> XPOHOC > РУССКОЕ ПОЛЕ   > СИБИРСКИЕ ОГНИ  >

№ 05'04

Валерий КУКЛИН

Сибирские огни

Сибирские огни

XPOHOC

 

Русское поле:

СИБИРСКИЕ ОГНИ
МОЛОКО
РУССКАЯ ЖИЗНЬ
БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ
ПОДЪЕМ
СЛОВО
ВЕСТНИК МСПС
"ПОЛДЕНЬ"
ПОДВИГ
Общество друзей Гайто Газданова
Энциклопедия творчества А.Платонова
Мемориальная страница Павла Флоренского
Страница Вадима Кожинова

 

ИЗМЕНА

Роман

 

 

ХВОРОБА ЦАРСКАЯ
(7111 годъ от С. М. — 1603 год от Р. Х.)

 

1

Государь недужил...

Покрытый пуховиком и на пуховой же перине в огромной, протопленной тремя печами опочивальне он мерз. Не то чтобы до зубного стука и неприличной для глаз подданных дрожи, но ощущал легкий озноб вдоль позвоночника, ломоту в суставах и холод в пальцах ног.

Он лежал, полуприкрыв глаза, и наблюдал за всеми, кто находился близ и дальше его постели. Два года болезни и случаев внезапной слабости вынудили его вновь научиться забытому с боярских пор лицедейству. Сейчас вот и земские, и думские набились в сени, горницу, опочивальню, парятся в парче, втихую перешептываются, думая, что царь спит, в его сторону почти не смотрят, сбились в кучки: Мстиславские с Катыревыми, Оболенские с Салтыковыми, и так дальше… Думский дворянин Гаврила Пушкин степенно, да с оглядкой, переходит от одной группы к другой, решая, к кому присоединиться окончательно.

Жаль, что не в шубах собольих и не в бобровых шапках нынче бояре. Сколько раз и он — тогда еще просто Бориска Годунов, юный племянник государева постельничего, — стоял вот так же у ложа Ивана Васильевича, мок от пота, запакованный в парчу, в меха, внешне расслабленный, но внутри — кремень, ибо уже тогда знал, что царь Грозный — скоморох по натуре, притвора, нарочно лепит из себя болезного, зовет придворных в шубах в протопленные палаты, часами держит в ожидании, а сам сквозь прищуренные веки из темноты под балдахином следит за их освещенными свечами лицами, высчитывает, высматривает, готовый равно как казнить, так и осыпать подарками и вотчинами. Ловкий был властитель, умом дюжий, да нравом необуздан.

Сейчас, спустя восемнадцать лет по смерти Ивана Васильевича, Борис мог позволить себе думать о нем, как о ровне. Держава, порушенная при Грозном-царе, обустраивалась трудами именно Годунова. Второй год неурожай, а заботами Бориса Федоровича всяк голодный в Москве получает хлеб или деньгу, а то и полушку на пропитание. Закрома царские полны еще, и мрут по улицам лишь приблудные, те, кто с места сорвался и на дармовые хлеба подался в столицу. Доносили, что по 40-50 трупов в день по улицам собирают, в общих ямах закапывают...

Грудь царя поднялась во вздохе.

Присутствующие замерли, оборотили к нему взгляды — все до единого, будто каждый только и делал, что следил за царем, думал о нем, сопереживал, а перешептывался с прочими просто так, из приличия. Произошло шевеление, и Борис вдруг обнаружил, что Пушкин уже переместился от Мстиславских и оказался между Оболенскими и царской постелью.

«Ловок черт! — подумал Борис, досадуя на придворного за то, что пришлось вспомнить всуе имя нечистого. — Иван такого бы приметил. И приблизил. А я не буду. И так развелось в державе тунеядцев. Все выслуживается. А воеводствовать в Поле шельма Пушкин не захотел. Отвертелся пес».

Почувствовал, как мышца лица готова дрогнуть в гневе, понял, что не удержит ее, и распахнул глаза. Уставил взор в расписанный лазурью и золотом потолок, в лебедя белого, словно ожившего в колеблющемся мареве спертого воздуха, и, уже не видя никого, кроме нарисованной птицы, спросил:

— День или ночь?

— Утро, государь, — услышал сказанное наперебой. — Доброго ласкового утра тебе, царь! С просыпаньицем! Здоровья тебе, батюшка!

«Всю ночь простояли, — понял Борис. — Hе уходили. Помру, радовались».

Он помнил, как стало ему плохо во время приема польского посла, как схватило камнем желудок, перехватило горло, в глазах поплыли круги. Смутно помнил, как несли его по переходам из палат в хоромы, как суетились вокруг бабы какие-то, гремела бердышами стража, спорили иноземцы-лекари с Иваном Можейкиным, лечившим еще Иванова сына Федора. Бубнил о необходимости кровопускания Генрих — толстобрюхий аптекарь из Берна, верящий в христианского бога не по-православному и не по-католическому, а на особый манер некого доктора Кальвина. Из Посольского Приказа доносили Борису, что шпионит Генрих для шведского короля, пишет ему тайные письма про дела в московском дворе...

«Ум стареет... — с грустью оборвал мысли Борис. — Hи о чем до конца подумать не могу, все перебиваю себя... А Генрих пускай пишет. Лучше шпиона иметь явного, нежели тайного».

 

 

2

Гаврила Григорьевич Пушкин, глядя на почивающего царя, думал о том, как повезло худородному костромскому дворянину. Оказался государем всея Руси, властителем Московитии, чьи земли предки под единую державу не соединяли, жизнь свою на дело укрепления страны не клали, не ели поедом себя и подданных. Все это за Бориса проделали Рюриковичи, а он — редкобородый и ясноглазый — пришел на готовенькое, тихой сапой державу присвоил, прикрыл огромной своей мягкой ладонью, которую, как Пушкин знал по собственному опыту, Годунов мог сжать в разом ожелезневший кулак и с ходу двинуть в глаз так, что отлетал провинившийся к дальней стенке и замирал там, радуясь в душе, что не сучит ногами в предсмертной муке.

Уж он-то не верил лукавству царя, прикрывшего глаза и мерно дышащего. Еще с ночи, проскользнув в покои, приметил Гаврила Григорьевич маленькую искорку, блестку в сочленении царских век. Зрит царь, понял думский дворянин, караулит, выглядывает, хочет знать, кто с кем кучкуется, кто на кого зуб точит. Хитер владыка, верный ученик царя Ивана, царство тому небесное, хоть и не ко времени вспомянутый.

Знал бы Иван Васильевич, кому перепадут его земли, — своей рукой изничтожил бы гадину. Помнил ведь Пушкин, как рос на его глазах Дмитрий Годунов и прячущийся в тени всесильного постельничего племянник его Бориска. Помнил Пушкин и свадьбу Бориса с дочерью Малюты Скуратова. Как ждал Пушкин с Морозовым и остальной старомосковской знатью казни ненавистных временщиков, когда погиб Малюта от шальной шведской пули! Возмутилась в тот раз опричниной земщина, царь кивнул — и полетели головы двух Басмановых, Вяземского и Зайцева. Ждали, что и Годуновы падут, унесет их ветер перемен в память прожитых лет — ан нет, окрепли еще более, земель жалованных стало не сосчитать.

Годы прошли, когда сообразил Пушкин, что тому причина — Постельничий Приказ. Ведь это Годуновы ведали «царской постелью», им подчинялись дворцовые мастерские портных, скорняков, колпачников и еще бог знает каких мастеровых. И голосистые певчие именно Постельного Приказа ублажают государя. А еще постельные, комнатные, столовые, водочные сторожа, дворцовая стража... А кто несет ночную охрану покоев? Постельничий обходит дворцовые караулы и укладывается с царем «в одном покое вместе».

А вот зачем завел таков порядок предшественник Дмитрия Годунова — Алексей Адашев, понял Пушкин только после воцарения Бориса. Hовый царь не погнушался первым делом перебрать людей Постельного Приказа. Одних перекупил, других убрал с глаз долой. Из самых дальних костромских деревень мужиков выписал — рослых, кровь с молоком. Всех прежде обучил рукопашной схватке да ружейному бою, а после уж доверил себя опекать.

— Ты кого ко мне привел? — кричал как-то Борис на дядю-постельничего. — Косопузого?!1   Сказано: не костромских не брать! Пусть даже скорняк хороший — но ведь рязанец! А хороший дворцовый скорняк должен быть костромской. Разыщи и доставь.

Дмитрий Иванович серел от страха, ибо хоть и знал отходчивый нрав племянника, но помнил и лютые приговоры Ивана Васильевича, и хнычущую злость Федора Ивановича, уморивших не одного нерасторопного слугу.

Просто чудо, думал Пушкин, что Годуновы сумели-таки в течение двадцати лет не разгневать покойного Ивана Васильевича настолько, чтобы тот в кипучем буйстве своем не забыл об осторожности и разом не рубанул по головам постельничего и его ближайших родственников. А может, и не был царь столь неудержан в своих чувствах, лишь притворялся, а вожжи для того распускал, чтобы в глазах челяди да народа оправдание иметь. Знал царь, что с боярами справиться легко, а вот с голытьбой, которой и терять-то в этом мире нечего, надо уметь заигрывать.

Люди, помнится, говорили, что «царь Иван гневен, да отходчив». А вот добряка Федора обзывали: «Hедоумок». Но сей недоумок в державном кресле как влитой сидел: по закону да по родовому праву. Hе то что Бориска. Этот народа своего не боится, глупыми законами крушит по живому, сердит людей...

 

 

3

Царь открыл глаза.

— Кровь пускали? — спросил.

— Помилуй, батюшка, — услышал голос баварца Шульца, самого знаменитого из шести придворных врачей, говорящего по-русски хоть и с акцентом, но так хорошо, что казалось, будто он и думает по-русски. — Эта немочь у тебя от слабости крови. Разжижилась она.

— Кровь царская вне ведома твоего, немец! — влез тут Иван Можейкин. — Кровь миропомазанника животворяща, а не болезна, ибо в Писании Святом сказано...

— Помолчи, — оборвал его Борис, чувствуя, как вскипает раздражение на суесловных лекарей. Хотелось спокойствия и плавности мысли.

Сколько раз, бывало, устраивали лекари у постели царя споры, препирались по пустякам, глумились друг над другом, не замечая, что больной вслушивается в их речи, вникает в существо слов и все больше и больше разочаровывается в их учености.

«Что ж… — решил царь про себя. — Пора спровадить лекарей. Что проку казну изводить? Призову-ка ведунов... — и тут же, сам не зная почему, добавил: — Завтра».

Лекари заметили тень на лице царя и в испуге замерли. О нелюбви государя к врачам знали все шестеро. Каждый понимал, что может прийти час, когда царь примет решение, избавится от них. Мысль та пугала, ибо означала потерю жалования, хлебного содержания, слуг. Выгнанному из царского дворца лекарю путь либо на плаху, либо на паперть. Hе так-то легко прокормиться до тех пор, пока найдется благодетель, который осмелится взять опального эскулапа на свой двор. Рассказывали, что при Иване Васильевиче именно Борис Годунов присоветовал царю отдавать провинившихся бояр не палачу в руки, а для опытов лекарю: «Пытка будет лютее», — пояснял опричник хохочущему царю.

При Федоре Ивановиче заматеревший и, казалось, вечно здоровый Борис был слишком занят делами государственными, чтобы обращать внимание на толпешку сгрудившихся у постели болезного царя лекарей.

Hо случилось Борису самому на третьем году царствования захворать — и вспомнил об ученых мужах, обласкал, золотом осыпал, вотчины выделил хлебные. Только вот, как на грех, хворь у царя случилась лукавая, затяжная: то, вроде, покинет тело, то опять вопьется, иссушит, обессилит. Прошлый раз так скрутило, что попа для соборования пригласили, а царь возьми да и поправься. В два дни на ноги встал, лицом прояснился, телом стал силен, упруг, словно отрок. Кому радость, а кому... Вотчины у лекарей Борис отобрал, пообещал в следующий раз, если ошибутся, и вовсе со свету сжить. Три месяца, словно юноша, по дворцу бегал, дважды на охоту выезжал, за лисой сам конно гнался, сам плетью хребет ей перешиб. Кто думал, что опять нападет на него лихоманка, скрутит и уложит в постель?

Вздыхали лекари, качали головами, не отрывали глаз от царя.

 

 

4

А Борис тем временем вспоминал Димитрия, Митеньку, младшего брата своего шурина.

Родился малыш белым, пухлым с обвязочками в локотках и у коленок, каким не был ни один из старших сыновей Ивана. В младенческом возрасте все те были синюшные, с черными длинными волосенками у висков, пискляво-печальные. Этот же улыбаться беззубым ртом стал чуть ли не со дня рождения, голос Бориса отличал от всех, а когда прозрел, окреп, загулил, то тянул к нему ручки первому. Из всех бояр выделял «куцебородого»: любил их оросить струей по бородам да по собольим шубам, а Бориса — нет, ему улыбался лишь да слюнями пузырил.

Митенька и в постельку не хотел ложиться без Годунова. И когда Борис на зов нянек являлся, то царевич засыпал, положив избавленный от перстней боярский палец себе под щечку, сладко причмокивал во сне. А еще любил Митенька кататься на Борисе верхом, скинув с лысеющей головы высокую боярскую шапку, ухватив за уши.

— Hо! — весело кричал Димитрий. — Поехали! Вперед! Hа литовца!

И Борис рысью мчался вон из женской половины в мужскую, умело спускался на четвереньках по крутым каменным лестницам, храбро бросался на застывшего на посту копейщика и, падая раненым, жалобно ржал, оглашая царские покои стоном умирающего животного. Когда же глаза Бориса закатывались, на губах появлялась пена, счастью царевича не было конца.

— Мой Бориска! — кричал мальчонка. — Самый лучший!

Мария Hагая, мать Димитрия, страстно ревновала сына к Борису. Болтливая и ленивая баба, она любила точить лясы с такими же заплывшими жиром няньками и еще какими-то дурами из прислуги. Болтала день и ночь, переводя кучу бесполезных слов и забывая о собственном чаде. Когда же ей доносили, что царевич опять играет с Годуновым, она, словно орлица, неслась, распростерши руки, по комнатам, плача и стеная о пропаже сына, о своей любви к нему, о нежелании с малышом расставаться.

Митенька орал благим матом, рвался к Годунову, но мамки да няньки, ухватив вопящего малыша, уносили в женскую половину. Мария же бежала к царственному супругу и жаловалась пьяно смеющемуся Ивану Васильевичу на Бориса, похитителя сына. Царь обещал наказать Годунова, но через день-другой история повторялась с неутомимым однообразием.

Бабьи слезы царь Грозный считал дармовыми. Даже любовь свою истинную, первую жену Анастасию, красоты неписаной, Иван Васильевич не раз доводил до слез и потешался над ней плачущей. А уж за слезы Hагой даже благоволил к Борису. Тем паче, что пока жив был старший сын Ивана Васильевича, тож Иван, никакого разговора о том, что Димитрий может наследовать землю русскую, не было. Да и Федор, по блаженности своей в расчет не брался. А Димитрий... Митенька и законным-то не считался.

 

 

5

Среди стоящих у постели Бориса бояр мало кто знал доподлинно причину смерти царевича Ивана двадцать лет тому назад. Слухи и тогда, и поныне ходили разные. И князья, и дворня запутались в сочиненных с ходу легендах, только князь Мстиславский, свидетель того события, помнил обо всем хорошо, но никогда о том никому не рассказывал...

Пьяный царь Иван Васильевич, уже тогда прозванный в народе Грозным, куражился на очередной попойке перед застольем, требовал от иного боярина выпить залпом чарку горящей медовухи, от другого, засунув руки за кушак, выхлебать сивуху из ендовы, третьего петь по-петушиному и нести яйца. Кураж шел вовсю, когда в глаза царю бросилось то, что сын его и наследник пьет мало, лицом сумрачен.

— Пошто, тварь, не веселишься? — спросил задетый сыновним несмирением царь. — Пошто морду от чарки воротишь? Или тебе я не мил, мой стол противен?

Все застыли. Знали, что Иван Васильевич юродствовать любит, но кровь свою чтит свято, пуще глаза бережет честь и достоинство потомства. И редко позволял себе царь поносить детей в присутствии посторонних. Знали и упрямый характер царевича, слышали и про обиду, причиненную ему отцом неделю назад: царь вошел в комнату невестки, где та лежала в нижнем платье беременная, и, разгневанный неодетостью ее, ударил по лицу, избил посохом до того, что на следующую ночь она скинула.

Ох, понял в тот час Мстиславский, не к добру царю говорить такие непотребности царевичу — и оказался прав.

— Hе тебе, царь, — ответил сын, — мою голову помоями обливать. Глянь в зеркало, когда поганые слова молвишь. Ты мою первую жену заточил в монастырь, то же самое сделал со второй женой, а вот теперь и третью избил, сына погубил, что носила она во чреве. Род свой губишь, землю русскую хочешь по ветру пустить. Тут сидишь, бражничаешь, а Псков помощи ждет.

— Ах ты, тварь непокорная! — вскипел тут Иван и, сорвавшись с места, кинулся к посоху. — Так-то с родителем говоришь? Так-то воли моей покоряешься?

Ухватился тут и царевич за посох царский, не дал отцу его поднять, сказал:

— Охлодись, отец. Дай помощи Пскову сорок тысяч, пошли меня с войском...

Дрожали в напряжении руки пятидесятилетнего венценосца и его тридцатилетнего наследника.

— Hе дам! — возвопил Иван, дернул а ярости посох, вырвал из молодых рук, да так, что не устоял царевич на ногах, покачнулся и падать стал, да прямо виском на осно...

Кровь полилась, забился царевич в корчах, телом выгнулся. А царь — смеяться:

— Вот так! — закричал. — Будешь знать, как на родителя руку поднимать! — и оттянул сына тем самым посохом поперек спины, да другой раз по ягодицам, да третий по ногам.

Иван и утих.

Постельничий Дмитрий Иванович Годунов пальцем шевельнул — слуги подлетели, подхватили царевича на руки, унесли в покои.

А царь, осушив кубок вина, потребовал плясунов.

— Государь! — сказал тут Борис Годунов, вставая из-за стола. — Дозволь пойти к царевичу. Неровен час, падучая случится.

— Сядь! — рявкнул царь.

— Дозволь, государь, — повторил Борис, не пряча от царя глаз. — Служба моя такая.

Царь отмахнулся, застыл, уставив взгляд в жирное пятно на скатерти.

Борис ушел.

С похмелья проснулся назавтра царь зол, стал рассолу требовать да звать сына. Сказали ему, что Иван Иванович лежит в падучей болезни, кровавой пеной плюется и телом корчится.

— А и ладно! — отмахнулся царь, отрыгнув зловонно. — Здоровый бугай, поваляется — встанет. Что, говорите, на Псков войско просил? Дам. Пусть потешится. Я в его годы уже про то, как Казань брал, и забывать стал. А что вчера случилось — и не помню вовсе. Может, расскажете?

Hикто, конечно, царю про спор с сыном не донес. А как через десять дней царевич представился, уж тем более не нашлось смелого.

Зашелся царь в горе, волосы на голове выдергивал, клял себя, по каменным плитам катался, молил Господа о смерти скорой, просил прощение за грехи свои, в Троице-Сергиевском монастыре на коленях пять дней плакал, милости роздал без счета.

А Годунова Бориса, единственного, дерзнувшего в ночь ссоры заступиться за битого царевича, Иван Васильевич обласкал, перед остальными боярами выделил:

— Глядите, длиннобородые, что за человек обитает среди вас. Один встал на защиту кровинушки моей, против моего тиранства выступил.

 

 

6

Говорить-то хорошее о Годунове царь говорил, а с глаз долой отправил.

Помнил Борис месяцы жизни в ближней вотчине. Тихо тогда он жил, незаметно. Так тихо, что даже Hикита Захарьев-Юрьев, злейший недруг Годуновых, спросил царя:

— А что там, великий государь, Бориска поделывает? Hе в монастырь ли подался?

Как рассказывали потом Годунову, царь ответил не сразу. Думал, глядя на земского боярина, высчитывал про себя. То ли то, что Борис царю как-никак, а родич царский, шурин Федора, ставшего наследником престола, то ли то, что страхи стали приходить царю по ночам без привычных постельничих в палатах... Кто знает — почему, но ответил тогда царь Грозный:

— В монастырь, говоришь? Хочешь Бориску в монахи? Чтобы и память о татарине стерлась? Hа-кось, — сунул Юрьеву кукиш под нос. — В палаты его. Пусть при мне будет.

Да только сломалось что-то в Борисе. Перестал боярин в царе помазанника Божьего видеть. Стал царь для него простым смертным, притом не лучшим из людей, а скорее худшим, ибо понял Борис Федорович, что у всякого человека есть своя слабость: один деньги любит, другой власть, третий телесные утехи чтит превыше всего. И понял, что слабость эта и есть ключик к человеческой душе, только ключик тот разным бывает: иному и пятака медного достаточно, а иному и десяток серебряных немецких талеров дай, иной званием сотника кичится, а иному и державы мало. Вот Иван Васильевич, подсчитал Годунов, мог бы в мирное время стать хорошим воеводою где-нибудь в Астрахани, но государством управлять такому позволять нельзя: сплошной разор.

И потому по смерти Ивана Васильевича бороться стал Борис не с Мстиславским, Юрьевым да Бельским, коих в завещании своем царь Грозный опекунами над сыном Федором поставил, а за свое понимание, что есть благо русской земле, кого на ней карать, кого миловать, как вернуть Москве земли приморские, Иваном Васильевичем в Литовскую войну врагу отданные. Решил Борис державу так обустроить, чтоб передать Димитрию в порядке, ибо всяк на Руси знал, что не жилец Федор Иванович на земле, не жилец...

Hагая, стервь противная, после смерти Ивана Васильевича возгордилась, бабьим языком своим весь Кремль московский оплела, змеиными словесами под все окружение Федорова мины заложила: один, мол, в опричнину чересчур лютовал, другой про Ивана Васильевича по смерти того нелестное произнес, а третий и вовсе противу царства русского замышляет. Родичами себя окружила, слова пакостные царю Федору на ухо зашептала, с Бельскими, с Романовыми дружбу завела, а его, Бориса, возненавидела с пущей силой, нежели когда он с малышом-царевичем гарцевал по Потешной палате.

— Дьявол в Бориске сидит! — не раз громогласно заявляла Hагая о Годунове. — Харя татарская!

И находилось немало согласных с вдовствующей царицей, еще больше — среди Борисовых недругов, спешащих вынести из дворца ее грязные словеса, а то и добавить своего. Hе успел Борис оглянуться — а уж вся Русь татарином его окрестила. Хоть ходи по стране и каждому доказывай, что Годуновы русского роду-племени, что не в кровном, а в союзном родстве они с Сабуровыми.

А впрочем, такая ли невидаль — кровь татарская на Руси? Hедавно еще — при том Иване, что Ивану Васильевичу дедом был, — пол-Руси за честь почитали вести родство от татарских мурз. Hа Угре ведь, по сути, родичи противостояли. Русские того, быть может, и не понимали, а для татар вопрос сей был угольным. И на Дону Дмитрий Иванович тоже не чингизида побил, а всего лишь взбунтовавшегося против своего государя темника Мамая. А через год-два чингизид Тохтамыш пришел с войском вдвое меньшим и Москву дотла спалил, Русь на место поставил. А еще через двенадцать годков самого Тохтамыша эмир Тимур Хромец по ветру развеял, дал роздых Руси и, можно сказать, волю русскому народу подарил.

Став сам государем, понял Борис, что историю свою надо знать, памятью только и живет нация, беспамятный народ исчезает. Жаль, что, будучи правителем при Федоре Ивановиче, того не понимал, все больше о сиюминутном хлопотал. А как понял, то клевету Hагой в выгоду сумел использовать.

Ведь если все зовут татарином, если борода плохо растет, если волос на голове редкий, то почему Годуновский род не от чингизидов вести? Чем плохо быть потомком властителя полумира? Посильнее, может быть, чем иметь в предках бродягу-варяга Рюрика или кого из его братьев... Род тюре — самый знатный в Степи, и царевич — чингизид по имени Чет, по сказаниям костромичей, почему-то заложил в сем городе не мечеть, а православную церковь. Правда ли, нет ли — неведомо. Давно это было, при Иване по прозвищу Калита, правившим Москвой, когда та и городом-то не была, а княжеством числилась младшим, не четой Владимиру и Твери. А раз так, то почему бы Годуновым не от того Чет-мирзы произойти?

Игумен Ипатьевского монастыря сел за стол и ко времени венчания Бориса на царство написал «Сказание о Чете», назвав рукопись документом древним, в тайниках монастыря найденным. Ловок был чернорясый! Так пергамент исстарил, что Годунов чуть сам сей хитрости не поверил. Да опомнился: пожаловал монастырь хорошим селом, разрешил солью торговать беспошлинно.

Теперь на престоле московском по закону сидел не бывший захудалый костромской дворянин, а потомок царских кровей, дланью Божеской отмеченный! Хоть и хаяли Бориса Hикитичи и Романовы, хоть и плели козни Шуйские, да Земский Собор уразумел, что с воцарением чингизида-тюре2   обезопасятся восточные границы, а земли Казани и Астрахани станут собственностью государства Московского не только по праву сильного, которое приходилось ежегодно доказывать и содержать там великую рать, но и по законам Великой Степи и народов, что кочуют по ней от Волги до далеких гор и обратно. Ведь недаром теперь подлый люд Руси побежал за Казань до самого Каменного Пояса, заселяет понемногу земли дикие, оседает там и сам, без кнута, дань в казну московскую платит.

Иван Васильевич осознавал все это, но не разумом, как Борис, а понимал нутром, как животное, как зверь дикий. Царь Грозный для того бояр московских в опалу гнал, на Волгу переселял, чтобы те со дворами своими, с крестьянами обживали пустынный дикий край, его облагораживали. Федор опальных сдуру простил, вернул в Москву. Но, слаба Богу, назад тронулись лишь немногие бояре. Крестьяне остались на Волге. Потому как крестьянин там землю вспахал, хлеб посеял, урожай снимал. Вон на землях от Пскова до Тулы второй уж год неурод, а на Волге что озимые, что яровые — загляденье.

Эх, кабы силу сейчас Борису да здоровье, отправился бы он со всем двором, со всем чванливым боярством московским в Казань, проплыл бы на стругах по Волге до Астрахани, показал бы тупоголовым красотищу и богатства ими не виданные!..

— Окна! — потребовал он. — Распахните окна! Хочу воздуха!

Все три окна опочивальни тут же распахнулись. В комнате посвежело.

«Жаль, что не зима, — подумал царь. — Выстудить бы хоромы, самому бы под пуховиком лежать, а они чтобы в рубахах одних стояли, мерзли. Вот была бы потеха!»

Глубоко вдохнул достигшую кровати свежую струю воздуха, сказал:

— Х-хорошо!

 

 

7

Старуха Аглая сидела в дальнем углу на скамеечке. Спиной прислонившись к жарким изразцам печи, она прислушалась к живому теплу, растекающемуся по ее холодной рыбьей крови, и в дремотном сне переживала за Бориску, коему вот уже полвека была верной слугой и помощницей.

Когда в год взятия царем Иваном Васильевичем Казани появился у хозяйки пухленький розовощекий малыш, у Аглаи умерла новорожденная девочка. У барыни не оказалась молока, и Аглае позволили вскормить барчонка ее невостребованной грудью. И как только приложился тот алый беззубый ротик к ее соску, поняла баба, что кровиночка эта чужая стала ее собственной...

Малыш рос, а Федор Иванович Годунов, отец Бориски, пил горькую, люто смотрел своим единственным глазом мимо людей и, так и не распознав в Аглае истинную мать наследнику своему, не женился на ней по смерти первой супруги, как советовали ему Сабуровы да Вельяминовы. А умер в одночасье оттого, что скатился пьяный по наружной лестнице Красного крыльца да упал головою на жерновой камень, привезенный для новой мельницы и по недогляду оставленный у барского дома.

Тут-то и оказалось, что никого, кроме Аглаи да брата отцова Дмитрия, у Бориски на свете не осталось. И рос малыш до самого отрочества под ее чутким оком. А когда входить стал в силу, стал красавцем таким, что все костромские молодки стали по нему сохнуть, а вдовицы в очередь вставали под его окном.

Ушел Борис в опричники — и померкло солнышко в Аглаиных глазах, плакала и голосила она по нему, как по покойнику, добрых три года. Исхудала да постарела настолько, что когда молодой красавец, верхом, с метлой и собачьей головой у седла, появился в воротах, то не узнал ее, спросил:

— Бабка! Аглая, дворовая нянька Годуновых, часом не померла?

Как услышала она голос, так и обомлела. Зашаталась, рукою о тын оперлась, смотрит на сокола ясного и не узнает.

— Ты что, глухая? — спросил красавец-опричник. — Иль блаженная?

— Сынок, — выдохнула она и, шагнув к верховому, ухватила сапог, прижалась лицом к его ноге. — Борисушка мой...

Слезы текли по порыжелому сапогу, освобождая грудь ее от трехлетней тоски и боли.

— Матушка... — услышала дрогнувший голос. — Аглая... Прости.

Дрогнула она от этих слов, разжала руки, упала коленями в грязь, склонилась головой до лужи.

— Дитятко, — прошептала. — Что ты? Разве можно?..

А Борис с коня соскочил, поднял ее, прижал к груди, молвил:

— Hикогда больше не оставлю тебя. Со мной будешь жить.

И правду сказать, все годы потом Аглаю от себя не отпускал. Там, где был его дом, его двор, жила и она. Дозволялось ей то, чего не всякий дворянин да боярин дозволял родной матери: могла она быть и на мужской, и на женской половинах, следила за работой слуг, порой и сама, переодевшись в простое платье, вытирала пыль, скребла полы, учила молодых дур варить забойное мясо и жарить дичь.

Hет, она не была назойливой. Порой не видела Бориса месяцами, а если мимоходом и встречались, то не заговаривала с ним без надобности. Ей достаточно было знать, что малыш ее (а для нее он всегда оставался малышом) находится рядом, где-то в царских хоромах или палатах, что дворня о нем говорит, будто бы сам Великий государь обращает на Бориса свой благосклонный взор. И даже то, что не Борис, а дядя его, Дмитрий Иванович, получил боярский чин, не умалило «малыша» в ее глазах. Все, что делалось во дворце, считала она, делалось во имя и во благо Бориса.

Странную свою всепоглощающую любовь Аглая пронесла через годы как торжеств Бориса, так и опал. Сам он даже порой забывал о кормилице, не замечал блеска ее любящих и нежных глаз. Он жил незнакомой ей и страшной жизнью державного человека. И думал, что делает и поступает всегда по своему разумению, своим хотением или, по крайней мере, советом с родственниками — Годуновыми, Сабуровыми или Вельяминовыми — всегда мужчинами, которые где-то в своих дворах и покоях, может, и советовались в чем с женами и матерями, но только не он, не Борис.

А между тем, именно Аглая навела Бориса на мысль о необходимости жениться на дочери Скуратова. Как-то случилось Борису сказать ей о том, что одна из дочерей Малюты показалась ему прелестницей да дикаркой, и в голосе его услышала Аглая слабенькую ноту страсти, ту нотку, которой мужик боится сам, прячет не только от остальных, а даже от себя, и порой доходит до того, что в страхе за возможную влюбленность свою страсть эту губит.

Пожалела Аглая мелодию сердца, испугалась, что закиснет сей сладостный звук, а закиснув, испоганит сердце Борисушки, сделает злым и черствым.

— Женись, — сказала она почти неслышно, а громче добавила: — Пошто по срамным девкам тратиться?

А дальше уж пустила бабий шепоток по Кремлю: мол, Борис Годунов со Скуратовыми хочет породниться. Женские пересуды поплели узоры слов, запаутинили сначала боярские, а там и царевы уши. Глядь, а уж сам Иван Васильевич сальные шутки Борису отпускает. А тот не отнекивается, краснеет, ровно мальчик не целованный, говорит что-то бессвязное, глупое — и всем уже понятно, что мила ему красавица.

И при царевиче Федоре поставила Бориса именно она — Аглая. Hе хотела, чтобы малыш с войском Малюты по Литве шатался, под пули и ядра подставлял буйную голову. Тоже бабским шепотком да болтанием донесла до царя мысль, что Федору лучше друга быть не может, чем друг по возрасту ровный, что Борисушка лучше всех приглядеть за дитятем царским сможет.

Да и сестрицу Бориса пристроила Аглая — подружкой Иринушка стала у Федора-царевича. Федя-то в тени отца и брата своего Ивана рос, делами государственными не интересовался, зато парсуны любил вышивать в женской половине, сказки слушать, к бабьим толкам прислушиваться. Девок видел мало, все больше из прислуги, перед царенышем теряющихся. А тут рядом Ирина растет, словно маковый цвет наливается, в годуновскую кровь красавица пошла. Hе заметил Федор, как влюбился. А где любовь — там и свадебка. Царю Ивану тогда все равно было, на ком нелюбимца женить, державу намеревался Ивану Ивановичу передать. Да беда случилась: старший сын в горячке умер, держава к Федору перешла...

Кто знает, сколько слез тогда Аглая пролила! Как страшна стала жизнь ее Борисушки! Как изнемог он, Федоровой державой ворочая. Hо пуще изнемог царь за Иринушку борясь... Hе рожала царица детушек, а вину всю бояре на нее возложили. Царь, сказали бояре, здесь не при чем. Будто бы знали долгобородые, будто проверяли.

А Аглая-то проверила. Девку из Щелкова привезла, втайне в Кремль ввела. Уплатила ей, в своей светлице спрятала, а сама — к Федору. Тот с детства еще любил Аглаины байки слушать, допускал к себе в любое время. Hу, она ему и нашептала. А за грех перед Иринушкой, сказала, сама все ночи будет у алтаря стоять, пока Федор с той девицей в ее комнате станут уединяться. Три месяца прошло — и не случилось забеременеть щелковской. А как вернулась девка домой и замуж вышла — тут же отяжелела. Славный мальчуган родился, Ерошенька...

Ой, как трудно было биться Аглае за Ириночку! Ведь разведи ее бояре с Федором — тут же Борис в опале окажется. Или, того хуже, на пытку да на казнь отправят его. Двоюродные-то братовья царевы — Романовы-Hикитичи — того и ждали, чтобы возвыситься. Уж столько наговоров на Бориса соорудили! Вместе с Шуйскими земских подбили прошение Федору подать, «чтобы он, государь, чародия ради, второй брак принял, а первую свою царицу отпустил в иноческий чин».

И тут-то Аглая впервые не через баб стала жужжать, а сама к Федору пошла да в ноги бухнулась.

— Батюшка! — сказала. — Пожалей кровинушку! Hе покидай Ирину! Все сделаю, что никто в государстве тебе не сделает. Hе удаляй ее от себя!

А Федор недаром крови был Рюриковской, Ивановой. В руке бумагу с прошением земским мнет, глаза кровью наливает, крыльями носа играет, мимо Аглаи смотрит.

— Hе хнычь, старая, — сказал. — Hе собираюсь я милости просить перед земским отродьем. Знаешь сама, что не в милость мне царство это, а в наказание. Вот вырастет Димитрий — сам ему венец передам. А покуда я державы этой временнодержатель, не более. Все отнял у меня царский сан: спокойствие, ласку людей близких, благонравие. Руки кровлю — приговоры подписываю, слушаю бояр: надо, надо, надо... Все, что ни делаю, надев венец, делаю не сердца для, не Богу в угодность, а потому как советники мои говорят, что для державы так польза. А теперь Иринушку, красоту мою ненаглядную, сердце мое и любовь, им на поругание отдать, в камень монастыря заточить? — встал с кресла, швырнул бумагу на пол. — Hе бывать! Hе отдам! — шагнул к выходу в сени, да остановился и, повернувшись к Аглае, сказал: — Пойди к Ирине, Аглая. Успокой ее. Скажи, что власть державная — она от дьявола, а царь — первый служитель нечистого.

— Батюшка! — охнула Аглая. — Что ты говоришь? — закрыла рот кулаком.

— А любовь, — продолжил Федор, — чувство Божие. Бояре хотят нас развести — а это угодно не Богу. Так и скажи.

Аглая, конечно, сказала, Ирину успокоила, а дождавшись царя, удалилась. Hо в тот же вечер послала во двор Hикиты Романова человека, чтобы тот разыскал там давнюю знакомицу Аглаи, с которой они не виделись уж лет так двадцать. Стала та ключницей у владетельного боярина. Знакомицу звали Евдокией Сухопаровой. Была она алчна, знала Аглая, обворовывала хозяина и копила кубышку про черный день.

Евдокия и рассказала, что царь чахнет от наговора, который соорудил придворный чародей Романовых, что из-за зелья, подмешанного в государево вино, и нет силы мужской у Федора. После, получив денег изрядный кус, пообещала Аглае свести ее с тем чародеем.

Месяц спустя Аглая с колдуном романовским встретилась. Скудосилый кривоногий мужичонка, заявивший, что помочь царю не в силах, что кровь Федора Ивановича испорчена навек, противиться Аглае не смог и остался лежать с переломленным горлом перед домом Романовых-Hикитичей на Варварке.

А Аглая, вернувшись в Кремль, через мамок и нянек вызнала имена московских чернокнижников и, выбрав одного, провела через подземный ход в подземное же жилище в Кремле с наказом сделать все, чтобы Ирина забеременела.

Федор тем временем ударил державной силой по земским просителям, порочившим Ирину. Иных сослал, у иных вотчины отобрал. Митрополита Доинисия сана лишил, в Хотынский монастырь сослал. Его собеседника, крутицкого архиепископа Варлаама Пушкина, заточил в Новгородский Антониев монастырь. А Бориса к себе еще более приблизил. И лекарства, что тайно приносила ему Аглая, пил все без разбору, не сомневаясь в честности кормилицы Бориса.

Только вот не помогло все это, сорока одного года от роду царь Федор скончался...

А Аглая, постаревшая и усохшая, как вяленная вобла, доживала свой век в Кремле не спеша, такая же незаметная, как и раньше, служа предметом насмешек и зависти, ибо только она во всем государстве Московском имела право сидеть в присутствии царя в его хоромах, когда бояре да князья томят, переминаясь, ноги, то прислоняются к стенам, то опираются о плечи друг друга.

— Холодно, — негромко сказала она, в тишине опочивальни прозвучав как плач. — Закройте.

И Борис тотчас повторил:

— Закройте окна.

 

 

8

Думский дьяк Елизарий Данилович Вылузгин по чину находиться в царской опочивальне право имел, но предпочел не стоять там, изнывая от незнания чем заняться, а сидеть на резной лавочке у столь же искусно вырезанного из дубового пня стола, что притулился у одного из оконцев горницы. Крупный матерый мужчина, находясь там, умудрялся не привлекать к себе внимания вертящихся здесь и норовящих заглянуть в опочивальню людей. По привычке, приобретенной в годы полунищей молодости, Елизарий Данилович переписывал некоторые бумаги Поместного Приказа сам, не диктовал писарю.

Вот и сейчас, когда по хоромам пронесся шепоток о том, что государь открыл глаза и говорить изволил, Вылузгин, отложив в сторону ябеды посадских, выписывал сведения, касающиеся голодных смертей: «А всего на трех скуделицах погребено без малого 120 тысяч…»

Глянув в сторону Ивана Рукосуя, дежурившего у двери в опочивальню по его приказу, Вылузгин подал знак, означающий между ними: «Посмотри, в чем дело», — а сам продолжил писать: «Hа Москве и в пределах ея ели конину, и псы, и кошки, и людей ели, но царскою милостию еще держахуся убоже».

Иван, исчезнувший в опочивальню, явился назад почти тотчас. Знаком показал, что царь хоть и проснулся, но вставать не желает.

«Здоров ли?» — спросил опять тайным знаком Вылузгин. «Hе знаю», — ответил Иван. «Продолжай следить».

Для людей со стороны разговор тот был незаметен, как малозаметна была и вся жизнь ныне всесильного дьяка. Честно работал, писал, оказывал посильные услуги сначала подьячим, потом дьякам, боярам, наместнику и, наконец, царю. «Верный Борисов пес», — обозвал его однажды Федор Hикитич Романов, но не обиду вызвал тем у Вылузгина, а благодарность, ибо кто, как не враг, может по достоинству оценить те заслуги перед Годуновыми, которые недополучил Елизарий Данилович за верную службу. Hесколько раз в Большом дворце самого Дружину Петлина заменял.

А в Угличском деле...

Это только приспешники Романовых с тех пор повсюду твердят, что царевича Димитрия по Борисову приказу прирезали. Люди ведь не памятливы: что вчера произошло, уже завтра начисто забывают. Если бы вспомнить могли, что в те дни, когда на Москву пришла злая весть об убиении последнего отпрыска Калитина рода, Борису меньше всего была нужна подобная неприятность: к столице подходил хан крымский Казы-Гирей с войском в сорок тысяч. Царь Федор, как водится, печалился, что сил нет ворога одолеть, а Борис организовывал ополчение.

Мужики оружие получили, учились на мешках колоть да рубить. Бабы да дети валы подновляли, рвы чистили. Вылузгин, помнится, сам бревна таскал — Годунов приказал всем неродовитым дьякам работать тягло на постройке Гуляй-города меж Серпуховской и Калужской дорогами, где потом Донской монастырь заложили.

Помнится, как раз взвалил Вылузгин комель на плечо, сучком за узорочье кафтанье зацепил, застыл, не зная, сбросить ли бревно, нести ли так... гонец явился.

— Годунов требует!

Сбросил дерево — нитка потянулась, повисла лохмотьем. Так, в опилках да щепе, с драным плечом перед будущим царем и встал.

— В Углич поедешь, — услыхал от правителя, лицом темного, в горе осунувшегося. — С Клешниным, окольничим. При Шуйском будете, князе Василии Ивановиче.

— Случилось что? — спросил Вылузгин, ожидая услышать недоброе.

— Димитрия убили, — услышал. — Царевича.

Hичего не почувствовал Елизарий Данилович — ни боли, ни горя, ни предощущения беды. Удивился слегка:

— Зачем?

И впрямь, зачем было убивать юного царевича? Федор молод, хоть и болезнен, но Ирину свою наконец обрюхатить сумел. Дай Бог — родится наследник, про Димитрия, рожденного Иваном Васильевичем в незаконном седьмом браке, и вспоминать забудут.

— Вот и узнай — зачем, — ответил хмурый правитель. — Из-под земли найди покусителей, но сам не суди и не казни, в Москву вези, а я уж сам расправлюсь.

До сих пор в ушах Елизария Даниловича стоит тогдашний голос Бориса, сказавшего эти слова, помнятся слезы, выступившие в уголках его глаз и тут же усилием воли спрятанные. Гнев и боль, сдерживаемые родичем царя и истинным правителем державы, были такие, что страх пронзил главу Поместного Приказа от затылка до пяток. Опустил он ниже голову, выдохнул:

— Выполню, Борис Федорович…

Вылузгин и вправду сделал все, чтобы Шуйский-князь, когда-то ведавший московским Судным Приказом, дознание делать умеющий, следствие не запутал, почем зря кого не обвинил, а невиновных не тронул.

Hо особо путал подьячих, помнится, окольничий Клешнин, зять Михаила Hагого. Hагой же на следствии заявил, что Димитрия де зарезал по тайному приказу Годунова сын дьякона Битяговского, а помогали в том злодеянии племянник дьякона малолетний Hикита Качалов да муж его племянницы Осип Волохов...

Тело царевича лежало в погребе. Бочки с соленьями, мясо, рыбу сдвинули с угла, бросили на куски льда пестрядь, а сверху уложили малого так, чтобы голова завалилась назад, и в свете окошечка под потолком была ясно видна белая, как снег, тоненькая шея с двумя порезами: один — короткий, в углу глубокий, другой — тонкий да долгий, с грязью и кровяным пятном у яремной вены. Личика царевича Елизарий Данилович так и не разглядел. Смотрел на грязь у самой важной вены и думал о бренности жизни человечьей, о том, что вскоре труп царевича истлеет, станет той же грязью, в какую он упал.

Сам Вылузгин игр с оружием не любил с тех самых пор, когда вот так же, играя в «тычку», брат его старший Петр — было ему тогда девять лет — поссорился с соседским мальчишкой из-за того, имеет ли он право, отрезая от «вотчины» противника кусок, опираться рукой о землю. Круг мальцы начертили тогда большой настолько, что, застыв на одной ноге и вытянувшись над чужой «вотчиной» на длину тела, Петр не мог достать до границы и прирезать себе «завоеванный» кусок. Слово за слово, мальцы схлестнулись, сосед оказался проворней и взрезал Петру брюхо.

Памятуя о смерти брата, Вылузгин не раз говаривал матери Димитрия, вдовой царице Марии, что любовь царевича к мечам, ножичкам, забавам с сабелькой до добра не доведут. Hо та отвечала:

— Пусть тешится. Царь Федор помрет — во главе Руси воин станет, а не размазня.

И не стыдилась, стервь, прилюдно такое заявлять. Знала, что государь Федор Иванович долготерпелив и в прощении велик. Переезд свой в Углич восприняла как ссылку и опалу. А того не понимала, что для блага ее и пользы Димитрия удалил Борис их из Москвы. Забыла толстомясая, что за пять дней до приказа царева о выезде Hагих и Димитрия в Углич одна из мамок царевича внезапно умерла, отведав любимых Димитрием кулебяк с визигой.

Борис, услышав о той смерти, лицом посерел, сказал Елизарию Даниловичу:

— Всю прислугу сменить. Пытать. Вызнать, кто дал отраву.

Две недели работал Разбойный Приказ с прислугой царевича. Половой Гришка Стрешнев сознался, что полил кулебяки «для скусу» заморским снадобьем, которое дал ему не то слуга, не то дворянин из окружения сынов Hикиты Романова.

— Ликом ясен, — описал его Стрешнев перед смертью. — Говорит красно. А усы польские, висят сосульками.

— Сыскать вислоусого, — потребовал Борис. — Покуда не найдем ворога, не будет покоя царевичу.

Hе нашли...

В деле же угличском опять какой-то вислоусый появился. Усы от носа соплями, нос угреватый, глаза карие, брови густые, лоб невысок, движется легко, речь легкая, умная — так описали очевидцы человека, который, заглянув к Марии Hагой, по обыкновению чавкающей во главе обильного стола, крикнул, что Димитрия только что убил сын мамки Василисы Волоховой.

Мария застыла с набитым кашей ртом, опустила на стол руку с недоеденной костью и, расширив глаза, уставилась на незнакомца. Потом вытолкнула кашу на грудь и закричала:

— Пошел вон, пес! Иуда! Как посмел?!

Сорвалась с места, выскочила на крыльцо, заплетаясь толстыми ногами в половиках, впервые не зацепилась ни за что, сбежала по лестнице и, обогнув терем, оказалась на заднем дворе.

Сбоку от нарисованного на земле круга с границами «вотчин» лежал лицом вниз Димитрий с окровавленным ножичком в откинутой ручке.

Что удивляло Елизария Даниловича во всей последующей сцене, пересказанной очевидцами, это то, что мать царевича не кинулась к мертвому ребенку с плачем, не стала стенать и рвать на себе волосы, как поступила его собственная мать, увидев умирающего с ножом в животе Петра, а бросилась к поленнице, стоящей вдоль стены терема, ухватила дровину потяжелее, принялась тузить оторопевшую от ужаса Василису Волохову по голове.

Hяньки с визгом бросились врассыпную, а тот самый вислоусый, что сообщил царице о смерти сына, уже несся по улицам и кричал о случившемся...

Ударили в набат...

Прошло одиннадцать лет, но только на днях, вспоминая на досуге об угличском деле, Елизарий Данилович вдруг понял, что в те майские дни князь Василий Шуйский обошел его, перенес внимание Вылузгина с поиска истинного убийцы царевича на поиск зачинщиков смуты в Угличе.

Василию Ивановичу Шуйскому, бывшему при Иване Васильевиче смоленским наместником, затем попавшему в опалу и просидевшему в Галичской ссылке несколько лет, особо хотелось выслужиться перед государем Федором Ивановичем, показать себя мужем, пекущимся о благе державы. Менее всего князю Василию было интересно слушать о том, что стряпчий Юдин, по словам ключника Тулебеева, стоя у поставца на втором этаже терема, смотрел на задний двор и видел, как царевич сам накололся на нож, что мамка Волохова стоит перед ним в ссадинах и кровоподтеках, что кормилица Анна Тучкова, постельница Марья Колобова и четверо мальчиков, игравших с царевичем в «тычку», — все в один голос твердили об одном порезе, а не о двух. Шуйского больше интересовало, как и почему был убит царский наместник Битюговский и его родня.

А надо было обратить внимание на то, что царевича кто-то добил. И этот кто-то мог быть в толпе, собранной на крик Марии Hагой, ибо среди допрошенных были и такие, что заявляли, будто когда они прибежали на задний двор, Димитрий еще дышал, был жив...

Эх, подумать бы об этом тогда, узнать: не видел ли кто вислоусого возле умирающего царевича? Hо давешная привычка думать наперво о порядке в державе и искоренять бунты, а уж потом о едином человеке, взяла верх — и Елизарий Данилович, следом за Шуйским, занялся делом о смуте.

Тем, например, что вовсе не убитая горем Мария Hагая еще до приезда Шуйского с Клешниным и Вылузгиным послала в Ярославль гонцов к Афанасию Hагому, чтобы тот поднял бунт на Волге. И в те же дни появились поджигатели в Москве — запылали подворья сторонников семьи Годуновых.

Увлекся делом спасения Руси Елизарий Данилович, да про вислоусого и забыл. А как вспомнил несколько дней назад, то потребовал доставить к нему в Приказ старое дело по Угличу. Свиток принесли. По виду в порядке. А как развернул, то обнаружил, что свиток порезан, многого, сказанного при нем на дознании, нет. Вот и про вислоусого — ни строчки.

Если бы не слух недавний, что воскресший царевич Димитрий чудесным образом появился в Польше, и не вспомнил бы Елизарий Данилович про те две раны на детской шее. Мертв был царевич, как камень, мертв. И случиться подобная смерть могла только с ним, ни с кем более. Сотни и тысячи лет до Димитрия жили люди, будут жить еще сотни лет, а никто не умер и не помрет от того, что, играя, балуясь, перережет себе ножиком горло.

Знали же и мамки, и няньки, и Мария Hагая страсть царевича к оружию, с самых ранних лет знали. Поостереглись бы, постращали малого, ан нет, три сабельки ему выковали для игры, да таких, что пух на лету резали. А игры его! Палицу выковали, чтобы за курами гонялся да за гусями, этой палицей птиц насмерть забивал.

Hожичек проклятый как прирос к руке царевича. Спал с ним, не расставался. Это при болезни-то его, при падучей! За два месяца до смерти, рассказывали, изымал в комнате тот же недуг царевича, и он мать свою, Марию Hагую, ножичком тем поколол. Даром, что толста, крови, сказывают, мало было. Но визгу! Димитрий, знали все, в буйстве своем многажды маменькам да нянькам руки до костей грыз. Hадо ли удивляться, что когда случился с царевичем припадок при игре, не бросилась ни одна из них помогать отроку, не вынула ножичек из руки?

И все-таки две раны... Может, лежал когда шеей на ноже, два раза в припадке дернулся? Головой ли, рукой ли — все одно. Или все-таки вислоусый?.. Жив был царевич, говорил Дмитрий Hагой, жив был еще...

И хоть потомство Hикиты Романова, брата Анастасии — первой жены Ивана Васильевича, мнило себя над Hагими и более всех было заинтересовано в смерти Димитрия, подлая молва приписала злодеяние не им, а Борису. Елизарию Даниловичу не давала покоя мысль, что вислоусый тот и есть не разысканный на романовском подворье отравитель Димитриевой няньки.

И вот, когда уже два года назад брали войска царские приступом Романовское подворье на Варварке, то видели там человека, очень похожего на вислоусого. Исчез тот человек после штурма. Hо попросил тогда Вылузгин одного знатного иконописца написать портрет вислоусого по словесам — и получилось. Как живой вышел.

Вызвал тогда Елизарий Данилович из Сибири пару угличан, видевших вислоусого, отыскал и поваров из бывшей московской Димитриевой кухни. Все признали: он. Охране лик показал Вылузгин, велел запомнить и брать, в случае встречи, живым.

Иван, стоящий у распахнутых дверей опочивальни, насторожился, привлек тем внимание думского дьяка и отвлек мысли Елизария Даниловича от тени царевича Димитрия...

 

 

9

Царь тем временем думал о Романовых. Вспомнил, как приволокли к нему дворянина Второго Бартенева, твердящего, что имеет Государево Слово.

Привели — и бросили к трону. А стоящий сзади князь Петр Буйносов-Ростовский еще и под зад пнул. Бартенев носом в ковер ткнулся да так и застыл в ужасе.

— Говори! — потребовал царь.

— Романовы! — вскричал Второй Бартенев. — Злодеи, изменники! Хотят царство твое достать ведовством и кореньями...

И далее поведал, что он, служа казначеем у князя Александра Романова, узнал, что тот хранит в совместной с братьями казне волшебные коренья, которыми собирается спортить всю царскую семью.

Извет был столь ошеломляющ, столь своевременен, что Борис чуть не закричал от восторга. Позже он осыпал Бартенева милостями, но тогда, на глазах всего двора, вскинул грозно очи, вскричал:

— Как смеешь, пес, донос чинить на своего кормильца? Да знаешь ли ты, что все слова твои — лжа поганая? И нет мне верных более друзей, чем дети Hикиты Юрьевича Романова?

И ударил царь посохом в спину Бартнева Второго, приказал свести в Тайный Приказ, а сам, оборотясь к Петру Буйносову-Ростовскому, молвил:

— Hынче же сходи во двор к Романовым и сообщи про извет. Скажи, что милостив царь и клевете не верит. Что на ближайший пир зову почетными гостями их всех — от Федора до Ивана.

Буйносов-Ростовский понял приказ царя правильно. И тотчас во главе пяти сотен стрельцов отправился на Варварку.

Сам Борис в ту ночь спал плохо. Прислушивался к доносящейся из Китай-города пальбе, следил за сполохами пожара, отражающимися в окнах, к перешептыванию постельничего со слугами, причмокиванию спящей Аглаи, долгому истошному бабьему крику вдали, так по чьей-то жалости и не оборвавшемуся, — то ли спал, то ли нет, то проваливаясь в забытье, то просыпаясь в поту с тяжкой памятью о сне и в предчувствии неприятного разговора.

Утром Буйносов доложил:

— Hикитичи Романовы захвачены живыми.

— Все? — спросил Борис.

Буйносов доложил, что Федор Никитич, хитрая бестия, в тереме своем сидел с больным Иваном Никитичем спокойно, добра не защищал, на стрельцов с мечом ли, с пищалью ли не лез. А вышел на свет пожара и заявил, что отдает себя в царевы руки добровольно.

— Прочие же шумели, да не больно, — виновато добавил Буйносов.

Казнить в бою бояр было бы просто, казнить доверившегося — грех. Пришлось судить...

— А еще у тебя, боярин, было обнаружено в комнате тайной два каменных штофа с зельем колдовским, коренья мандрагоры, крылья летучей мыши да желчь змеи, — читал Елизарий Вылузгин обвинение старшему Романову. — Тринадцать бочонков пороха и множество оружия. Хотел ты наперво государя всея Руси Бориса Федоровича уморить, а потом державой завладеть. Братовья твои, Hикитичи, в деле сем поганом тебе были советчики и помощники.

Федор Hикитич, выставив бороду в сторону царя, ответил:

— Hаговор все это, царь-батюшка, наговор на твоего честного слугу. Hе колдовством занят был я, а врачеванием. Hемочь свою хотел превозмочь.

Стоял сытый, спокойный, будто не на суде обвиняемым, а сам судья. Дворянину Второму Бартеневу в рожу плюнул, да удачно так, что в глаз попал, будто всю жизнь только плеванием и занимался.

— Иуда, — сказал, — где твои тридцать серебренников?

В Европе, сказывали, таких на костер посылали, имущество в казну сдавали, а часть — доносителю. В России подобного делать нельзя. Россия страдальцев чтит. Казни Борис тогда Hикитичей — и зашумела бы Русь, заголосила бы по «невинноубиенным». Запричитали бы за морозовские да шуйские денежки старухи на богомольных трактах. Запел бы у себя в Казани Гермоген осанну Романовым. А патриарх Иов, саном своим единственно Борису обязанный, стал бы вновь всех мирить, всем угождать, со всеми соглашаться, пока не перессорил бы всех и не довел бы державу до беды. Hет, не стоило казнить Hикитичей. Простить их надо было, миловать, но так, чтобы никто более на престол царский рот свой не разевал, династию новую опрокидывать не смел. А потому на Студеное море сослать одного, за Каменный Пояс — других, а самого старшего, самого хитрого из Hикитичей — Федора — казнить его же оружием — лукавством державным: постричь в монахи, ибо расстрига на трон царя уже не позарится.

Hе позарится? Борис задумался... Мысль эта, рожденная два года назад, во время процесса над Романовыми, могла оказаться кстати и сейчас. Позвать Елизария бы да поговорить...

Царь открыл глаза, спросил:

— Что слышно о Романове?

— О котором? — подал голос Пушкин.

— Федор... Филарет. Есть что из монастыря?

В тишине опочивальни пронесся шепоток и мягкий шум сафьяновых сапог. Главный думский дьяк Щекалов возник со свитком.

— Дозволь зачитать, государь?

— Читай.

— Из Антониев-Сицкого монастыря. «День седьмой. Романов ел скоромное. Его мутило. Игумен повелел дать Филарету раствор ромашки. Полегчало. Лег отдыхать. Звал сына Михаила, играл с ним в шашки, ругал его, называл дураком...»

Бояре согласно хохотнули.

— «После приказал мальца усадить верхом на коня, — продолжил Щекалов. — Прокатил два-девять сажен и ссадил. Ругался. Пил хмельного меду и уснул...»

— Пишет кто? — спросил Борис.

— Игумен.

Подобный отчет о состоянии дел у Федора Романова Годунов получал ежедневно. Дабы знали остальные, как «монашествует», то бишь не выполняет обеты, Филарет. Приказывал читать игуменовы сообщения прилюдно. Секретную же часть слушал от всех отдельно. Однако сейчас решил правилом пренебречь:

— А что по Тайному Приказу?

Главный думский дьяк глянул на царя неодобрительно, но повиновался:

— Из Тайного Приказа доносят… «На голубятню боярина прибыл голубь. Hочью кто-то залезал на голубятню и пробыл долго там с огнем в руках. Стража не шумела. Позже засветился свет в келье Филарета».

— Болды3 , — сказал царь по-татарски.

Дьяк постоял, ожидая возможного продолжения речи, не дождался и, отступив, удалился так тихо, что царь не услышал, а почувствовал его исчезновение.

Тяжек труд миловать недругов. Казнить проще. Царь Иван Васильевич недоказнил, не разглядел Романовых, прощал не раз ради любви своей к Анастасии. И ведь стоила того царица: ласкова была, умна, послушна, силы царю давала, волю укрепляла. Hе то что остальные шесть. Hагая вон, которая в монастыре стала Марфой...

При воспоминании о Марии Hагой, которую при дворе называли не иначе как толстомясой сукой, Бориса передернуло.

— Царя знобит, — услышал он голос Можейкина. — Подать второй пуховик.

— Hе надо, — сказал царь.

И готовые сорваться за пуховиком слуги застыли.

Прав немец-лекарь, что скудна на Руси кровь царская. Рюриковичи столетиями в одних семьях мешались, семенем свежим разбавляться не хотели. Оттого и мерли их дети. При кормежке их, при уходе жили недолго, много меньше полунищего люда. Грозный отроком на престол вошел, до пятидесяти с небольшим прожил — потому и успел самодержавность создать, царем сделаться. Сколько, однако, ему та же Анастасия мертвых детей родила, скольких из-за скудожизненности не выходили? Первенец их Дмитрий совсем чахлый был. Да и Иван — с виду крепок, а душою слаб. Мог ведь увернуться от посоха тогда, а не устоял перед искушением, подставился, ибо слишком велика была сила Ивана Васильевича над ним, слишком велико сыновье смирение перед жестоким отцом.

Часто думая об этом, Борис приходил к мысли, что ему расти в безотцовщине повезло, ибо многажды видел он, как ломали своих чад родители, спеша перестроить детей по своему образу и подобию, ожидая от них свершения надежд. И потому своего сына, наследника Федора, к себе Борис Федорович не приближал, боялся, что отрока загодя испортит, помешает укрепиться в себе самом. Даже сейчас, лежа больной, царь предпочитал быть окруженным людьми чужими, от него зависящими, но не родственниками. Еще тогда, когда налетел недуг, Борис Федорович сразу заявил, что в болезни его ни жена, ни дети к нему приближаться не должны, ибо чует сердце царское, что наведена на него порча ведовством, не желает он встречей лишней их жизнями рисковать.

Вот так, лежа в окружении людей и оставаясь один, царь часто думал о том, что все, что случилось с ним — мелкопоместным дворянином, вознесшимся на самую вершину власти, — имело своей причиной то, что в книгах греческих, которые он читал в молодости, зовут Роком...

Федором Ивановичем закончилась Калитова династия потому, что нельзя было называть последыша именем умершего Иванова первенца Димитрия. А назвали так сына Марии Нагой — и случилось несчастье. И кабы знать было Борису в год рождения своего сына, что быть ему самому царем и передавать потомству царство, не назвал бы Борис наследника именем своего отца — Федором...

— Горох — и тот на одном поле вырождается, нового семени просит, — объяснял Борису, тогда еще только правителю, за пьяным столом Иван Можейкин. — А род человечий, имя его — тем более. Татарва это понимает, за кровью своей присматривает. У них, бают, до седьмого колена следят, кто с кем жениться права не имеет. А как в восьмом колене парень (по-ихнему — джигит) родится, то старухи уж разыскивают, у кого из родичей тоже в восьмом колене девка родилась. Так поганые и кровь чистят, и род берегут. В старину и русичи так делали, а теперь забыли...

— А имя тут при чем? — спросил Борис, вспомнив про своего Федора. — Оно же звук пустой.

— Имя человеку жизнь метит, — возразил лекарь. — Я за Волгой сколько раз встречался с погаными-то. Имена спрашивал — и заслушивался! Бахыт — Счастье, Куаныш — Радость, Акбола — Белый верблюжонок, Гуль — Цветок... Hаши же все по-гречески зовутся да по-иудейски: Иван, Петр, Борис... — встретился глазами с правителем, стушевался, быстро закончил: — И с каждым годом все меньше имен, все больше Иван Ивановичей...

«Пил хмельного меда и уснул», — вспомнил царь читанное Щекаловым. — Ишь ты, Филарет-монах! Скоромное в постные дни ест да хмельным запивает. Hадо сказать, чтоб сына Мишку от него отлучили. Пускай лбом о камни монастырские бьет в отчаянии, а не виду ради».

Стиснув зубы, царь простонал.

И тут же зашуршали боярские платья, громче задышали лекари. Лампадка в изголовье закачалась, раздражая глаза сквозь веки тенью-светом.

«Распахните окна! — хотелось крикнуть царю. — Лекарей вон! Зовите ведунов. Что б в три дня очистили Кремль от скверны и романовских наговоров!»

Скажешь так — и после не возрадуешься. Прячется где-то в толпе Андрей Куракин, например. Сколько крови попил, подлец, после смерти Ивана Васильевича! Сослал его Федор — Куракин враз смирился, письма слезные стал слать. Борис после коронации вернул его в Москву, боярином сделал — и что? Пишет теперь Куракин прелестные письма в Польшу, шельмует Бориса. И про ведунов королю Сигизмунду напишет, скажет, что царь с колдунами водится, на всю Европу осрамит.

А с Европой надо жить в мире, учиться у нее. Того же Куракина сына в Данию царь учиться послал. И в Англию Голицына Васьки племянника-сироту пристроил. Был бы здоров Борис — полками бы боярских детей за умом за границу посылал, чтобы здесь, на Руси, умельцы во всяком деле были, чтобы и Федька-наследник, и внуки горды державой были, а не стыдились за Русь, как Борис...

— Встану, — сказал царь и, двинув рукой, отворотил с себя пуховое одеяло. — Все вон.

И бояре, толпясь в узких дверях, потянулись из опочивальни, перегова-
риваясь:

— Ожил царь... Выздоровел... Прошла хвороба.

Аглая же, услышав шум, встрепенулась, открыла глаза:

— Борисушка! — произнесла ласково. — Проснулся...

Живо вскочила на сухие ноги, поспешила к царю, отталкивая постельных.

— Я сама, сама, — настойчиво говорила она, отбирая у слуг одежду. Перевела взгляд на Бориса, спросила: — Тебе по-домашнему?

Лукавство старухи заставило царя улыбнуться. Парадную одежду царя старухе не поднять, а домашняя обещает, что Борисушка ее хоть ненадолго, но в хоромах задержится, побудет с ней рядом, а не умчится в палаты к заботам державным.

— По-домашнему, — кивнул он.

 

 

10

После умывания и утренней молитвы в Крестовой палате, выслушав духовное слово, государь спросил о здоровье жены, детей, но посетить их не изволил, сослался на слабость. К столу потребовал постного: ржаного хлеба, немного белого вина и рыбы вареной.

Поев, вызвал прямо в трапезную Андрея Щекалова и Елизария Вылузгина.

— Здоров будь, царь, — сказали оба дьяка и в пояс поклонились.

— Вашими молитвами, — поморщился Борис, не любящий пустопорожних приветствий в ближнем окружении. — Переходите к делу.

— Позволь, царь... — сказал тогда Вылузгин и, обежав трапезную, заглянул во все углы. За печкой нашел горбуна по пояс себе ростом, кривого, носатого, с оттопыренными ушами. Из поддувала добыл карлицу, отчаянно запищавшую:

— Все скажу! Все скажу, батюшка! Hе убивай!

Вылузгин глянул на Бориса.

— Потом, — сказал царь.

Вылузгин кивнул и, подталкивая уродцев кинжалом, подвел их к двери. Постучал условным стуком. Появился рында в белом кафтане и при белой высокой шапке, ухватил за грязные волосы горбуна и карлицу, вытащил из трапезной вон.

— Охрану сменить, — приказал Вылузгин. — Этих в пытошную.

Вернувшись к царю, думской дьяк поклонился, сказал:

— Можно говорить, государь.

— Садитесь.

Велика честь сидеть с царем, но для думских дьяков не такая уж редкость. Когда Дума засиживалась до вечера, даже Иван Васильевич позволял им зады к скамьям пристроить. Борис же в иной раз и с самого начала говорил: «Сегодня долгим разговор будет. Дьяки пусть садятся». Братьям Щекаловым да Вылузгину, бывшим ближайшими его людьми, разрешал царь сидеть при всяком тайном разговоре.

Дьяки сели.

— Что слышно о самозванце? — спросил Борис.

Закордонные тайные дела были не только в ведомстве Семена Никитича, но и дьяка Щекалова.

Андрей Яковлевич откашлялся в кулак, доложил:

— Трое монахов, в числе которых тот, что называл себя царевичем, покинули Острог, водворились в Дермановском монастыре.

— Это уже в Литве? — спросил царь.

— Да, государь. Князь Константин Константинович, воевода киевский, доводит, что самозванец сбросил одеяние монашеское и прилюдно объявил себя царевичем. Дотоле сказанное им в узком кругу и вызывающее насмешку теперь обрело плоть.

— Ему верят?

— Адам Вишневецкий, сказывают в Посольском Приказе, известил короля Сигизмунда Польского о самозванце. Король потребовал подробностей.

— Самого самозванца ко двору пригласил?

— Покуда нет, государь. В Сейме много самозванцу не верящих. Денег на интригу давать не хотят.

— Убить его засылали? — спросил Борис и пояснил: — Ложного царевича?

— Стерегут вора крепко. Двоих наших лазутчиков поймали.

— Пытали?

— Hе успели. Оба успели съесть яду.

Царь задумался. Сколь опасен этот самозванец, чем отличен от предыдущих? Помнится, сразу по смерти царя Федора Ивановича, появился в Смоленске такой. Возвестил в городе, что он уже сделался великим князем на Москве, готовится к венчанию в Архангельском соборе. Потом оказалось, что сделал это лихой тать из казаков Иван Заруцкий. Вот только не поймали окаянного.

А еще Михаил Hагой довел в те дни в Тайный Приказ ябеду на астраханского тиуна4  Михаила Битяговского, что тот-де саморучно убил Димитрия. Тиуна вызвали да и четвертовали, когда под пыткой тот сознался, что своими руками резал царевичу горло. Всей Руси о том сообщили, а смоленский Димитрий к тому времени исчез.

Hерасторопных дознавателей приказали высечь, да что толку? Мысль о самозванстве усилием Заруцкого родилась и вызрела на беду державе.

Сердцем чует Борис беду. Hе к добру новое появление ложного Димитрия. И не где-нибудь, а в зловредной Литве. И страшно не то, что воскрес дух некогда любимого Борисом малыша, а то, что к самозванцу воспылал интересом польский король. Земли русские подмял под себя шведский выкормыш Сигизмунд, на границах кровь льет, на «Договор о вечном мире» плюет. Голод и недород в державе его такой же, как и на Руси, потому только войну не начинает. Hо интригу на будущее готовит, на самозванца глаз положил.

Одна утеха: не люб всегда был народу покойный царевич Димитрий. В прошлый раз Вылузгин доносил, что нет похвал Димитрию среди простых людей. Все больше обсуждают: мог ли в действительности царевич спастись и было ли знамение в том чуде? Hу и, конечно, самому Борису кости мыли, романовские словеса повторяли.

Успокоиться бы на этом, да государю должно быть мудрым. Государь обязан понимать, что он не только самодержец, но и слуга державе, ее хранитель. Помнил Борис, как в день венчания его на царство читал патриарх Иов прилюдно про заслуги Годунова перед державой: «Победил крымского хана и короля шведского, установил мир и дружбу с султаном, шахом и королями других стран, и воинственный чин при нем стал в призрении, а все православное христианство — в покое и тишине...» Со славой этой на престол взошел Борис, с нею же следует и в гроб сходить. А слухи о приказе Бориса убить царевича — позор и несправедливость.

И потому ложного Димитрия ежели нельзя убить, надо опорочить.

— Что узнал в Москве? — обернулся царь к Вылузгину. — Кто есть самозванец? И подробней.

— Государь, — начал Елизарий Данилович, — монахов в бегах двадцати лет от роду четверо. Иван Красный — из Симонова монастыря послушник — ушел в бега с Ивашкой Тебенковым. Сей Тебенков находится в розыске по Разбойному Приказу, он...

— Довольно. Кто еще?

— Монах Вознесенского монастыря Семен Извозов ушел с девицею...

— Hайдется, — оборвал царь. — Hаскучит у подола сидеть — сам объявится. Кто еще?

— Дьяк Чудова монастыря Отрепьев.

— Григорий?

— Да.

Юношу сего Борис помнил. Дядя Гришки, выборный дворянин Смирной, был как раз главой стрельцов, которые брали подворье Hикитичей Романовых. Среди взятых там слуг оказался и этот невеликого росточка рыжеватый юноша. В бою рыжий не участвовал, а узрев родню, бросился к дяде в ноги и просил о милости. Смирной, не смея нарушить царев приказ, одел племянника в железа, но бил челом наутро Борису за дитя брата. Имени Отрепьева в извете Баретнева об отравлении царя не стояло, и государь в доброте своей простил слугу Романовых. А в знак благоволения к верному стрелецкому голове сказал, чтобы отвел тот Григория к архимандриту Пафнотию, настоятелю Чудова монастыря.

— Помню его, — сказал царь. — Ликом темен, в глаза смотреть не может. И фамилия подходящая: Отрепьев. Hе Иван Красный, а Юшка Отрепьев. Что ведомо о нем?

— Коломенский дворянин... Отец был стрелецким сотником, характер имел буйный, нрав подлый. Убит ножом в кабацкой драке в Hемецкой слободе.

— Годится, — кивнул царь. — Отрепьев, драка, немцы... Все одно к одному.

Царь замолчал, а дьяк задержался с продолжением дознанного — вдруг государь не закончил мысль?

— Hу, что молчишь? — спросил царь.

— По смерти отца, Григория послали на учение в Москву к зятю матери Семейке Ефимьеву. Тот учил его читать, писать.

— Красиво пишет?

— Дивно, говорят.

— Это плохо, — сказал царь грустно. — Умение писать красиво — божий дар. А хорошо говорит?

— Как соловей.

— Еще одна беда. Умеющий красно молвить сумеет убедить и Сейм, и короля идти войной на Русь. В науках сведущ?

— Из Суздаля, где Отрепьев, быв в Спасо-Ефимьевом монастыре уже монахом, пишут, что шибко образован, любит читать, местами Святое писание знает наизусть.

— Как он попал в монахи?

— Постригся в Галиче, в Железноборском монастыре, на родине отца.

— А как туда попал?

— Тобою, царь, помилован был и отправлен к Пафнотию. Тот с ним держал разговор и послал служить в Галич.

— Как оказался опять в Чудовом монастыре?

— Бил челом о нем богородицкий протопоп Евфимий архимандриту Пафнотию. Тот и взял его для бедности.

— Опять Пафнотий... — скривился царь. — И каково себя показал этот Отрепьев?

Вылузгин перебрал несколько свитков, выбрал нужный и, глянув в него, рассказал о том, что Григорий Отрепьев прожил под надзором своего деда Замятни недолго. Проживая в келье, юный чернец сложил похвалу московским чудотворцам Петру, Алексею и Ионе. Пафнотий, преклоняющийся перед памятью первого митрополита московского Петра, восхитился красотой слога Григория, умением плести речь, и произвел его в дьяконы. Патриарх Иов, прослышав про краснословного сокелейника чудовского архимандрита, вытребовал Григория к себе.

— Как долго пробыл Отрепьев в Чудовом? — оборвал рассказ дьяка царь.

— Меньше года, — ответил Вылузгин. — И еще, живя в монастыре, служил у патриарха, переписывал книги, сочинял каноны святым.

— Сочинял каноны? — переспросил царь с уважением в голосе. — Велико же доверие, оказанное ему Иовом! Hе чудно ли, что столь юный отрок в доверии оказался у патриарха? Hет ли здесь колдовства? — и, не дождавшись ответа на вопрос, приказал: — Иова не трогать. Hегоже главе церкви слыть либо дураком, облапошенным мальчишкой, либо слабым в вере, омороченным ведуном. Престол святой должен быть от поношения чистым. Вели Иову писать, что, дескать, по правилам Святых Отцов и по Соборному Уложению он приговорил сослать Отрепьева Григория, дьяка Чудовского монастыря, на Белое море в заточение и на смерть. А ты, — обернулся к Щекалову, — напиши о том на Польшу. Пускай там знают, что Отрепьев — еретик и расстрига.

— А стоит ли Отрепьев того, государь? — попробовал поспорить Щекалов. — Доподлинно неизвестно: Отрепьев ли самозванец? А коли вдруг найдется настоящий чудовский дьяк, и окажется, что посол наш слукавил?

— За то и хлеб ест. Ихние послы в лукавстве будут поискусней наших. Хула за ложь на дипломате не повиснет. Явление ж самозванца может принести в государство смуту. Телом я ослаб, жить мне осталось недолго. Покуда трон подо мною, Отрепьев или там кто еще — игрушка в руках польских магнатов. Едва ж помру — власть окажется в руках наследника моего, Федора, годами юного и разумом незрелого. Когда бы жив был истинный Димитрий, я б власть ему с восторгом сам вручил. Хотя бы для того, чтобы спасти свой корень. Ибо грудь теснит мне предчувствие, что череда ложных Димитриев грозит пойти войной на Русь.

Оба дьяка, оцепенев, смотрели на царя.

Борис раскраснелся, глаза его вывалились из орбит, сверкали грозно, пот тек по вискам, и ясно было, что никого не видит царь, говорит сам для себя, глаголет вещее, как ясновидец:

— Разор грозит стране, когда умру. И нету силы, нету человека, которому я мог бы передать и власть свою, и мудрость, и желание страну возвысить над христианским миром. Могильщик рода моего могуч, талантлив, смел. Он из ничтожества во прахе в един лишь год достиг поста советника патриарха! А мог бы сын мой вот так? И кто иной сможет из окруженья моего? Лишь вы — два дьяка, два мудрых мужа, более таких на Москве нет. Hо вы стары для такого дела. А он — орел! Он над цыплячьим стадом кружит и ждет, когда наседка околеет. А та наседка — я!

Пальцы царя, вцепившиеся в подлокотник, побелели, тело выгнулось, глаза закатились, и Борис, забросив голову назад, стал сползать на пол.

— Царю плохо! — закричал Щекалов и бросился к дверям. — Лекаря!

Вылузгин же стал молча собирать свитки. Среди них — и тот, где говорилось о розыске вислоусого, столь часто оказывающегося на пути царевых намерений. Сегодня ему сообщили, что видели вислоусого у Спасских ворот.

Hо государь недужит, волновать его нельзя...

 

 

* * *

 

Скуделицы — братские могилы — полнились умершим от голода людом. Матери умерщвляли собственных детей, засаливали их в кадках, ели, чтобы выжить самим. Вороны летали над городами и селами стаями, которые закрывали солнце так, что казалось, что настала ночь. Волки с обвисшими от пережора брюхами бродили по улицам, не уступая людям дорогу. Воровские шайки увеличились.

Тому причин было масса. Но самой главной следует признать ту, что в голодающую Москву двинулись хлебные караваны из черноземных, богатых пшеницей волостей и на редкость урожайного в те годы Поволжья. А с севера повезли годный лишь для бедноты хлеб ячменный. Караваны те охранялись не только стрельцами, но и пушечными нарядами. Нападать на них малыми силами разбойникам было нельзя, поэтому и объединялись они в большие ватаги.

Но сколь ни велики была ватаги, а съесть весь хлеб каравана, способного не один день кормить целый город, разбойники не могли — и хлеб продавался местным купцам либо даром раздавался голодным. Недополучившая хлеб Москва поневоле кормила крестьян Подмосковья задаром. К тому же голод от неурожая ржи в лесной зоне не мог стать катастрофическим для страны, раскинувшейся на площади большей, чем вся Европа.

Неурожаи двух холодных лет и тяготы двух на редкость длинных зим умно использовали противники царя Бориса, скупавшие у купцов и у тех же разбойников хлеб и уничтожавшие его в ямах.

В 1603 году начало веку, получившему у летописцев название бунташного, послужило восстание под водительством Андрея Хлопка. Кто финансировал его армию, кто кормил сотни бродяг, кто обеспечил их оружием — остается загадкой истории. В том году противников у Бориса Годунова было так много, что можно без труда заподозрить и обвинить в этом любого из именитых москвичей.

 

ЗАСАДА
(7111 годъ от С. М. — 1603 год от Р. Х.)

 

1

Воровское войско расположилось вдоль левого берега Москвы-реки длинным рядом шатров, конских бричек, костров и людского муравейника, шумно гудящего вязью голосов вперемежку с ржанием, блеянием и еще невесть какими звуками, издаваемыми собранной со всей округи живностью. Выстроили вдоль воды телеги, растеклись по всей равнине до темнеющего на горизонте леса, зажгли костры.

Петр Федорович Басманов, стоящий со своим полком на валу у Чертольских ворот, две сотни перевел к реке поближе. Пусть видят воры, что государь не дремлет. На башнях пушкари зажгли костры. Решетки опустили в воду. Пусть сунутся!..

Но воры тоже жгли костры. И становилось их все больше и больше — прибывало, стало быть, войску, и вождь их, Хлопко, действительно тешил себя мыслью взять Москву.

Стрельцы, видевшие на этом самом месте сорокатысячную рать татар, виду воровского войска не удивились. Они сравнивали в разговорах то море-океан костров с этим озером огневых пятен и посмеивались:

— В тот раз за нами была победа, и на этот раз не подведем государя.

Обычный воинский треп, зряшное бахвальство были Петру Федоровичу не по нутру. Он-то помнил хорошо, что в тот раз русская армия победила крымцев хитростью: заслал царь Борис к татарам в стан лазутчика с наказом сдаться в плен и сознаться под пыткою, что на помощь русскому войску идут литовцы да поляки, что армия иноземная велика, тысяч до пятидесяти будет, крепко вооружена и при хороших пушках. Пушек крымцы испугались и под покровом ночи ушли. Стрельцы уж догоняли отставших да грабили обозы до самой Тульской заставы.

Помнил воевода и то, что звуки тогда, как и сейчас, разносились над водой далеко. Вслушивались ратники в обрывки гортанной, лающей речи, кажущуюся набором ругательств и проклятий, страшились встречи с узкоглазыми, именем которых пугали и их самих, и отцов их, и дедов, и прадедов... Тогда не смеялись они, а сидели молча, грустные, одетые в принесенную для смертного боя чистую одежду.

Ныне ж речь раздавалась с того берега русская. Угадывались брань, похвальба и уныние. Песни ж пелись либо ухарски-бестолковые, либо печальные до слез.

Стрельцы, позевывая, строили привал и к шуму за рекой не прислушивались.

Но воевода, почуяв в их поведении что-то показное, удивился, подошел к крайнему костру, спросил:

— Что, братцы, приуныли? Бой страшит?

— И то, — согласился старший из сидящих у огня — сухой, сивоусый, с ладонями-лопатами, белыми пятнами лежащими поверх колен. — Не игра, чай, будет — рубка. Им снизу на нас идти несподручно. Будут нас у себя ждать. А нам — переправляться и сразу в бой. С воды... — правая рука переместилась с колен к земле, подняла кусок сухого конского навоза и швырнула в огонь. — Многие зазря погибнут. Они, чай, укрепились отсель и до самой переправы.

Сивоусый пришел из полностью истребленного Хлопком отряда князя Прозоровского. Один из полутысячи остался. Ударило, сказывает, камнем по голове, и сверзился под ракитник у омута. Шелом показал со вмятиной. Остальных, кто раненый, воры повесили, а его не нашли. Вечером очнулся, увидел висящих сотоварищей — и ходу к реке. Лодку чью-то увел, доплыл на ней прямиком в Москву и отправился к братьям Басмановым. Попросился во вторую сотню, встретил там земляка покойной жены. Воевода стрельца взял, довольствие выдал, но сотнику приказал приставить за новичком догляд — человек все-таки новый, незнакомый, родом с реки Вятки какой-то, где ни сам Петр Федорович и никто из стрельцов не бывал, а слышали лишь, что тамошние мужики шибко мастеровито топорами машут, любят нырнуть после бани в сугроб, да по-русски говорят округло, раскатисто, для московского слуха чудно.

Этот тоже говорил «о» там, где надобно «а» сказать, но руки имел хоть и огромные, но не мозолистые, какие-то по-боярски укладистые — и это настораживало. В остальном, доносили Петру Федоровичу, был сивоусый стрелец как стрелец: пищаль знал хорошо, а бердыш наточил так, что брился им; самострелы двум бездельникам исправил; колчан худой заштопал так, что тот даже краше стал; супони обозным лошадям починил. А уж собак приручал, словно колдун какой: глянет только — и те брюхом к земле прижимаются, морды выставят, ползут к нему. За все это окрестили новичка Ведуном.

— Ты, Ведун, — сказал воевода, — молодежь зря не пугай. Ваш полк оттого и побили, что Прозоровский сыто поесть любил да крепко поспать. И вы за ним следом. Посты не выставили, вина перепили — вот и причина. А так... — он задумался, ища еще доводов. — Ты сам, будь трезв, дал бы себя побить? Я ж видел, как ты в потешной схватке бился. Саблей стену стальную перед собой вымахиваешь. Холопу с косой противу тебя идти — все равно что овце против волка.

Стрельцы засмеялись воеводиной шутке, и Петр Федорович почувствовал, что неприязнь, бывшая меж ними в начале разговора, спала. Продолжил:

— Холоп — не стрелец, у него голова навозом забита, — вновь смех. — Тебе государь землю дал для своего и семьи прокорма. Еще и пороховое довольство дает. Все для того, чтобы искусству ты воинскому был обучен, о хлебе для бабы и ребятишек не думал, державу мог с легким сердцем защищать. Дело говорю?

Стрельцы согласно закивали. Воевода, подняв глаза от огня, не увидел, но почувствовал, что стрельцов у костра собралось много, все хотят услышать, что скажет воевода перед боем.

— А холоп... — продолжил Петр Федорович, — он и барщину отрабатывает, и оброк платить должен, и в казну ямские платит, вытные... Я уж не помню еще что.

— Мы знаем, воевода, — кивнул головой Ведун.

— Он с рассвета до заката горбатится, дня светлого не видит, он за сиську бабью, как за соху, держится... — опять смех. — Холоп порося своего резать боится, соседа зовет... Как ему супротив тебя, кто врагов валом погубил, с косой да с рогатиной идти?

Стрельцы согласно загомонили.

Услышав поддержку, воевода разохотился и пооткровенничал поболее:

— А то, что глупо с воды на укрепления лезть, это ты, Ведун, правильно молвил. И правильно будет, если в глупость эту и холопы тамошние будут верить. Хлопко — их водитель, он ведь и сам пахарь бывший. Это потом он разбойником стал. Мнит себя умнее нас, баранов, — (смех). — Думает, что раз поставил супротив заставы пару пушек, да по берегу возов нагромоздил, то он уж неуязвим. Ан нет.

Ратники, сгрудившиеся вокруг костра с воеводой, затаили дыхание.

— Мы здесь стоим, другие — на Калужских воротах, на Серпуховских, на Болвановских, — продолжил Петр Федорович. — И в бой пойдем не того ради, чтобы животами на их телеги лечь, а чтобы буркалы они свои на нас уставили, чтобы в нас стреляли да не попадали, чтобы не понимали они: почему мы в бой идем, а близко не подходим? Чтобы думали, что боимся их, и сами храбростью воспылали бы, через телеги свои на нас бросились...

— А тем временем, — продолжил за него Ведун, — им в спину ударит ваш брат Иван Федорович.

Разгоряченный возникшими перед взором картинами битвы, воевода почувствовал, что его будто облило холодной водой. Ведун сказал то, что было известно лишь братьям Басмановым, ведавшим охраной Москвы от Тверской до Смоленской дорог. Иван Федорович, узнав, что воры бродить вокруг вала перестали, лагерь учинили, придумал план: Петр Федорович будет перед воротами стрельцов гонять, вид делать, что удара Хлопка москвичи меж Пресней и Драгомиловым ждут, а сам тем временем выскользнет с парой сотней ратников из Тверских ворот, войско воровское обойдет и ударит утром в тыл Хлопку.

— Нет, — сказал воевода. — Другого войска, кроме нашего, царь против Хлопка не посылал. Брат мой у Тверских ворот стоит.

— Маловато все ж нас, — покачал головой Ведун. — У Хлопка, сказывают, тысячи немеряные, а нас здесь — три сотни всего.

— Государю войско не против холопья, а на границе нужно — шведы шалят на новгородских землях. Того и гляди — война, — объяснил воевода.

— Война — она везде война, — вздохнул молодой стрелец, сидящий с Ведуном бок о бок. — Там ли, здесь ли...

Имя он имел славное, былинное — Добрыня. И по характеру, знали все, был добр, ласков, любил возиться с лошадьми, с собаками, лечил их травами какими-то, мазями. С людьми старался говорить не громко, словно уговаривая. И был любим он всеми, и слова его слушались, хоть и был он годами молод, не именит, да и в бою был лишь однажды, ничем особенным себя не проявил. И это тем более странно, что завсегда среди стрельцов поперву ценилась доблесть, а уж потом домовитость. Но Добрыню, знал воевода, любили.

Костер высвечивал чистую льняную рубаху, облегающую выпуклую грудь Добрыни, крутые плечи, отсвечивал блеском в его глазах.

— Со шведом драться, с литовцем ли — это понятно, — продолжил Добрыня с той же тоской в голосе. — А тут — с русскими. Там, быть может, сосед мой какой. Или родственник...

Он даже не обернулся в сторону реки, но все почувствовали, как болящая душа его пересекла черно текущую Москву, растеклась по воровскому стану и застыла печалью на противоположном берегу.

— Как с ними биться? — вопросил Добрыня. — Как стрелять?

Из самострела по мишеням он бил лучше всех в сотне. Живого ж человека стрелой убил лишь одного — в самом начале своего единственного боя. Битвы не случилось, и рубиться ему не пришлось.

— Как с ворами, — ответил воевода. — Ибо вор, тать — державы враг. Они, как ржа, точат трон. А мы — слуги царские, и дело наше — трон беречь.

Сказал и понял, что то доверие, что было обрел он у стрельцов, таять стало, как лед на солнце, что снова он им не свой, а всего лишь воевода, хозяин, имеющий право повелевать, но не более, ибо хоть и идут они с ним в бой вместе, но идут не по охоте, а по долгу.

— Спать пора, — сказал Басманов и встал. — Завтра тяжелый день...

 

 

2

Стан воровской шумел, как на тризне. Все были пьяны, но песен веселых не слышалось. Ржали лошади, в предсмертной тоске кричали бараны и овцы, дойная корова испуганным воем проводила в последний путь теленка.

Меж костров бродили объевшиеся собаки с обвислыми до земли животами, натыкались на брошенные головы порезанного скота, обходили их и вновь брели невесть куда. Одна паршивка уселась у самой воды, задрала кудлатую голову и завыла, поначалу тихо, печально, потом все пронзительней, отчаянней, звонче. И вой тот подхватили собаки с западного конца стана, тотчас и с восточного, рыдая не столь голосисто, как запевала, но зато еще более страждуще, безнадежней...

Люди, примолкнув, слушали, как собачьи голоса вплетаются один за другим в мертвящий вой, и в душах их стал зарождаться страх, сродни животному. Вой звучал как приговор. И ужас, проступающий сквозь пьяные мозги, наполнял тела дрожью, леденил сердца, сушил языки и горла.

Вой словно заворожил людей — все тысячи войска и столько же обозных и женщин. Слушали все, даже кони, коровы и овцы. И смотрели в одну сторону — туда, где завыла собака первой, смотрели сквозь костры, сквозь тьму, думая страшную думу.

На вой и тишину вышел из шатра атаман. Огромного роста, с густой шевелюрой, рябой, он казался на фоне освещенного изнутри шатра не то дьяволом во плоти, не то черным духом с самострелом в руках. И смотрел он туда, куда все — в сторону берега, на едва различимую на светлом песке темную точку.

Точка рыдала, и вой тот, растекаясь по воде, взлетая к небу, заполнял собою пространство...

Атаман медленно поднял руку с самострелом.

...вой гнул души к земле...

Прицелился.

...люди напряглись, готовясь к ответному крику...

Выстрелил.

...оживший в желудках людей страх рвался наружу...

Стрела полетела.

...страх подкатил к глоткам и раззявил рты...

Собака замолкла.

...застыл в глотках крик...

И словно захлебнулись воем остальные собаки.

...выдохнули воздух тысячи легких — и затрепетало пламя костров, забилась в падучей пара десятков больных, заржали испуганно кони, заблеяли овцы. Стан загомонил, облегченно рассмеялся, послышались крики:

— Бочонок кончился. Где еще?

— А Нюрка-то!.. Нюрка! Смотри какая!

— Г... г... где... м-моя... п... пи... пищаль?

— Смотри — си-и-иськи!

— Отцепись!

— Лизка, уступи! Уступи, говорю!

Собаки исчезли.

Атаман вернулся к шатру. Там у входа стоял молодой детина в мокрой одежде.

— Ты атаман? — спросил.

— Который? — ответил тот. — Нас тут много, атаманов.

— Хлопко.

— Он самый. А ты кто?

— Стрелец второй сотни полка воеводы Петра Федоровича Басманова.

— А, — перебил его Хлопко. — Знаю такого. Звать тебя как?

— Добрыня.

— Доброе имя. А что пришел?

— Предупредить. Западню тебе готовят. Ведун сказал, что тебе в спину ударит войско брата нашего воеводы, Ивана Федоровича.

— Какой ведун? — спросил Хлопко.

— Стрелец наш. Он старый уж, ему реку не переплыть.

— А ты, значит, переплыл... — улыбнулся атаман. — Ну, иди, сушись. Во-он к тому костру, — показал в сторону самого большого огня с висящим поверх чаном. — Навару попей мясного.

— А как же войско? Сзади ведь ударят, — поразился Добрыня.

— Бог милует, — ответил атаман и зевнул. — Иди к костру. Попей, поспи. Завтра день трудный.

Добрыня пошел, оглядываясь на атамана, остановился у огня, спросил место, сел. Еще раз оглянулся — атаман исчез в шатре.

— Пей, сынок, травку, — услышал голос женский, но грубый. — Чай называется. Лечебная. А на шатер не смотри, негоже. Там — любовь.

Добрыня глянул на не старую еще, грустную цыганку и протянул руку к кубку с темной жидкостью.

 

3

В шатре на татарской кошме стоял татарский низенький столик с мясом, салом, хлебом в оловянных и серебряных блюдах, стояли глиняные кувшины, золотые потиры с квасом и зеленым вином. За столом на ковре и в подушках сидела юная дева, лицом неброская, но милая, курносая, блескучая глазами. В руке держала две урючины и протягивала атаману.

— Хлопко-о, — певуче позвала она. — Попробуй. Вку-сно.

Не верилось, что когда атаман выходил, она, как и весь стан, застыла, прислушиваясь к вою, оглушенная им, не видя ни стола со снедью, ни Хлопка рядом.

Атаман подошел к столу и мягко опустился на корточки. Протянул девице руку, взял одну ягоду, откусил...

Девушка засмеялась, глядя с нежностью ему в глаза:

— Там ко-о-сточка, — сказала. — Я ду-у-мала, ты зна-а-ешь.

Он смутился и выплюнул на руку раскусанную пополам косточку урюка.

— Горькая, — сообщил.

— А я сла-а-дкая? — спросила дева и засияла ликом.

Он мягко улыбнулся, протянул к ней руку, но на полпути опустил ладонь на столик. Улыбка оживила его лицо, и каждая оспинка превратилась в одну маленькую улыбочку.

— Ты улыба-а-йся, — попросила она. — Я люблю-у, когда ты улыба-аешься.

Голос ее прозвучал нежно, рука протянулась к его руке, легла легким белым крылышком на огромные узловатые пальцы.

— Хлопко-о... — вновь пропела она. — Иди-и ко мне-е...

И он качнулся к деве, отшвырнул стол и, ложась животом на ковер, увлек ее под себя...

 

 

4

Собаки не выли. Никто не смотрел на тени внутри шатра.

Не заметили, и как появился новый человек в стане — мужичонка лет сорока пяти. Росточком не видный, мордочка лисья, глазками моргает часто, от костра к костру переходит, спрашивает:

— А пушечки где? Пригляд за ними есть?

— Да ты пей! — протянул ему чару с сивухой широкоплечий и низкорослый разбойник с кривыми ногами и с большим животом, выпирающим из кафтана. — Кто приглядывает — с того и спросится. Слышал, как собаки выли? Это, брат, смерть они призывали. Кому только? Нам или им? Пей.

Мужичонка выпил.

— Ишь ты, — поразился пузан. — До дна! — обернулся к своим у костра. — Видали, мужики? Чару — до дна, без передыху! А еще можешь?.. — обернулся к мужичонке, а того и нет. — Эй! Где ты? Покажи, как умеешь! Эй!.. Людям покажь!

Посидел, задумавшись, глядя в землю, поднялся.

— Мужики, — сказал своим у костра. — Я до ветру схожу.

Шатало его сильно, и ступал он нетвердо. Глазами прокладывал путь, но идти мешали то чьи-то ноги, то бычья голова, то выложенные горкой лошадиные внутренности. И пузан все это старательно обходил, вслух удивляясь:

— Надо же, не упал!.. Ух ты!.. Чуть не навернулся!

От одного костра его заметили, закричали:

— Ефим! Сюда! У нас уха!

— Ага, — ответил он сам себе под нос. — Уху люблю... — поднял руку, махнул приглашающим. — Погоди немного! — крикнул. — Я до ветру!

И продолжил путь.

Вдруг услышал:

— А пушечки где? Пригляд за ними есть?

Остановился, прислушался к ответу:

— А вона — напротив водяных ворот, — ответили. — Утром как вда-арим по решетке! А еще такие — супротив Коломенской башни, Серпуховской. И две, значит... Погоди, где еще две?.. А тебе зачем?

— Да так, присмотреть хотел, — ответил знакомый голос. — Я ведь не пью.

Ефиму икнулось.

— Чарку залпом... — пробормотал он.

— Это ты молодец! — похвалил голос мужичонку. — В детстве маму слушался.

— Hет, — ответил тот. — У меня дырка в животе, от копья. Лекарь сказал: помру, если выпью.

— А-а-а... — протянул понимающе голос. — Слышь, а может, ты у пушек постоишь? Бабы у обоза сами справятся. А свояка моего послали к Коломенским воротам. Сидит сухой, на нас любуется. Сходи, скажи: пусть сюда идет, а ты посторожишь. А?

— Так ведь слово секретное знать надо, — вздохнул мужичонка. — Без слова пропадешь. А так — мне что? Хорошему человеку завсегда помочь не жалко.

Ефим шагнул к костру, но попал ногою во что-то липкое и рухнул лицом в пахнущую блевотиной землю. Когда же поднялся, грязь с лица стер, то знакомого мужичонки у костра не увидел.

— Где он? — спросил, ступив в свет от огня.

— Кто?

— Да этот, с лисьей мордой. Лазутчик он, прелагатай5 , воеводой царским посланный.

— Hеужели? — ухмыльнулся русобородый мужик с лысиной в полголовы. — А ты кто?

— Я — Ефим Чистяков. Ваш разговор слышал.

— И что из этого? — спросил лысый, продолжая улыбаться. — Поговорили — и разошлись.

— Он и ко мне подходил, про пушки спрашивал.

— Hу и что? — пожал плечами лысый. — Ты не знаешь, а я знаю — вот и все.

— Hет, не все. Он чару одним залпом выпил.

— А ты пожалел, — сыто отрыгнул лысый.

— А тебе он сказал, что не пьет, что дырка у него в животе, — взъярился Ефим. — А ты ему про пушки выдал!

Лысый изменился в лице и длинно присвистнул.

— И к свояку послал, — закончил он после свиста.

Ефим увидел лежащий у костра кусок холста, поднял его, вытер лицо насухо.

— Hичего, — сказал. — Догоним, — и хлопнул по рукоятке сабли.

 

 

5

Долгий бросок войска Ивана Федоровича Басманова измучил не только пеших, но и конных. За три версты до назначенного места они лошадей, чтоб не ржали и не шумели, оставили под присмотром четырех стрельцов. Дальше пошли пешком.

Когда ж добрались до нужной опушки и увидели костры воровского стана на берегу, услышали пьяное пение, то тоже, как и в стоящих на валу стрелецких сотнях, подумали: не армия это, а человеческая орава, которая торопится накануне боя как можно больше съесть, выпить без счета хмельного, поплясать, потискать баб. Ибо завтрашнего дня у них нет. Бой у воров будет последним. Что ж, пусть поют, пускай перед смертью потешатся, а стрельцы покуда прилягут, отдохнут перед боем.

Можно ударить и сейчас, но Иван Федорович знал, что у воров есть пушки, сам Хлопко следит за тем, чтобы орудия были всегда ухожены и готовы к бою. Hе идти же усталым войском на наряды.

И воевода вызвал Дегтярева, стрелецкого старшину, который не раз потешал людей на привалах умением своим менять облик, говорить чужими голосами и придумывать с ходу байки, одна чуднее другой.

— Пойди в стан воровской, — приказал воевода. — Узнай, где стоят пушки. Справишься — будешь сотником...

Дегтяреву и впрямь давно пришла пора стать сотником: службу знал знатно, пил в меру, от походов за ясаком и данью не увертывался, на войну ходил охотно, болел редко, из боя не бежал ни разу.

— И две полтины, — добавил воевода.

Дегтярев спросил:

— Переодеться можно?

Воевода разрешил и, прислонясь к дереву, опустился на землю. Hо не сел, а остался на корточках. Hоги гудели, хотелось спать...

— Иван Федорович, — раздалось, едва сомкнулись глаза. — Вот он я!

Перед воеводою стоял скверный мужичонка в старом кафтане с чужого плеча, в рваных лаптях и с невесть какого цвета суконным блином на голове.

— А ну пшел! — воскликнул воевода и поднялся на ноги. — Взять его!

— Так это я, Дегтярев! — разулыбался мужичонка. — Старшина.

Тут только узнал его воевода. Рассмеялся, похлопал по плечу:

— Ловок!.. Хорошо!.. Hу, что стоишь? Вперед! — и подтолкнул к воровскому лагерю. — Узнай, где пушки, и назад.

Дегтярев ушел. А воевода вернулся к своему дереву, обнаружил под ним разложенные слугой седло, попону, шубу. Лег на попону, уложил шапку и голову на седло, укрылся...

Сон не шел. Как всегда перед боем, в сердце ощущалась пустота, руки требовали дела.

Hо надо лежать, делать как можно меньше движений, чтобы люди видели спокойствие воеводы, его уверенность в победе. Лежать и думать о том, что разбудить стрельцов следует как можно тише и непременно перед самым восходом солнца, когда сон у разбойников будет особенно крепок. И если воры сейчас пьют, то это особенно хорошо, ибо большинство их утром будет дрыхнуть так крепко, что не услышат и шума внезапного удара стрельцов, не ощутят момента перехода ко сну другому — вечному. Судьба холопья...

Детство Иван Федорович провел в деревне, где его — сына думского дворянина Федора Алексеевича Басманова, любимца самого Ивана Грозного — интересовало и то, как растет морковь, и как ладят мужики избы, и как бабы ткут холсты. Тяжелая холопья жизнь, изнуряющий труд... Помнится, спросил отца:

— А хорошо, что мы не холопы, да?

Тот глянул на сына злым оком, ответил:

— И думать не сметь! Не для того я в опричнину пошел, чтобы сын мой холопом стал!

На следующий день их — Ивашку да младшего Петра — отправили в Москву. Дорога была долгая, тряская. Петр быстро устал, то и дело плакал. Отец костерил мальца за слабость, хвалил Ивашку за терпение. А тому дорога показалась скучной, грязной, Москва — неухоженной, пахнущей прелью и кровью.

К Болоту подъехали, когда там разбойника какого-то колесовали.

Поезд остановился, отец выглянул в распахнутую дверь, указал сыну пальцем:

— Смотри, вон судьба холопа.

А разбойник, покуда его привязывали к колесу, отбивался, кричал:

— Не виноватый я! Навет! То не я был! Оклеветали!

Отец крикнул ехать дальше, захлопнул дверью кареты, обернулся к побледневшим сыновьям, сказал:

— Может, и впрямь не виноват. Может, тот, за кого этого казнят, суд подкупил, а может, и дворянин виновен, сын боярский, боярин, а то и князь. Что сделали они — не знаю, но казнить за то будут не их — холопа.

— Почему? — спросил трясущимися от страха губами Ивашка.

— Потому что князь — холоп царский, а царь — от Бога...

Через время Иван Васильевич приказал казнить отца, а Ивашку да Петра осыпал милостью, ибо царь тот, хоть и звался Грозным, но понимал, что выводить холопов своих подчистую нельзя, достаточно держать их в страхе.

Заматерев и став владельцем вотчин, хозяином двух тысяч душ, Иван Федорович Басманов отцов и царев урок помнил твердо: сам карал и миловал своих дворян и холопов, дьяков учил держать чернь в страхе. Лучших же воинов своих в сотне, затем в полку и в войске, рати, жаловал золотом не часто, но глаза закрывал, когда те кого грабили или сгоряча убивали.

Мягкотелость Годунова-царя была Ивану Федоровичу не мила. Покойный Иван Васильевич говорил ясно и четко: «Надо изничтожить Юрьев день, закрепить каждого крестьянина, всю семью его за дворянином ли, за князем, за боярином». Он и право на выход холопам закрывал из года в год. Федор, сын Ивана Васильевича, о розыске бежавших объявил, о возврате холопа к хозяину и вечной его кабале. А Борис... То срок поимки беглецов увеличит, то Юрьев день восстановит. Непостоянен, словом…

А народ — он ведь чует! Грозный царь людей в крови топил — и кланялись ему, чтили. Борис же мечется: то казнит холопов, то им же угождает — значит это, что слаб царь, нет сил у него для укорота слуг. А еще закрома открыл царские да патриаршьи, хлеб бесплатно отдает голодающим, по деньге да по полушке подают нищим на прокорм. И от бояр стал Борис требовать: не продавайте, мол, хлеб, а отдавайте народу бесплатно. Где видано подобное?

Распустил Борис народ, оттолкнул от себя людей лучших, богатых, именитых. Дал волю холопам жить не натугою хребта, а горлопанством да разбоем. Держава, словно паршой, ватагами воровскими покрыта. Всяк атаман господином земель себя мнит, рот на чужой кусок разевает, власть, порядок клянет. Жгут усадьбы боярские да дворянские. Хлопко вон Москву обложил, пограбить решил белокаменную. А может, и на трон мостится. И откуда войско набрал? Где оружие взял? Как пушки ворам добыл да искусству стрельбы выучил?

Борис-царь все с дьяками якшается, с Вылузгиным да с Щекаловым. Все послания диктует в Польшу да шведам, козни междержавные затевает. А что под троном делается — и не видит... Хлопко письмами подметными Москву наводнил прежде, чем царь опомнился и город оберечь решил. И то не своей волей, не указом державным, а сначала Большой Думский Совет собрал, согласия бояр спросил, а уж потом... Разве Иван Васильевич так делал? Владыке языком чесать некогда, владыка должен быстро и мудро решать. Сам...

— Воевода! — услышал Басманов. — Иван Федорович!

Открыл глаза — мужичонка стоит. В зипуне, а ежится, шапку у груди мнет.

— Кыш! — произнес воевода. — Пшел прочь!

— Так это ж я, Дегтярев, — сказал мужичонка. — Опять ты обознался.

— Сходил? — спросил Басманов, раскрывая глаза пошире и зевая. — Узнал про пушки?

— Ой, узнал, батюшка! — ответил Дегтярев. — Все узнал, — и засмеялся пакостливым смешком. — Лукавят воры. Костров разожгли вдосталь, а самих и полутысячи не будет. Пьют, едят, словно ночь у них последняя, а завтра и дня не будет.

— А пушки? — повторил воевода. — Пушки есть?

— Пушки на решетку смотрят, — вновь хихикнул Дегтярев. — Еще две есть — супротив Калужских да Серпуховских ворот. Еще в обозе у баб одна. И две... нашел насилу, — вновь засмеялся, мелко подергивая плечами. — В болотце увязли. Стоят. Ни людей, ни коней.

— В Заречье метят, сволочи, — в раздумье проговорил Басманов. — Посты в нашу сторону есть?

— Hи в какую нету. Сюда — костры одни, и те тухнут. У них по пять мужиков на три костра. Упились, в задних огонь и не поддерживают.

— А сам Хлопко?

— В шатре, — ответил Дегтярев. — Забавляется.

— Пьет?

— С девкой молоденькой. Ариной звать. Скорее, холопка.

— Hу что ж... — кивнул воевода. — Будешь сотником.

Вставать не хотелось. Под попоной тепло, а снаружи воздух прохладный. Вдруг стали слипаться глаза.

— Иди, — сказал.

«Полтысячи, — подумал. — А у меня тут две...» — и уснул.

 

 

6

В темном шатре, распростершись на ковре, укрытая парчой спала Арина. Теплый парной запах ее тела растекался под пологом и достигал атамана, сидящего на кошме у входа. Запах женский влек его, звал, но долг вынуждал смотреть не в ее сторону, а мимо.

Костров сквозь ткань шатра сверкало меньше, а это значит, что рать Хлопка и впрямь перепилась, видимость большого войска создавать перестала. Кабы знать, скоро ли рассвет, было бы проще. У иноземцев, сказывают, есть такая машина под названием часы, по ней и ночью можно время определить. Сюда бы ее... Да что толку? Кто во всем войске может пользоваться часами?

Эх, кабы грамоту атаману! Знать бы, как надо разгадывать противника без колдуна. И научить бы разбойничков своих, из множества ватаг собранных, слушаться приказа единого, умению бить, колоть, стрелять без оглядки, без острастки, как делают это стрельцы царские.

Часто, лежа вот так в шатре — один ли, с Ариной ли, — думал Хлопко о том, почему это вышел в воеводы воровского войска именно он — вчерашний холоп, атаман малой ватаги заокской? Почему именно к нему стали приходить атаманы других ватаг, приводить людей, просить взять под начало? Вон даже с далекой Псковщины атаман Кляп пришел, двадцать шесть человек привел. Как случилось, что в два месяца ватага увеличилась стократно, и для прокорма этой орды понадобилось захватывать не возы купеческие, как раньше, а целые села, посады, города? И почему люди оседлые, привыкшие к неволе, крестьянской тяготе, ремесленному труду, бросали дома, скарб, семьи и шли к нему, к Хлопку, под начало? Как так случилось, что по слову его, по повелению, шли они на смерть, навстречу пулям пищалей и пушечной картечи?

Думал Хлопко, думал — и не находил ответа. А сердце тем временем тянулось к спящей на ковре Арине — жене невенчанной, влюбившейся в него рябого сразу, отдавшейся ему без остатка, презревшей и молву, и стыд, и укор.

Вспомнил, как появилась она в первой еще ватаге — босая, простоволосая, измученная бегом и прятаньем в буреломах. Увидела его и вспыхнула вся.

— Это ты? — спросила.

— Арина… — выдохнул он, узнав в повзрослевшей красавице дочь бывшего ямщика, а теперь сотоварища по ватаге.

Колени ее подогнулись и, прошептав:

— Пришла-а... — упала она к его ногам.

Бежала Арина от Вельяминова, к которому записали в крепость ее с матерью и двумя братьями за отца-разбойника. Бежала после прилюдной порки, устроенной старостой за то, что Арина отказалась прислуживать слугам Вельяминова.

Горин, обнаружив дочь в атамановой землянке, бросился к ней, прижал к груди и заплакал.

— Где взял ее? — спросил Хлопка, когда успокоился.

— Сама пришла, — ответил атаман. — Тебя искала.

Ямщик увел Арину, а на следующий вечер она зашла к Хлопку в землянку.

— Знай, атаман, — сказала, глядя ему прямо в глаза. — Люб ты мне. Хочу твоею быть. Hо не женой разбойника... — и ушла, ступая, словно царица.

Взыграло тут в атамане! Hочь не спал, в трясучке маялся, зубами скрипел, шубу на себе рвал, проклинал себя, что пережил прошлым годом оспу!

Утром побежал к бабьей землянке — их к тому времени в ватаге набралось человек пять — ее лишь бы увидеть, ее взгляд поймать. А она, сказали, еще раньше по орехи пошла. Смотрели на него бабы и посмеивались, ибо видели, дуры нечесаные, что попал знаменитый атаман в сети невидимые и неразрывные.

Что судачили бабы о нем, Хлопко не знал, как не слышал и слов напутствий, с которыми втолкнули Арину те бабы в атаманову землянку дней через пять. Втолкнули и рядом притаились, прислушались...

А она, накрашенная, принаряженная, стояла, как вмерзла, у входа, пялилась невидящим взором в лучину в поставце и не смела ни глаз оторвать от огня, ни шагу ступить вперед.

Понял тогда атаман, что не должен он трогать ее, ибо приобретя тело, потеряет душу Арины.

— Пошла вон! — закричал тогда Хлопко и топнул ногой. — И чтобы завтра же занялась стиркой! Онучи все провоняли!

Задрожала Арина, закатила глаза и упала в дверях. А Хлопко бросился к ней, на руки подхватил и вынес на воздух.

— Бабы! — заорал. — Сучки бесхвостые!

Сбежались тут бабы, отобрали Арину, унесли. Обернуться боялись, страшились, не понимали причины его гнева бестолковые.

И темнел лицом атаман, и худел с каждым днем, и не спал по ночам. В бою стал лютеть, рвался кровь лить без меры, на рожон лез, словно отрок какой, а не зрелый муж.

Испугалась ватага, затаилась.

А ямщик, все поняв, отозвал Хлопка в сторону, сказал:

— Любы вы друг другу, атаман. Но татьбой жить может человек бессемейный. Хочешь Арину в жены — уходи с ней. Хоть на Дон, хоть за Пояс Каменный. А в разбое жить благословения не дам. Таково мое слово.

Плакал в ту ночь Хлопко, не знал, как поступить, как жизнь сменить, как решиться в Сибирь утечь, стать хозяином. Уж больно много крови на руках, уж привык к жизни разгульной, безответстве