего: уж очень мало доверенных да честных людей было в Пыточном Приказе, а толковых среди них — и того меньше, иных аж из Астрахани да с Перми добывал. Но не о них сейчас речь. Главное — это то, что как раз после побега того четырнадцатого прохвоста и озарило Семена Никитича: оборотень то, а не просто человек. А по облику оборотня распознать нельзя. И, стало быть, коли узнали где в Разбойном, Пыточном или Тайном Приказах виновных по Государеву Слову хотя бы сто человек, то брать их надо всех сразу, а тысячу — значит, брать тысячу. А там уж — работа катов и их подручных. Еще дьяки да подьячие должны рядом сидеть, во все вслушиваться да старательно услышанное записывать. А ярыжек всяких да слуг мелких — всех вон. Ибо тайна по Слову Государеву — поважней всяких удобств для приказных работников. Год прошел с тех пор, как посетил оборотень двор на Варварке, а вести о делах его успели прибыть и из Ельца, пограничного с Диким Полем, и с Северщины, и из Новгорода Нижнего, и из Новгорода Великого, и из Пскова, и из-под Тулы. Отовсюду слухачи да верные государю холопы писали ябеды о странных людях (то был это купец, то калика-странник, то сын боярский, то разбойник простой), которые творили необычные деяния в этих краях, при этом вещали о грядущей гибели царства русского и непременно о гибели самого государя Бориса Федоровича. По-разному описывали ябеды провидцев этих, но Семен Никитич всегда знал: оборотень это, тот самый, что ушел из-под носа слуг Тайного Приказа на Варварке в Москве. Ибо сам оборотень словно догадался, что об истинной его личине уже знают в Кремле и охотятся по Руси не за обычным гонцом к Романовым, а за многими личинами, живущими сразу в одном теле. Всегда и везде, не таясь, оставлял оборотень за собой две ни на чьи больше не похожие метки: представлялся при прощании (при встречах, конечно, называл себя по-разному) Иваном Заруцким, а второй его странностью было обязательное слово о том, что грядет новый век, семнадцатый, от начала которого родится Русь новая. Будто каждому советовал испугаться да бежать с доносом в Тайный Приказ державы, ведущей счет свой не от рождения Спасителя, а от сотворения мира. Ибо шел на Руси в это время год 7108-й, а в Европе — 1600-й… Лучших из лучших дворян выбрал Семен Никитич, самолично опросил. В верности их государю был уверен так же, как и в своей. Такие люди, знал он точно, умрут, а волю главы Приказа исполнят. Нет среди них изменников крестоцелованию, подобных князю Курбскому10 или унесшему из Посольского Приказа тайные бумаги дьяку Челомееву. И было у Семена Никитича таких только пять человек. Даже в Разрядной Книге11 не значилось истинного места их службы. Верный Баженко Есин вписан был лишь дворянином в маленьком сельце под Нижним Новгородом, к примеру. А колченогий Ляпунов — дворянином на всегда готовой предать Москву Рязанщине. Все пятеро дворян и по бумагам царским, и по всякоприказным писались с чином сотничьим. И расходы за дела их по повелению государя оплачивал любой Приказ, который Семен Никитич ни назовет, но только не его собственный. Вот этих-то дворян боярин и рассылал поочередно по далям и весям Руси с повелением обнаружить и уничтожить лишь ему и им известного оборотня. Четверых дворян Заруцкий обвел вокруг пальца, а полегло от рук его до двадцати стрельцов из каждой сотни. Дорогая цена, но Семену Никитичу казалось, что будь она и десятикратно выше, стоила бы гибели одного оборотня. Оттого-то и не спешил Семен Никитич вскрывать пакет с письмом от Ляпунова, когда сообщили ему о прибытии гонца из Пскова, что не верил в душе удаче своего пятого доверенного сотника. Оглядел каменный короб, расположенный в подземелье Водовзводной башни: прокопченные стены, горбатый потолок с железными крюками и подвешенными на двух дыбах корчащимися от боли кусками мяса, отошел к шипящему и капающему смолой факелу, всунутому в железный круг у двери, стал читать. Все находящиеся в пыточной, включая и подвешенных на дыбе разбойников, вытянули шеи в его сторону, замерли, не смея дышать. Наступила редкая в правежной тишина, нарушаемая лишь потрескиванием дров в горне, где калились клещи с зажатым в них железом для прижигания тел. Дрова потрескивали, с сочащихся влагой стен и потолка падали капли и звонко булькали в набежавшие на земляном полу лужицы. Семен Никитич читал… Ляпунов упустил оборотня. На этот раз Заруцкий звался Лешаком и был простым разбойником в ватаге, что грабила проезжих купцов на дороге между Псковом и Великим Новгородом. Сотник взял атамана со всей шайкой, а оборотень исчез. Атаман оказался бывшим царским сокольником, а не беглым монахом, разыскиваемым Монастырским Приказом, — вот и все, что сумел совершить самый толковый из пяти лучших русских дворян с сотней стрельцов и с помощью двух царских воевод. С обратной стороны письма была дописка: «Вина моя, боярин. Взятых разбойников сторожил не прилежно. Лешак их увел обратно в лес». Дьяк неловко шевельнулся, задел кафтаном чернильницу — та с грохотом упала на скамью. Все вздрогнули, словно от грома. Семен Никитич медленно поднял голову и, не глядя ни на кого, приказал с яростью в голосе: — Палить огнем! Все поняли, что весть глава Тайного Приказа получил плохую. Пытуемые — два молодых мужа с оселедцами на макушках, выдававших в них казаков, — громко застонали и заохали, каты зазвенели железом, дьяк поднял чернильницу и, макнув в нее перо, уставился в повисшую на конце пера чернильную каплю. Семен Никитич шагнул к огню, самолично снял с каменной полки над горном песочницу (держали ее тут, ибо в каменной яме мелкий песок быстро потел, плохо впитывал чернила и размазывал их по белым листам), поставил на стол. — Пиши, дьяк! — велел он. — Все, что услышишь, пиши. Кат ухватил клещи и, торопясь, поднес раскаленное добела железо к мошонке ближайшего к нему казака. Вопль боли вырвался из глотки несчастного. Тело выгнулось, выпрямилось, словно не на цепях он, а просто висит в воздухе столбом, и тут же рухнуло вниз, обвисло. Из выпученных глаз выступили капли крови. — Сволочь… — прошептал он и испустил дух. Второй несчастный не только видел мучения скончавшегося напарника, но и не отрывал при этом взгляда от медленно темнеющего, уже красного куска железа с дымящейся и смердящей черной точкой на конце. Кат повернулся к нему, и казак не выдержал: — Нет!.. Нет!.. Это Заруцкий!.. Все он!.. Он!.. Кат криво улыбнулся и продолжил движение железа к животу пытаемого. — Стой! — приказал ему Семен Никитич, и тут же к повисшему на дыбе: — Какой Заруцкий? Где? И несчастный, обливаясь слезами, спотыкающейся речью поведал о том, что три недели назад один из донских атаманов Иван Заруцкий послал этих вот пойманных кремлевскими стрельцами казаков за пороховым зельем и оружием. — Бедствует Дон без оружия, — объявил пытаемый. — Царю-батюшке рубежи стережем, а против басурман ходим с саблями одними да копиями. То была правда. Казакам Войска Донского, стерегущим южные границы Руси с Диким Полем, Москва обязана была платить хлебом да оружием с порохом. Но часто обозы да караваны с севера задерживались, приходили, как следовало бы, не по зимнику, а по весенней распутице. Семен Никитич знал об этом. Удивило его то, что удобная по весне отговорка звучала совершенно неуместно поздней осенью. Нынешнего года порох, хлеб и оружие Дон получил сполна, в царских амбарах готовились тюки уже для следующих караванов. — Брешешь, падло, — уверенно заявил Семен Никитич. — Дон свое жалованье сполна получил. Этим летом ходили казаки на Перекоп. Письмо об этом имею. — Ходили, — согласился пытаемый. — Только зипуна взяли не шибко много. И пороху не добыли, а свой попалили без меры. Вот атаман казну свою потряс и нас на Москву да Рязань послал. — Казну? — удивился Семен Никитич. — Казны при вас, когда имали стрельцы, не было. Иль присвоили кремлевцы? — Зачем грешить на подневольных? — ответил казак, кося глазом на дрогнувшее в руках могучего густогривого и крепкошеего ката холодеющее железо. — Казну мы верному человеку передали — из рязанцев. Он пообещал нам за то припас доставить. К городу Ельцу. Там уговорились и встретиться. Семен Никитич кивнул кату, и тот проворно спустил казака с дыбы. — Продолжай, — приказал боярин. И казак рассказал, как обходят указы государя беглые и казаки, желающие жить законным разбоем на русском порубежье: возят из Рязанщины да Тульщины порох с оружием, хлеб, белое вино. И владел всей тайной торговлей ни кто иной, как Захар Ляпунов — родной брат Прокопия Ляпунова, бывшего в Тайном Приказе самым доверенным дворянином у Семена Никитича, последней его надеждой в деле поимки оборотня. Вот ведь как закрутилось! Надо бы узнать, какова доля Прокопия в этом деле, и по тому решать, как поступить с лукавым сотником… Но Семен Никитич думать сейчас о Ляпуновых не мог. Мысль его отяготилась непонятием: как мог Заруцкий в одно время быть в воровской ватаге на Псковщине и атаманить на Дону? — Лично ли послал тебя атаман на Москву? — спросил боярин лежащего на полу казака. — А как иначе? — услышал в ответ. — Атаман не что-нибудь, а казну полковую нам доверил. Без него такое не делается. Сам и пересчитал злато-серебро, в мешочки всыпал, в сундучок уложил. Семен Никитич глядел на пока еще не пытанного и думал: «О том, что рязанские люди в обход царских указов ведут торговлю с казаками, давно мне ведомо. Но жизнь такова: коль есть запреты, есть и люди, коим эти запреты нарушать невтерпеж. А вот если злодей Заруцкий зараз в двух местах пребывает — в промозглой Псковщине и в высушенной знойными ветрами степи — здесь либо хитрость какая зловещая кроется, либо ворожба…» А колдунов Семен Никитич, как всякий добрый православный христианин, боялся — и равно страху своему ненавидел их. — С чертом он знается? — спросил боярин. — Вестимо знаком, — услышал в ответ. — Сам не раз видел… книги читает немецкие… речь разумеет и польскую, и латинскую, и греческую, и еще какую-то неведомую… А казаки наши видели, как ведьма к нему по ночам на помеле прилетает. Все в подземелье зашептали молитвы и закрестились. Казак, лежа все еще со связанными за спиной руками, мелко перекрестил мелкой щепотью себе зад. — Развяжи, — приказал Семен Никитич палачу и спросил казака: — Крестишься, а пошел служить к дьяволу. Зачем? — Так не в охотку, а с недомысла, боярин, — признался казак. — До слова твоего и не думал сам так. Служил, как во сне жил: исполнял, что ни прикажут, а разум словно в стороне стоял. А вот на землю сырую лег, твое разумение услышал — и прозрел… С этими словами казак перевернулся на бок, согнул ноги к животу, перевернулся лицом вниз и, разогнувшись, оказался перед Семеном Никитичем коленопреклоненным. — Яви милость, боярин, — прошептал он страстным голосом. — Прости. Буду верным рабом твоим. Пожалей бесом очарованного. Дай смыть грех перед Богом. Семен Никитич молчал. Не лесть, не просьба о милости удивили его, а неожиданное осознание еще одной стороны своего могущества: умение очищать от бесовской скверны души заблудших. Этак недолго и в Святцах оказаться. «А почему бы и нет?» — подумал Семен Никитич и улыбнулся. — Не верь ему, боярин, — подал голос приказной дьяк Логинов, толстый коротышка с сизым от вечного насморка носом. — Вывернуться тщится. А про спрошенное у него самого ни слова не сказал. Семен Никитич нахмурился. Каты подхватили казака и по знаку Логинова бросили несчастного на скамью ниц. Сели на руки-ноги. Молодой жилистый помощник палача вынул из бадьи с тузлуком розгу, помял ее в сухих волосатых пальцах и, стегнув воздух, остался довольный орудием. — Прости, боярин, — прохрипел казак. — И Бог тебе судья. За веру в тебя терплю муку. С именем твоим, Семен Никитич, приму и смерть во славу твою! Дьяк кивнул — и розга, свистнув, пересекла багровой полосой вытянутое вдоль лавки тело. — Стойте! — приказал боярин. Он вспомнил вдруг, почему это он — двоюродный дядя государя — оказался сейчас не в палатах царских у стола с рядом золотых блюд да кубков, а в этом вот вонючем и мокром узилище. — Что знаешь ты о Романовых-Захарьиных, прозываемых ныне Никитичами? О Федоре? Об Иване? О Михаиле? Замерли вновь все, ибо каждый на Руси ведал о нелюбви людей рода годуновского к родичам покойной царицы Анастасии. И ведь спрашивал боярин у казака о таком — и услышать, стало быть, можно было только ужасное. — Атаман наш варит зелье, боярин. По просьбе самого Федора Никитича, — ответил казак, обмякнув телом на лавке. — Зелье для царя нашего всемилостивейшего Бориса Федоровича. Ахнули все, закрестились часто и много. Никто не посмел посмотреть в сторону потемневшего ликом боярина. Даже Логинов поверил казаку. А Семен Никитич, чувствуя, как кровь бросилась в лицо, как напряглись жилы на шее, и застучало часто в висках, потребовал: — Говори! — Зелье то, говорил атаман, надо будет трижды над Москвой развеять. Каждый москвич трижды вдохнет его с ветром, да только трижды чихнет после каждого вздоха. А подействует зелье на одного только государя. Станет чахнуть Борис и умрет вскорости. Дважды уж над Москвой отраву развеяли. Помнишь, небось, боярин, как чихал народ весной прошедшей да осенью? Теперь Заруцкий варит третью часть, самую сильную да решающую. — Где… та часть?.. — выдохнул Семен Никитич сквозь горловой спазм. Казак молчал. — Н-ну?.. Казак пошевелился и попытался приподнять склоненную перед боярином голову. Но на ногах сидел кат, и казак увидеть, что хотел, не смог. — Встань! — приказал Семен Никитич палачу. Тот вскочил. — Где зелье? — спросил Семен Никитич, наклоняясь над казаком и касаясь грязной лавки мехом подбитой барсом шубы. — Знаешь? Казак вывернул шею и встретил-таки взгляд боярина, ответил, не отводя глаз и не мигая: — Знаю. Прячет его Заруцкий… Не досказал, упал лицом вниз, будто дух из него вышел. — Ну? — грозно вопросил Семен Никитич, оглядывая палачей и дьяка. Густогривый кат ухватил ушат с водой, стоящий у горна, и опрокинул на казака. Тот вяло пошевелился. — Наверх! — приказал Семен Никитич. — И лекаря! Пошел первым из подземелья вон, думая о том, как глупы эти каты, и в то же время восхищаясь про себя собою: сумел-таки вызнать у казака самое главное — затеянное против государя злодейство Никитичами Романовыми. Идущий вслед за главой Приказа дьяк Логинов думал, в свою очередь, о том, что служить вот приходится ему под рукой выскочки Годунова. Избрали бы после смерти царя Федора Ивановича государем не Бориса Федоровича, а того же Мстиславского либо Голицына, разве ж был бы здесь дурак Семен Никитич? Наплел ему казак, чтоб жизнь спасти, всякого, а Годунов верит. Потому как верят люди не истине, а тому, чему им в этот момент выгодно верить. Истина — она для святых. А какой святой в Тайном Приказе святым останется? Два дня пытали в подземелье Тайного Приказа двух казаков, побывавших в гостях на Варварке и покинувших двор Никитичей после трех ночей. Ничем не были подозрительны те казаки, кроме как местом своей длительной ночевки. И вдруг тот, что после умер от железа, признался, что злоумышлял на жизнь царя. Со Словом Государевым и послали за Семеном Никитичем. Тот явился да стал спрашивать сразу о многом, будто для того только спустился с белого света в этот рукотворный ад, чтобы посудачить с изрезанным и измятым казаком о далеком от Москвы Доне и каком-то маленьком атамане, каких не одна сотня гуляет по Дикому Полю. Кабы не сдох тот первый казак и не выдержал ожидания пытки второй, ушел бы глава Тайного Приказа не солоно хлебавши из подземелья… На верхней ступеньке дьяк оступился и растянулся, ударившись лицом в щелястые доски. Хорошо еще, что стрельцов рядом не оказалось, а катам, тянущим наверх рогожину с лежащим в ней казаком, недосуг было смотреть. Дьяк быстро вскочил на ноги и поспешил догнать Семена Никитича. Боярин вышел на красное крыльцо, Логинов — за ним. Каты с тяжелым своим грузом остались сразу перед распахнутыми дверьми. — Надо выходить казака, — устало произнес Семен Никитич, глядя на поджарую старую суку с обвисшим хвостом, устало бредущую через двор к воротам. — Чтобы через три дня был на ногах. И здоров. И так же, не оборачиваясь, шагнул по ступеням вниз, на вымощенную деревянными торцами площадку, вырастающую чистым островком из раскисшей грязи. От ворот, спугнув суку, поехала к крыльцу карета…
2 Три дня спустя давешний казак был здоров и свеж. Он стоял перед Семеном Никитичем в его кремлевском тереме, не качаясь, с лицом почти без синяков. Одет был казак хоть и не в новую, но чистую рубаху льняного полотна, с конопляным вервием на поясе. Старые, залатанные на коленях порты пузырились чуть выше колен и выдавали, что сняты с чужой задницы. А кургузые лапти напялены на босу ногу, без онучей. Оселедец ему тоже срезали: казак — не казак, холоп — не холоп, так — серединка на половинку. — Дураки! — скривился Семен Никитич, оглядев выздоровевшего. — Как теперь появишься у Заруцкого? — Это ты про голову мою, боярин? — улыбнулся казак. — Так это я сам попросил меня оболванить. Без оселедца будет сподручней до Дона дойти. Семен Никитич нахмурился: самоуверенность новоявленного холопа ему была не по душе. — А ты умен, — признал вдруг глава Приказа. — Откуда знаешь, что пошлю тебя на Дон? — А зачем иначе нужен я тебе живой да здоровый? — услышал в ответ. — Обычных слуг у тебя много. Для простых дел тебе и их довольно. Пользы на Москве от меня меньше, чем от них, а на Дону — обратно: от меня только и польза. Вот и мыслю я, боярин, что решил послать ты меня на Дон своим соглядатаем. Ибо раб твой я, Семен Никитич, до скончания дней за милость твою и за то, что чародейство Заруцкого с меня снял. Сказал так и тут же на колени бухнулся, ковер в ногах Семена Никитича поцеловал. Любо было смотреть и слышать такое Семену Никитичу. Но сказал в ответ не ласково, а с суровостью в голосе: — Больно смел ты и остер на язык, казаче. Негоже так с хозяином говорить. — Так ведь я, боярин Семен Никитич, не обвык еще в холопах быть, — ответил казак. — Погоди день-два, стану в землю очи держать, плечами усохну, волею твоей буду только жить да поступать. А там через год и вовсе усохну да сдохну. Только, вправду сказать, зачем тебе такой холоп? Тебе в услужении нужен человек вольный, какой я сейчас. Семен Никитич испугался, что велеречивый холоп вновь отвлечет его мысли от главного, поспешил высказаться сам: — Что ты знаешь о третьем снадобье чародейском? Скажешь — жить тебе. А нет — вернешься вновь в подземелье Приказа. Побледнел казак, от страха затрясся, рухнул ниц. — Помилуй, барин, — запричитал голосом тонким. — Век твоим рабом буду. Все, что прикажешь, все сделаю!.. — Говори! — сурово произнес Семен Никитич. — Где зелье? — У атамана, — ответил казак, стуча зубами от страха. — Сказал, что варить его как раз к началу зимы закончит. Чтобы мы вернулись с порохом да с оружием на Дон. А затем — чтобы зелье у него взяли и на Варварку отвезли. К Романовым. Зелье, сказал он, свою силу при снеге набирать начнет, в самый сочельник созреет, а весной развеется — тогда государю и конец. — А коли не вернетесь вы на Дон? — спросил Семен Никитич. — Коли по дороге помрете? Или скурвится какой из вас? Кто зелье на Москву принесет? — Другие принесут, — твердо ответил казак. — У Заруцкого верных людей много. В сочельник зелье будет в Москве обязательно. Если не я, то другой его в первопрестольную принесет. Ибо полную силу колдовскую свою оно приобретет только в этом месте. Так сказал атаман. «Ловок на язык, шельма, — подумал, глядя на казака, Семен Никитич. — Зараз и ластится, и зубы показывает. Умом, пожалуй, превыше дьяков моих будет. Только верен мне или нет? Вымолит сейчас волю и сбежит. Умный холоп — и не холоп вовсе. И ведь прав казак. Нужен мне он. Такой, как есть. Такой, какому Заруцкий доверяет». — Беглый? — спросил он. — От кого утек? — Вольный я, — ответил казак и в подтверждение перекрестился. — И отец вольным был рожден, и матушка. — Байстрюк? — Как можно, боярин? Родители в церкви венчались. Я, как положено, после девяти месяцев был рожден. Все по закону. Крещен Провом. Посчитай… уж 29 лет как. — Возраст мужа, — кивнул Семен Никитич. И подумал при этом, что мужика в соку лучше приваживать не словом, не деньгами, не кровью, а молодой бабой. — Женат? — спросил. — Так ведь как иначе? — ответил казак. — Восьмой год пошел, как при семье состою. Пятерых баба мне родила. Троих Бог прибрал, — перекрестился. — Двое выжили. Мальчик и девочка. — Крестным у мальца, небось, Заруцкий был? — спросил Семен Никитич, заранее уверенный в ответе. — Никак нельзя, — последовал ответ. — Мы с женой веры православной, а Иван Мартынович — римской. Он раз в год с богатыми дарами через земли Вишневецкого в Речь Посполитую ездит, к польскому ксендзу на исповедь. Он в своей вере крепок, мы в своей. «Он! Оборотень! — отозвалось в Семене Никитиче. — И, конечно, колдун, коли в двух местах плотью зараз обретается». И поспешил спросить: — Год нынешний Заруцкий от чего считает: от сотворения мира или от Рождества Спасителя? Казак скривил губы. — Известно, что от Рождества, — ответил. — Все уши прожужжал: близится-де новое столетие, изойдет Русь кровью, но очистится держава от скверны и воссияет над православной Русью казачество. — Слышал такое и продолжал служить дьяволу? — спросил Семен Никитич грозно. — А чего не служить? — округлил глаза казак. — Не у него — так у другого атамана служил бы. Казак не пашет, не сеет, только саблей кормится. А с саблей жить только союзно с другими казаками можно, в одиночку — беда. А где кучно, там тебе и атаман. — И тебе все равно, кому служить? — спросил удивленный Семен Никитич, сам не понимая, как это вырвался у него этот вопрос. — Свободный человек потому и свободен, что служит либо тому, кто больше платит, либо тому, кто ему более других по душе, — ответил казак. — Ты, боярин, жизнь мою с потрохами купил. Откупиться уж до смерти не сумею. А откупился бы — был бы опять свободен. Нет, этому человеку язык дан для того только, чтобы морочить головы. Семен Никитич понял это и сказал: — Будешь служить мне. Как пес. До смерти. Вопроса не было в голосе его, было только твердое слово, приказ. — Пойдешь к Заруцкому, — продолжил боярин. — Возьмешь у него снадобье и передашь мне. Казак склонился поясно. — Не один пойдешь, — продолжил глава Приказа. — С верным человеком. Будешь слушаться его во всем. Казак поднял голову. Глаза смотрели ясно, без лукавинки. — Воля твоя, боярин, — сказал он. — Да только без пороха да без оружия я никому на Дону не нужен. Прежде чем к Заруцкому ехать, должен я в Ельце встретить Захара Ляпунова. — Встречай, — согласно произнес Семен Никитич, ибо и сам так решил еще вчера, когда думал, как все-таки поступить с казаком. — Два дня в Ельце — и на Дон. Низко склонился пред боярином казак: — Повинуюсь, боярин. И благодарю. — Пров, стало быть? — милостиво произнес Семен Никитич. — А прозвище каково? — Клык, боярин. Клыком меня кличут. Сам уж не знаю, почему. — За язык, должно, — ответил Семен Никитич. — О клык его точишь, Пров Клык… — и тут же закончил торжественно: — Отныне ты не казак донской и не мой холоп, а слуга верный государя нашего Бориса Федоровича! Запомни: государю служишь! И оттолкнул потянувшегося к его руке казака. Тот, пятясь и не разгибая спины, пошел вон из палаты…
3 Семен Никитич Годунов, сидя во главе уставленного снедью стола, потчевал вернувшегося из Пскова сотника Прокопия Петровича Ляпунова. — Заруцкий — он оборотень, — рассуждал боярин. — То, что ты его в образе Лешака узнал, ничего не значит. В другом месте он сыном боярским объявится, так поведет себя, что никому и в голову не придет, что перед ним вор. Не ты первый с ним опростоволосился… Ты бери каши-то… И капусты. Хороший засол… Ешь капусту со свининой, тогда особый вкус. Э!.. Ты хлебушком не разбавляй. Не поляки мы, хлеб едим ржаной, душистый. Он вкус любой еде перебивает. — А что, вправду говорят, что поляки всякую еду солят? — с сомнением спросил Ляпунов, зная о любви главы Тайного Приказа порассуждать о чревоугодии, надеясь, что словом этим вызовет благодушие Семена Никитича. И не ошибся. — Во все кладут, — кивнул боярин, отрезая огромным ножом кусок кулебяки с визигой. — И в пироги, и в тесто, и в мясо. Говорят, вкуснее так. Я пробовал… Горчит. — Да, — кивнул согласно Ляпунов. — Соль — она на зиму хороша. Для сохранности снеди. А летом есть соль — разор один. — Я про Заруцкого теперь все доподлинно знаю, — вернулся к прерванной мысли Семен Никитич. — Только мнится мне, что за всеми нынешними и будущими бедствиями русской державы прячутся он и присно с ним дознаи12 польские. Вот и думаю послать завтра же человека в Польшу. Пусть узнает о Заруцком все, что можно: кем был раньше, кто отец с матерью, есть ли братья-сестры, владеет ли имением, крепостными? — А как пошлешь-то? — сделал вид, что удивлен мудрости хозяина Ляпунов. — Ведь должен такой человек хорошо и говорить по-ихнему, и службу их церковную знать, и привычно креститься обратным образом, по-католически. Таких на Руси сыскать тяжело. — Сыскать — не труд, — ответил Семен Никитич, съев кусок кулебяки и запив его кружкой кваса. — А если денег дать, то и любой неметчина подкупится. Связь через купцов держать можно. А вот как узнать: где искать знающего все о Заруцком? Был он в отрочестве у бенедиктинцев — вот и все, что ведомо мне о нем стародавнего. Об остальном лишь догадаться можно. Ляпунов — весь внимание. Приглашение боярином к столу, доверительная беседа — честь великая, знак благоволения царского родича. Знать, и вправду не сердится Семен Никитич на Ляпунова за псковский промах, ведает, что сотник все сделал для того, чтобы поймать оборотня, и не его, Прокопия, вина, что знается Заруцкий с нечистым. — А точно ли, что оборотень — Заруцкий? — решил усомниться-таки Ляпунов. — Слышал я, что есть Иван Заруцкий у казаков донских. И еще был один — на польском порубежье. — И еще один — в Нижнем, — добавил Семен Никитич. — И в Астрахани один. И в Свияжске, и в Арзамасе. А раньше был и в Москве, и в костромских владениях Романовых-Захарьиных… — помолчал и сказал значительное: — И в Угличе, в день смерти царевича…
4 Смерть царевича Димитрия — последнего сына царя Ивана Васильевича — была загадкой давней. Девять лет прошло с тех пор, как ударили в набат в Угличе. Теперь-то с отрезанным языком колокол тот лежит в ссылке в далекой Тюмени, а тогда гудел он громко, собирая людей окрест, оповещая о смерти младшего брата царя Федора Ивановича… Был гиль, были в суматохе убитые, был учиненный боярином Василием Шуйским розыск, были объявлены главные виновники гиля — бояре Нагие, родичи вдовствующей царицы, дядья покойного царевича. И было всенародно объявлено, что царевич зарезал себя сам, ибо страдал падучей болезнью и при игре в тычки пал нечаянным образом на собственный ножик в собственной руке, да так неудачно, что перерезалось об острое лезвие тонкое детское горло. Недоглядела, мол, мамка Волошина за царским дитем — вот и вся причина. Пока жив был царь Федор и ждал народ наследника престола от него, истории этой люди верили. Да особо-то некому было вспоминать про зарезавшегося цареныша — мало ли их поумирало до времени? Сам Иван Васильевич старшего сына своего Ивана Ивановича собственной рукой укокошил. И что было потом? То плакал Государь, по полу валялся, молился, дары в Троицу посылал, то орал благим матом, проклинал сына-дурака, позволившего себе подвернуться под грозную руку и наведшего тем самым отца на грех, а то и веселился, потешаясь над покорством покойного недоумка. Да и кому какое дело до чужой беды? У каждого дома своих дел по горло… А как умер царь Федор Иванович сорока с небольшим лет от роду, так тысячи языков безумных во все стороны и забалаболили: Федора, мол, отравой со свету извели, а Димитрия чужой рукой зарезали. И ведь как ловко разговор тот повернут был: не против Нагих, попытавшихся в первую неделю по смерти царевича поднять народ в Ярославле и Угличе, чтобы посадить на царский престол вдовую государыню, не против Белецкого, бывшего с Нагими заодно и мечтавшего самому взойти на трон, не против крымского хана, воспользовавшегося суматохой в стране и сумевшего в то время подойти под самые стены Москвы. Нет. Увидели русские убийцей Димитрия — ставшего по смерти Федора Ивановича государем всея Руси по просьбе и молению того же русского народа Бориса Годунова. Забыли людишки о том, как Борис Федорович в смутные дни после гибели Димитрия спасал Москву от поджигателей, как ловко сумел он обмануть крымца Гирея и отогнать от столицы стотысячную татарскую рать. И про то слушать не хотели болтуны, что, будучи правителем при Федоре Ивановиче, сам Годунов выбирал, кого посылать на розыск возможных убийц царевича, и выбрал своего лютого недруга Шуйского, который сделал бы все, чтобы найти доказательства вины именно Годунова, а не кого-нибудь еще. В Тайном Приказе, где при царе Борисе стал главой Семен Никитич, знали доподлинно, что в смерти царевича тогдашний правитель Годунов виновен не был. Однако ж и здесь, в самом Приказе, тоже объявлялись (даже дважды) острословы, посмевшие назвать Бориса Федоровича убийцей Димитрия. А днями выяснилось, что часть листов из свитка с допросными речами по делу о мятеже в Угличе оказались чьей-то злодейской рукой вырваны и, по-видимому, уничтожены. Как быть, кому верить, если уж в святая святых, в Приказе, служащем опорой царской власти, бесчинствуют враги и предатели державы русской? Об этом размышлял Семен Никитич, вызывая к себе на доверительный разговор рязанского дворянина Прокопия Ляпунова. Зла и обиды на сотника за то, что тот упустил оборотня, глава Приказа не держал, и говоря тому об этом вслух, не лукавил. С такими людьми, как Ляпунов, он никогда не позволял себе говорить требовательно и сердито. Сам не столь давний костромской дворянин, он хорошо понимал честолюбивых и на все готовых выходцев из дальних городов и деревень, стремившихся служить так, чтобы вырваться хотя бы в дворяне московские. Именно среди них, а не между отпрысков старомосковских фамилий, искал Семен Никитич сторонников и помощников в благородном деле государева сыска. Пять наиболее доверенных сотников было под началом у Семена Никитича, и все пять имели в числе прочих заданий одно общее: найти и уничтожить оборотня, то есть Ивана Мартыновича Заруцкого. Ляпунов был из всех пяти главе Тайного Приказа самым непонятным. Ведь что, по сути, знал Семен Никитич о Ляпунове доподлинно? Отец и брат Прокопия тайно гонят хмельное — вина белые и медовуху — в лесных сторожках Рязанщины, продают их в тайных трактирах и кабаках в приграничье с Диким Полем. А кабацкую деньгу в казну не платят. Еще Захар — брат Прокопия — приторговывает на сторону оружием и пороховым зельем. Есть слухи, что доставляет он оружие прямиком на Дон. За одно только это следует всю семью Ляпуновых до нитки обобрать, ноздри щипцами вырвать да выслать на Каму либо даже за Каменный Пояс13 . А Семен Никитич милостив к Ляпуновым, делает вид, что про преступления их перед Государем не ведает. Ибо всякое подлое дело имеет и обратную сторону, которую умный глава Тайного Приказа может повернуть в угоду Державе. Главное — дождаться удобного момента.
5 Вот и сейчас, слушая Ляпунова, смотря на него, Семен Никитич размышлял: а что если через Захара выйти на того Заруцкого, который сейчас казакует на Доне? Есть торговец оружием Захар Ляпунов, есть его брат, верный сотник Прокопий Ляпунов, есть лазутчик в стане казаков Пров Клык. Как они все удобно сошлись почти в одном месте и почти в одно время! Не воспользоваться этим было бы глупо. — Видели оборотня в Угличе в день смерти царевича, — сказал Семен Никитич. — Я вызывал в башню оставшихся в живых свидетелей. Один из сосланных в Сибирь сказал, что видел накануне смерти Димитрия незнакомца. Описал его. Незнакомец после случившегося побежал к колокольне и ударил в набат первым. За ним загудели остальные колокола. Разговаривал незнакомец накануне знаешь с кем? — С кем, боярин? — почтительным голосом спросил Ляпунов, не очень-то доверяя столь братскому обращению царского дяди и простоте его речи. — С царицей. Сказано это было главою Приказа торжественно и столь отчетливо, что Ляпунову стало сразу ясно, что требуется удивиться в ответ. И он дрогнувшим голосом спросил: — С Нагой? А про себя Прокопий быстро подсчитал: сейчас Лешаку на вид лет под двадцать пять, а девять лет тому назад он был едва вышедшим из отрочества юным мужчиной с первой вьющейся колечками бородой. Как раз на таких сосунков заглядывалась в те годы вдовствующая царица Мария, а ныне монахиня дальнего северного монастыря Марфа. О бабьей неутоленной страсти царицы и по сию пору ходят истории да легенды на Руси. Это о ней придумали сказку про то, как хочется, да не можется. Вот, стало быть, как втерся в доверие угличских слуг оборотень. А может, даже смерть Димитрия Ивановича была его рук делом? — Думаешь, боярин, оборотень убил царевича? — решился на вопрос Ляпунов. — Думать можно по-всякому, — вздохнул Семен Никитич. — А нам нужно знать точно. А точно было известно — и Ляпунову об этом было ведомо, — что Заруцкий, называемый среди доверенных Годунову людей оборотнем, вместе с людьми своими несколько лет уж подряд распространял слух о том, что царевич Димитрий был убит по приказу Бориса Федоровича Годунова с умыслом: извести затем бездетного царя Федора Ивановича и, лишив Русь православного царя, возвести на престол латинянина. Именно за совершение этого преступления и был разыскиваем по весям Руси оборотень. Новая догадка Семена Никитича делала Заруцкого наипервейшим врагом всей Руси и трона. Задумался об этом Ляпунов, но следующие слова главы Приказа прозвучали для него, словно удар обуха по голове: — Узнал тут я о грехе твоих родичей перед престолом царским, — посуровел голосом Годунов. — Кабаки содержат, а денег в казну платить не желают. Нехорошо. Разомлевший душой от боярской ласки, Ляпунов почувствовал, как на лбу выступил холодный пот. Открыл рот, чтобы заявить, что за отца он, мол, не ответчик, но Семен Никитич продолжил: — И оружие с порохом продаете донцам. Нехорошо. Ляпунов икнул, судорожно дернулся плечом и кивнул. — Не думаю, что всякий грех можно искупить, — не унимался Семен Никитич. — Но всякий можно использовать с умом, с пользой для государя. Ляпунов задрожал всем телом, сполз с лавки и бухнулся перед боярином на колени. — О-то так! — солидно произнес Семен Никитич, поглаживая черную с проседью бороду когтистой рукой с большим перстнем на пальце. — Винись и за себя, и за весь род свой. Тако всякий вор должен себя держать пред слугой государевым… — помолчал, глядя на склоненную голову Ляпунова, зная, что сказать тому в свое оправдание нечего, после повелел: — Поднимись, раб. Ляпунов встал и, тая взгляд, по знаку боярина осторожно присел на краешек лавки. — А теперь возьми соль вон из того кузовочка, — сказал Семен Никитич, указывая на стоящее посреди стола затейливо сплетенное махонькое берестяное лукошко. — Посоли пирог... Ляпунов дрожащей рукой взял кузовок и посыпал белым порошком на пирог. — Ешь! — приказал Семен Никитич, видя, что Ляпунов боится предложенной снеди. — Не отрава. Соль. Ляпунов откусил пирог и, дважды жеванув, проглотил сухой кусок. Закашлялся и отпил кваса из своей кружки. — Вкусно? — спросил Семен Никитич. Ляпунов отрицательно замотал головой. — То-то, — удовлетворенно произнес Семен Никитич и голосом проповедника продолжил: — Соль дана нам не для горечи во рту, а для крепости кости. И вина холопа пред государем — та же соль. Чем крепче ты виновен пред державой, тем круче в тебе засол. Те, что без вины и без соли внутренней живут, они — что мякина, что глина: сегодня одно из них лепить можно, завтра другое, а после и выбросить хорошо. Таков и весь народ православный. Таких, как Заруцкий, да ты, Ляпунов, по пальцам перечесть. Вам и бороться друг с другом. И мякину при этом можно не щадить. Разумеешь, что говорю? Вытаращился Ляпунов на главу Тайного Приказа, оторопел. Ожидал он от боярина после слов о вине рода Ляпуновых казни либо лютых немилостей, а услыхал похвалу и пожелание великой чести. — Знать будешь, что весь род твой пресеку, по ветру развею, — продолжал между тем Годунов, — и потому служить будешь мне верно. Ни себе, ни Рязанщине твоей, ни Москве, ни мне даже слугой станешь, а лишь государю своему Борису Федоровичу, коему крест целовал на верность. — Борису Федоровичу… — эхом отозвался Ляпунов. — Я же крест ему целовал. — А теперь слушай… И поведал Семен Никитич сотнику, что им лично был пытан посланник Заруцкого в Москву за пороховым довольствием. Казак пытки не выдержал и согласился поехать к Заруцкому в сопровождении верного Семену Никитичу человека. И человек тот собственноручно убьет оборотня. — Добро задумано, — произнес Ляпунов голосом восхищенным, совсем без лукавства, хотя не понимал еще, зачем боярин рассказывает о сей тайне. — Едут казак с моим холопом в Елец, — продолжил Семен Никитич. — Там будут покупать оружие у братца твоего, Захара. А ты должен сделать так, чтобы торг случился серьезным, чтобы мой человек особого доверия достиг у казаков и был за то принят самим оборотнем. Любезно принят, без опаски. Понял теперь? — Ну, ты, боярин, голова! — восхитился Ляпунов. — Мало — вырезал дубину, еще и обтесал ее ножичком! — Без этого нельзя, — самодовольно улыбнулся Семен Никитич и налил из кувшина квас себе в кружку. — Врага недооценивать — себя не щадить. И далее объяснил, что надлежит Ляпунову быстро и налегке достичь города Ельца, там показать письмо второму воеводе Безобразову, получить по письму под свое начало полусотню стрельцов и вместе с ними совершить налет на обоз Захара Ляпунова. Да так совершить, чтобы обоз остался цел, а приставленный к казаку годуновский человек смог убить пяток стрельцов («Вот, оказывается, кого зовет боярин мякиной!» — понял тут Ляпунов) и увезти оружие. — Хитро задумано, — покачал Ляпунов головой. — И выполнить трудно. А вдруг как из стрельцов кто оборет твоего холопа, боярин? — Моего не оборет, — усмехнулся в усы Семен Никитич. — Он рукой одной подкову мнет. И коня с всадником кулаком с ног валит. — Ну, а супротив стрелы или пули как? Заговорен? — Разве что тобой, — ухмыльнулся Годунов. — Если не сумеешь его под Ельцом уберечь, то и тебе не сносить головы, Прокопий. Мне больше всего нужно, чтобы холоп мой в стан оборотня попал. Целый и здоровый, герой в глазах казаков. А как выполнит порученное, так пусть там хоть стрела, хоть пуля, хоть кинжал — не жалко. Холоп он верный, жизнь за меня положит. С тем и отпустил сотника…
6 В Посольском Приказе не любили, когда наведывался к ним Семен Никитич. Но умели скрывать это. Царев дядя все-таки. И глава Приказа страшного — Тайного. Из Разбойного, к примеру, или из Пыточного слухи доходили о том, что происходит в них, а то и свидетели живыми возвращались, а из Тайного — ни гу-гу, и люди как в воду уходят. Тамошние дьяки да ярыжки, каты да их подручные скорее сами помрут, нежели что о происходящем за стенами Тайного посторонним ушам скажут. Слышали посольские, что есть на Москве и на Руси люди, которые по Разрядной книге жалованье государево получают где-нибудь по Дворцовому или тому же Посольскому Приказам, по Казанской либо Новгородской пятине14 , а на деле служат Семену Никитичу, как глаза и уши его. И вверх по званию движутся не за заслуги свои по делу основному, а за усердие в пользу цареву дядюшке. Одного Богдана Бельского довольно вспомнить. Покойный государь Иван Васильевич сему боярину поручил служить при государе Федоре Ивановиче, а года не прошло, как стараниями слуг Тайного Приказа обвинили его во злоумышлении на царя и отправили на южные границы строить град Царев-Борисов. Живет там, рассказывают, Бельский широко, по-царски, да только уж больно громко бахвалится — не ровен час, окажется где-нибудь в Сибири, и не воеводой даже, а простым ссыльным. Нет, страшный человек Семен Никитич. Каждый в Посольском Приказе о том знал. И при появлении царского дядюшки все вставали, кланялись поясно, почтительно улыбались. Бумаги, которые спрашивал он, подавали ему с поклонами, всегда пить-есть предлагали и за честь почитали, коли откушивал он. Совсем не так было, помнили старые дьяки, в годы, когда Тайным Приказом ведал князь Василий Иванович Шуйский. Был князь в ту пору тридцати с небольшим годов от роду. Все решал быстро, споро, но не впопыхах. В Посольский Приказ по делам своим не заходил, а заскакивал, не обращал внимания на поклоны, а быстро велел собрать нужные ему бумаги, собственноручно ставил печати, отдавал свитки холопам — и был таков. Семен Никитич служил по-иному. Прежде чем пришедшую из-за кордона бумагу в руки взять, требовал внимательного осмотра ее дьяком, отвечающим за нее, проверить, на месте ли тайные знаки, доказывающие, что никто посторонний письма не трогал и не читал. При отсутствии мет строго спрашивал. Бывало, что ярыжку посольского или даже дьяка уводил на пытку, и больше провинившегося не видели. Письма лазутчиков своих, отправленных в чужие державы, он прочитывал всегда сам, никому не доверяя. После задумывался и раскладывал их в две горки: одну тут же велел на глазах его сжечь, другую либо всю брал с собой в Тайный Приказ, либо одно-два откладывал и, вызвав к себе дьяков, требовал найти авторов не понравившихся ему писем, доставить в Москву. Вот этих-то повелений посольские не любили особенно. Приходилось им за счет казны собственного Приказа посылать опытных лазутчиков в дальние земли да еще и ответ держать перед Семеном Никитичем, если люди те вдруг сплоховали ненароком и упустили изменника либо нерадивого дозная. Тем более что благодарности от Семена Никитича за споро и хорошо проделанную работу ни разу не дождались. Хуже всего приходилось посольским, когда письма приходили из Речи Посполитой: хоть из самого Кракова, хоть из новой столицы Варшавы, хоть из какого-нибудь там порубежного Полоцка. Тут уж внимание Семена Никитича было особенным. Читал донесения внимательно, порой еще так и эдак перевертывал бумагу, чуть ли не на зуб пробовал. И всегда велел в таких случаях рядом с собой толмача ставить, вопросы задавал тому разные, и страх как гневался, если толмач не знал полного ответа. Один такой сказал однажды: «Не знаю, боярин» — так теперь не в Посольском Приказе сидит, а стражником при колодниках. И, сказывают, крестится каждый день, говоря: «Хорошо, что не в само узилище попал». Но в этот раз Семен Никитич много досаждать посольским не стал. Сразу же спросил про письмо от купца Савелия Афанасьева — пришло ли оно? Сказали, что пришло, принесли. Боярин письмо взял, велел привести к нему толмача, оставить с ним наедине. — И чтобы без слухачей! — добавил. — Узнаю — всех передушу. Какие уж тут слухачи, быть бы живыми. Светелку для секретных переговоров в Посольском Приказе пять лет назад Семен Никитич велел пристроить таким образом, что, кроме сеней, ни с какими другими покоями не соприкасалась она стенами. Да и строил народ пришлый, для этого главой Тайного Приказа из самого Пскова выписанный и назад отправленный. Те слуховых труб и за большие деньги не стали бы строить. Правда, были у посольских такие затейники, что умели по движению губ распознавать речь человеческую: русскую, польскую да немецкую. Да только ни с какой стены, ни с какой башни нельзя было увидеть людей в окнах заветной светелки. Ушлые оказались мастера псковские. Бегло пробежав глазами письмо, Семен Никитич спросил толмача: — Это слово тебе ведомо?.. — и показал пальцем на приоткрытый угол. — Ведомо, боярин, — отвечал тот. — То по латыни писано. Означает: «Крестом и мечом». Слова, думается мне, Ордена иезуитов. — Верно мыслишь, холоп, — произнес довольным голосом Семен Никитич. — Можешь идти. И вели выдать тебе ведро зелена вина. Заслужил. А едва только кланяющийся в пояс толмач отступил к двери и за ней скрылся, подумал: «Разумный малый. Надо перевести к себе в Приказ». Перечитал письмо еще раз. «…К тому сообщаю тебе, боярин, что с человеком, с которым ты велел мне встретиться, я встречу имел, — писал купец Афанасьев после витиеватого обращения к царскому дяде. — И сказал он мне…» «Так, — подумал Годунов. — Это означает: «Крестом и мечом». И продолжил чтение: «Там и ищи. Не понял я сказанного, но постарался запомнить, тебе отписать. Буде ясно тебе, что сказал тот человек, отпиши холопу своему, как быть дальше. Товары свои думаю распродать к Рождеству латинянскому. Тогда же думаю и закупаться. Даст Бог, обернусь домой к Крещению Господнему. Холоп твой Савелий Афанасьев руку приложил». Означало то письмо много больше, чем даже предположить мог разумный толмач. Бенедиктинский монах, тайно получавший мзду от Семена Никитича, сообщал через Афанасьева, что в увиденных им тайных списках иезуитов значится давний ученик под именем Ивана Заруцкого, дворянина из-под Волыни. Теперь все стало, по разумению Семена Никитича, на свои места: Иван Заруцкий — лазутчик от Рима и Кракова. Это Заруцкий девять лет назад, будучи еще совсем юным, соучаствовал в угличском гиле по случаю убиения царевича Димитрия. Это он тайно встречался с Никитичами Захарьевыми-Романовыми. Это он год тому назад объявил себя в Смоленске воскресшим царевичем Димитрием и скрылся после гиля. Это он под разными личинами бродил по Руси и сеял вражду меж мирянами и церковью, между холопами и государем, пророчил беду и глад народу русскому, если тот не свергнет Бориса Федоровича Годунова. Все это было известно Семену Никитичу и ранее, о многом он и догадывался. Не знал вот только точно: зачем деется сие зло и кто стоит за спиной оборотня? И вот узнал: Рим да Польша, Орден иезуитов да король Сигизмунд Третий Ваза. И таких, как Заруцкий, у Рима и Кракова десятки на Руси. Но Заруцкий самый опасный. Смел, решителен, ловок — это важно, да только подобное можно сказать о многих врагах государя. Против них можно найти еще более ловких, более решительных и тем более смелых. Силен? Есть и немало таких, что посильнее Заруцкого будут. Но вот выдумщик какой! Так ловко сумел уйти под Псковом от сотни стрельцов! Да что там ушел — товарищей из плена вызволил и предателя-атамана наказал. Теперь вызволенные им воры ему по гроб жизни служить будут. Воистину, из всех лазутчиков латинянских один оборотень истинный враг и противник Семену Никитичу. Посольские проводили боярина, кланяясь поясно и выражая почтение, а за спиной его переглядывались недоуменно: отчего гневливый всегда глава Тайного Приказа улыбается?
* * *
Слуги Семена Никитича Годунова ловили ежегодно иноземных шпионов десятками. Пытали их огнем, дыбой, казнили плетьми, колесованием и подвешиванием за ребра. Сами тоже отправлялись в дальние страны с тайными поручениями и гибли там, убежденные, что страдают за православную веру и своего государя — в тот год за Бориса Федоровича Годунова. Вдовы плакали, дети сиротели, владетели кого-то за преданность одаривали, о ком-то забывали. Власть…
1 Два дня спустя из Серпуховских ворот выехал возок. Молодой ледок сочно похрустывал под копытами, холодная грязь выступала из-под разрушенной мерзлой корочки, брызгала вверх и пачкала лошаденке ноги высоко, оставляя ошметки даже на брюхе. Ямщик, знающий дорогу наизусть, смотрел только на жидкий хвост и копыта, на сверкающие на солнце грязевые всплески, чувствовал, как смачно скользят по разбуженной грязи полозья, и думал о том, что правильно он поступил, поставив возок на доски, не выехал на колесах. Осенние колдобины переломали бы колеса и перекосили бы оси, все равно бы вынудили ямщика переделывать телегу в возок. Но в возок, уже собранный наспех, с лишним грузом из четырех колес. Такой возок будет идти вкривь-вкось, вихлять и задевать встречных на дороге. А это значит ругань, хватание то за плетки, то за грудки, жалобы в Ямской Приказ… Нет, все-таки хорошо поступил он, что, выезжая из Тулы в Москву еще полмесяца назад, не послушался жены и поставил возок на полозья. Оно, конечно, продолжил рассуждать ямщик, в Серпухове на яме можно было бы обменять телегу на сани или опять-таки на возок. Да только после возка своего назад не получишь. Подсунут либо старье, либо наспех сработанную колымагу. А в своем и рука прикладистее, и зад на облучке, как влитой. В возке под кожаным кошелем лежали два попутчика. Добрые люди. Две деньги дали ямщику. Сказали: «Довези, Горин, до самого Ельца. Там еще столько же получишь». А почему бы и не довезти? Деньги хорошие. Если ямщику только на государево жалованье надеяться, то семья ноги с голоду протянет. Ведь кормиться надо им на то, что они на земле, данной государем, наработают. А как наработаешь, если мужиков в семье — один хозяин, да и тот всегда в отлучке? Вот и берет Горин попутчиков, снимает с них за услугу плату. А про себя расчет держит, что попутчик — это даже помощь в ямщицком деле. Разбойников ныне вон сколько развелось. Купцы по одному уже и не ездят, целые санные поезда собирают да охрану нанимают. А ямщицкое дело подневольное: приказано ехать, так надо ехать. А где и как голову сложит ямщик — об этом у стройщиков15 Ямского Приказа голова не болит. Попутчики нынешние еще и тем хороши, что одного из них Горин уж дважды в Москву подвозил. А теперь вон из Москвы вывезет с сотоварищем да с бумагой из самого Тайного Приказа. Стало быть, люди они Государевы, хоть и платят за провоз. И Приказ Тайный — это дело серьезное. Важные люди, стало быть… «Хорошо быть важным, — продолжал рассуждать Горин. — Это тебе не спину ради прокормления живота гнуть. Только и добра от ямской гоньбы, что не в холопах у какого-нибудь новоявленного дворянина, а свободный. Государю слуга — и только. А что спину гнуть перед своего же Приказа дьяками приходится — это уж пустяк. Им, бедолагам, тоже приходится спины гнуть перед боярином князем Пожарским, главой Ямского Приказа, перед дьяками из Кремля, из Царских да Патриарших палат. Если оглянуться, то окажется, что все друг перед другом спину гнут. Царь, небось, тоже перед иконой поясно склоняется. Да и какой ныне царь на Руси? Выборный. А это навроде выскочки. Природные-то князья да родовитые бояре Годунова Бориса Федоровича не любят…» Здесь мысль ямщика прервалась, перебитая внезапной догадкой: «Ах, вон почему царь Борис любезен простому народу!» И Горин рассмеялся громко, раскатисто, так что голос его, ударившись в сосны, отразился от них и, перекатываясь слабеющим эхом, разлетелся вперед и назад вдоль лесной дороги. Только теперь ямщик заметил, что обезлесенные, вырубленные и выжженные пустоши, которые вплотную окружали Москву, он уже проехал, дорога привела в заповедный царский лес, тянущийся вдоль Москвы-реки и узким языком выклинивающийся именно здесь — перед пригорком, за которым расположилось село Коломенское. «Однако быстро добрался сюда. Коли дальше так пойдет, то до Тулы можно в три-четыре дня доехать. Если попутчики, конечно, не подведут. Один — знакомый, надежный. А вот второй… Второго и проверить не грех. В случае чего…» Смех Горина разбудил лежащих в возке. Они вылезли из-под рогожи и сели под кошелем удобнее. Один из них был тем самым велеречивым казаком, что убедил главу Тайного Приказа признать его своим дознаем на Диком Поле. Второй — тот самый густогривый и крепкошеий кат, что снимал казака с дыбы в подземелье Тайного Приказа. Кат был брюхат и коротконог, с лицом, похожим на раскатанный блин, усыпанный большими веснушками, как поле одуванчиками. Руки, которые он положил поверх рогожи, были огромными, подстать раскатанному лицу, и, должно быть, очень сильными. Брюхан тот вытянул свою ручищу в сторону обочины, задел колючий стволик засохшего мордовника, вырвал его с корнем из мерзлой земли и сунул в разинутый рот. Пожевал и смачно отплюнулся наружу. После сыто отрыгнул и спросил: — Что ржал, как мерин? — Радуюсь, — ответил ямщик. — Домой все-таки еду. Жену увижу, ребятишек. — Да, — согласился брюхан. — Жену увидеть — хорошо. А пощупать — лучше… — хохотнул вслед своей шутке, выплюнул остатки прожеванного листа, добавил. — А я вот от своей жены все дальше и дальше. — Ничего, — подал тут голос казак. — Не сегодня-завтра найдем кого пощупать. На Москве лучшие срамные девки — серпуховские. — Так-то оно так, — согласился ямщик. — На Москве и в самом деле серпуховские срамными слывут. А в самом Серпухове бабы просто так не балуют. Там и девица блюдет себя, и вдовица. А уж замужних в такой строгости держат, что почище чем у татар будет… — помолчал, продолжил: — Нет, в Серпухове пощупать баб не удастся. Тамошних давалок Москва унесла. Лучше потерпите до Ельца. Там много новоприезжих, глаза строгого нет. Или до Ефремова, это после нашей Тулы. Все они — на границе с Диким Полем города. Там все проще: в мирные времена всяк по-своему живет, чужого глаза и слова не боится. Объединяются лишь в битве. Ибо коли всем миром на смерть часто ходишь, то блуд — и не грех уже, а милость и доброта бабья. Почти святость… — вновь помолчал, и закончил: — Я так думаю. — Ого, Горин! — воскликнул казак. — Да ты, никак, философ? Такие речи я только в Киеве, в тамошней Лавре, слышал. Мыслишь, стало быть, много, ямщик? — Мыслю, — согласился Горин. — А почему нет? Вот так вот… едешь день, едешь два, три… распрягай да запрягай, корми, пои да выпасай… Добрался до ямы — обиходься… и все дела. А в пути перед глазами лишь конский зад да грязный хвост. Вот и мыслишь: отчего, почему да как? — И о чем сейчас мыслил? — Да о разном, — пожал плечами Горин. — Почему, например, род Даниловичей пресекся, а род Годуновский над всей Русью возрос? Может, и не сам по себе помер царевич Димитрий, а прав был Афанасий Нагой, когда говорил, что скрыли его добрые люди, и царевич еще вернется? — А не боишься, что тебя за такие речи?.. — спросил пузан. — Знаешь, что за них бывает? — Так ведь от Москвы едем, а не в Москву, — отозвался спокойным голосом ямщик, поднял кнут и легонько шлепнул по конскому крупу — возок двинулся быстрее. — А в Москве и без меня всякий так говорит. Конь ускорил шаг, и над сосновыми вершинами стали медленно расти луковичные и конусный купола коломенских церквей. Все трое, глядя в их сторону, перекрестились. — Я сам — из Тайного Приказа, слуга государя, — важно заявил пузан. — Вот въедем в Коломенское — пойдешь в Приказную избу. Ямщик вовсе не испугался, как должно было бы ему поступить. — Твоя воля, — сказал он. — Только тебе, я думаю, до Дикого Поля не по своей охоте надо, а по государеву делу. И я еду по государевой службе до Тулы. Сдашь меня — и два приказа зараз нарушишь: и свой, и мой. А в Коломенское мы зараз и не заедем. Тамошняя дорога, что вдоль реки, дорога купеческая, торная да вязкая. А мы дорогой прямоезжей направимся, мимо и Коломенского, и Дьякова, и Котлов… Казак рассмеялся довольно. — Как он тебя, Ефим? — спросил. — Прыгай теперь с возка и беги в Коломенское. Там пристава найди, наряд стрельцов собери — и нам вдогонку. Догонишь — твое счастье, а нет — не взыщи. — Пошто говоришь такое? — заворочался недовольный пузан. — Ты слуга боярский, как и я. Семену Никитичу служим, а через него — и самому государю. Ты помочь мне должен, а не противодействовать. — Зачем? — ухмыльнулся казак. — Нынче я на воле, а не в пыточном подземелье. Что там сказано было, в лесу да поле — не закон. — Не закон, — согласился ямщик и остановил лошадь. Обернулся к возку, держа в руке пистолет. — Лежи смирно слуга годуновский. Будем с тобой говорить. Но пузан только с виду был неуклюжим. Птицей взлетел он над краем возка, в руке его тоже оказался пистолет, только направил его он казаку в лицо. — Сговор! — догадался он. — Ай да Пров! Провел меня, собака! Думал я, что сам нашел ямщика до Ельца, а оказывается, это ты меня на него навел. Казак безмятежно рассмеялся и, зябко пошевелив плечами, потянулся. — Твоя правда, Ефим, — сказал после этого. — И убери пистолет. Не заряжен он. Ефим нажал на курок — тот сухо щелкнул. Зарычал от злобы, ухватился руками за низ возка, напрягся, приподнял и опрокинул его вместе с казаком в грязь. Оглобли перекосились, затрещали — и конь повалился набок вместе с сидящим на облучке ямщиком. Дивной силы был пузан. Богатырь настоящий. Только и казак ловким оказался. Конь и Горин еще падали, а Пров уж стоял на обочине за возком, смотрел весело, скалясь в улыбке. — Ай да Ефим! — воскликнул он. — Ты, говорили мне, одной рукой подковы сминаешь, а двумя надвое рвешь. Правда это? Покрасневший от усилий пузан перевел дух и удивленно уставился на скалящегося казака. — Ты?.. — выдохнул. — Почему?.. Казак вспрыгнул на бок опрокинувшегося возка, оттолкнулся от него одной ногой, а второй с силой ударил пузана прямо в лоб. Ефим без звука повалился на землю, а казак, перелетев через него, перекувыркнулся и тут же встал на пожухлой траве на ноги. Посмотрел на распростертого пузана, сказал спокойно: — Готов. Тут только Горин сумел выбраться из-под облучка и сказать свое: — Вот это да! Как ты его! Лошадь, все еще лежа на боку, жалобно ржанула и дернула задней ногой. Ей, по-видимому, было от мокрой земли холодно. Казак наклонился к Ефиму и, приложив пальцы к шее, потрогал жилу. — Живой, — удовлетворенно произнес он. И тут же, вынув из-за голенища сапога сыромятный ремешок, связал пузану руки за спиной. — Вот так, — сказал, закончив работу. — Теперь можно и поговорить. Вновь склонился над пузаном — и двумя хлесткими ударами по щекам привел того в чувство. — Слышь, Ефим? — спросил. — Поговорим? Тот дернул ногами — и казак едва успел отскочить от могучего удара. Отошел на шаг и закатился в смехе. — Дурак ты, право! — сказал. — Могу ведь и убить. Теперь ты весь в моей власти. — Иуда! — прохрипел пузан. — Наоборот, — улыбнулся казак в ответ. — Это твой боярин хотел из меня Иуду сделать. А я его обманул. — Ничего, — убежденно произнес пузан. — Семен Никитич тебя добудет. Руки у него длинные. При этом пузан поднялся и сумел даже сесть в грязи. Передвигался он ловко и легко, будто всю жизнь ходил со связанными руками. Но и казак не дремал. — Полегче, Ефим! — строго сказал он. — А то прострелю ногу. Вставай медленно и двигайся плавно. Пойдешь и ляжешь в возок. — Лягу? — криво усмехнулся пузан, кося взглядом в сторону опрокинутого возка. — Сверху лечь? Казак добыл из-за голенища второй ремешок, в два движения соорудил из него удавку и, оставив свободный конец в своей руке, петлю набросил на шею пузана. После шагнул к возку. Вдвоем с ямщиком они напряглись и с помощью почуявшего свободу коня поставили возок как должно. — Вот теперь ложись, — сказал казак, отступая от возка. — Там у тебя пистолет в сундучке, порох, пули, — добавил, усаживаясь в возке поудобней. — Возьму их. Будет вернее. Ефим прохрипел согласно. Трудно сказать, помнил ли кат о припрятанных на груди и за поясом двух метательных ножах, но казак о них догадался и освободил ката от лишнего оружия. — Хороши! — восхитился, любуясь остро точенными лезвиями. — Сам правил? — А кто ж? — ответил польщенный Ефим. — Нож, как бабу, в чужие руки не даю. — Большая семья-то? — Так трое еще: жена да двое детишек. — Маловато, — влез в разговор ямщик, усаживаясь на свой облучок и перебирая в пальцах вожжи. — Поехали, что ли? — Поехали, — согласился казак. Лошади тронули. Казак залез под кошель, поглядывая, как поуютней располагается в сене и под рогожей совершенно спокойный, хоть и обезрученный пузан. Вот он лег поудобнее, вытянул ноги и продолжил разговор: — Дочь и сынок у меня — это живые. Двое еще при рождении померли, ангелы небесные. Одну девочку конь боярский затоптал на улице. А двое от мора померли. Вот так и осталось двое всего. А больше баба не брюхатится. Стронулось в ней что-то. — Ишь ты! — покачал головой ямщик. — Кат, а поди ж, тоже человек… — Ты пожалей его. Пожалей, — усмехнулся казак. — А потом он тебя пожалеет. На дыбу подвесит, да уголья сунет в самые яйца. Конь ровно шел по дороге, пробитой сквозь старую вырубку с выросшими за год-два то тут, то там березками да осинками, с облетевшими листвой кустами жимолости, рясно усыпанной ягодами рябиной. Густая трава, в большей части желтая, засохшая, перемежалась то тут, то там зелеными яркими пятнами между старых пней и покрытого серо-синим лишайником хвороста. Солнце растопило утренний ледок, размягчило дорогу, но настоящей тени от голых веток и крон не давало. Легкий ветерок заставлял кое-где оставшиеся листья трепетать и изредка падать, перечеркивая лесную серость желтой либо бурой кляксой. Природа жила ожиданием никак не приходящей зимы. Ожидание это было столь явственным, столь тревожным, каким бывают разве что чувства новобрачной за свадебным столом. Дорога отходила от Коломенского вправо все дальше и дальше. Выбралась из редколесья и запетляла вдоль черных полей, вспаханных сохой под озимые, засеянных, но всходов покуда так и не давших. «Ох, не к добру такая задержка зимы! — думал ямщик. — Не будет достатка в хлебе…» Копыта звучно шлепали в раскисшую грязь, возок пошатывался да поскрипывал, навевая сон…
2 Разбудил их грозный окрик: — Стой!.. Стой, погань!.. Кому сказал? Перед конем, держа его под узду, стоял высокий плечистый мужичина с окладистой русой бородой, в валяной шапке, сдвинутой набок, в валяном же армяке, распахнутом и являющем миру подвязанную мочальной веревкой грязную рубаху и замызганные до непотребства порты. Лишь лапти на нем были новые, лыковые, плетенные умело и крепко. В левой руке у него была рогатина с острыми, обугленными концами. — Здоровы будьте! — заявил он, усмиряя норовящего вырвать морду коня. — Коли богаты — поделитесь, а нет — отдавайте коня. — Дурак, — беззлобно произнес проснувшийся казак. — Кобылу от коня не отличаешь. Он сладко потянулся, не выпуская из руки ремешка с удавкой и Ефимом, после опустил ладони на бок возка и ловко выкинул тело наружу. — Дурак, — повторил. — То — государева почта. Понял? А то, — показал на Горина. — ямщик из Тулы. Государев человек. — Буде врать-то… — отозвался мужик и наставил на казака рогатину. — Государевы слуги по сей дороге не ездят. Они по ямам передвигаются. — А этот вот ездит. Потому как я ему приказал. — Ишь ты! — ухмыльнулся мужичина. — А кто ты такой? — Казак Войска Донского. — И что? Казаков нынче много развелось. Всяк беглый холоп уже и казак… Мужик говорил, а рогатину уж перехватил так, чтобы сподручнее было разить собеседника. Только и у казака в руке вдруг очутилось оружие — тот самый метательный нож, что отобрал он у Ефима-ката. Мужик улыбнулся: — Ты, вижу, не из робких, — сказал. — Только вот вам и вдвоем со мной не справиться. Брюхо кобыле проткну — и вся недолга. Лежащего в возке пузана он, по-видимому, не заметил, а привязанному к руке казака ремешку значения не придал. — За лошадь тогда я тебя самого порешу, — уверенно произнес казак. — Думаешь, цена равная? Мужик присмотрелся к ножу в руке Прова Клыка. — Так ведь теперь не разойтись, — сказал с некоторым сожалением в голосе. — Так и так биться. — Смел ты, однако. Мужик согласно хмыкнул. Так и стояли они какое-то время, приглядываясь друг к другу, следя краями глаз за ямщиком, ибо кнут в опытной руке, знали оба, тоже оружие. Вот ямщик пошевелился — и рогатина, отодвинувшись от казака, уперлась прямо в лошадиное брюхо. — Попробуй, — сказал незнакомец беззлобно. — Будет у нас шкура и мясо. Казак вновь рассмеялся: — Дурак, — в третий раз обозвал он разбойника. — Кто ж на дорогах в одиночку грабит? — Тебя вот забыл спросить, — услышал в ответ. — А что, хочешь подсобить? Такого в пару бы взял. Не робок, вижу. — Есть хочешь? — спросил вдруг казак неожиданное. — Что? — Есть, говорю, хочешь? Вижу: с голодухи ты напал. Бросай рогатину… И вдруг повернулся к разбойнику спиной. Тот оторопел: — Ты что? — спросил. — Я ж тебя… А казак уже сунул нож за пазуху и, наклонясь над возком, окликнул ката: — Ефим! У тебя где-то хлеб был. И мясо. Разбойник и вовсе опешил. Теперь он понял, что против него было не два, а три человека; и тот, который в возке, мог запросто убить его ударом сбоку. Спасло его великодушие путников. — Вот еще, — услышал в подтверждение своей догадки голос из возка. — Корми тут всяких. — Ничего, — заявил казак, доставая из-под рогожи сундучок и распахивая его. — Не обеднеем. Нам харча на две недели дали. А мы доберемся быстрее… Он добыл тертый хрен из сундучка, а хлеб и мясо достал из рогожи, что лежала глубоко в соломе. Разложил еду на той рогоже, что покрывала вылезшего на Божий свет Ефима, окликнул разбойника: — Иди сюда, что ли? Тот нерешительно перевел взгляд с рогатины под брюхом лошади на хлеб, потом опять на рогатину, на хлеб… и, крякнув, пошел к возку, держа рогатину по-прежнему готовой к бою. Казак меж тем опять достал нож, отрезал им большой кус хлеба и наколол его на обугленные острые концы рогатины. Отрезал еще два куска и передал ямщику и Ефиму. Остаток сунул себе в рот.< |