№ 01'04 |
Геннадий СОЛОВЬЕВ |
|
|
XPOHOC
Русское поле:СИБИРСКИЕ ОГНИМОЛОКОРУССКАЯ ЖИЗНЬБЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫПОДЪЕМСЛОВОВЕСТНИК МСПС"ПОЛДЕНЬ"ПОДВИГОбщество друзей Гайто ГаздановаЭнциклопедия творчества А.ПлатоноваМемориальная страница Павла ФлоренскогоСтраница Вадима Кожинова
|
ЖИТЬ БЕЗ ЛЮДЕЙГлавы из романаБолото кончилось внезапно, и глазу открылась широкая скошенная луговина с маленькими островками кудрявого лозняка. Между ними ветер гуляет свободно, сразу прогнал нахальных комаров. Сивый лунь скользит на распростертых крыльях, опустив голову с крючковатым носом. Людей не видно. И хорошо, что никого нет. Надо так пройти до дома, чтобы ни с кем не встретиться. Далеко ему идти, целых сто верст до деревни Тоболка, что стоит на берегу Омки, тихой таежной реки. За лозняк вышел и остановился — шагах в десяти стоит пароконная бричка с молочными бидонами, мужик, весь в черном и, несмотря на лето, в шапке, пытается надеть соскочившее колесо и не может, сил не хватает. Увидев Ефима, в изнеможении сел на траву. Деваться некуда, придется подойти. — Помоги, сынок, колесо надеть. Соскочило, будь оно неладно. Ефим, держа карабин в левой руке, одной правой приподнял телегу, мужичок быстро надел колесо, вставил чеку. — Вдвоем-то что значит, а! Ловко! А я с час бьюсь — и бестолку. Беда: не хватает мужику третьей руки. Сколь раз подмечал. — Силы у тебя, отец, не хватает, а не третьей руки. — С чего она будет — сила? Картохи — и той мало. Хлеб забыли какой есть. Не так и стар этот мужичок, маленький, Ефиму по плечо, а лицо землистое, морщинистое. Щетина с проседью торчит клочьями на подбородке и щеках. Какая на нем заношенная одежда! Шапку эту брось — никто не подберет. Вся развалилась. Сапоги чиненные-перечиненные, с задранными от старости носками. Зубы черные, прокуренные, в уголках глаз — грязь. Неужели и Ефим под старость таким будет? Да никогда! — Далеко едешь? — Домой, в Покровку. Деревня такая есть — Покровка. Может, слыхали? Сливки вожу на маслозавод и почту. А вы далеко путь держите? Этих вопросов не избежать. И в самом деле, что может делать в таком отдаленном месте солдат с оружием? Любому станет любопытно. — Я, отец, на службе. («Ох и лихо врешь!») Зачем спрашиваешь? — Усе понял, усе понял: дезертёра ловите! Говорят, бегает по лесу, не хочет на хронт.
«Откуда этот исковерканный язык? Ведь мужичок-то русский. От полного равнодушия к языку: сказал — и ладно». — Не доводилось встречаться? — Не, — полез мужик на телегу. — Один едешь — не страшно? Ты ведь и деньги возишь. — Наган мне выдали. Во, — приподнял он полу заскорузлого пиджака, — заряженный! — Да ну! Оружие! Ты, поди, и стрелять не умеешь? — Надо будет — стрелю, — заметно обиделся мужичок. — Подвезешь меня? — Садись, чего там! А как же дезертёр? — У меня другое задание. Его без меня поймают. — Куды ж ему деться? Побегает, пока, тепло, а холода завернут — сам придет в деревню. От людей не скроешься. Кто-нибудь да увидит. Винтовочка-то заряжена? — обернулся к нему мужичок. — А как же! Полная обойма, — встретился с ним взглядом Ефим, и мужичок первым не выдержал, отвернулся.
«Догадался, что ли, кто я? Догадался. Если что... если свою пукалку достанет, я его... стрелять не буду, я его кулаком ушибу». — Н-но, клячи колхозные! — закричал мужичок тонким голоском на лошадей, которые все это время стояли, обреченно опустив головы до самой земли и не обращая ни малейшего внимания на комаров и мух, плотно облепивших их коростливые спины. Знакомый голос воззвал их к жизни, они зашевелились, обмахнулись хвостами, забитыми репьем, переступили разбитыми копытами, страгивая бричку с места. Никогда не видели они не то что чистого овса, но даже хорошего сена, не ходила по их бокам щетка, никто не догадался хотя бы раз в их жизни обрезать и прочистить им копыта... Понуря головы, ленивой рысью бежали они по неторной дороге, никак не реагируя ни на посвист кучера, ни на хлопанье вожжами по худым, узким спинам и убого выпирающим ребрам. Казалось, они давно уже устали жить. И только когда мужичок брался за бич, они после удара старательно изображали усердие; но стоило ему опустить руку с бичом, как тут же и умеряли свой бег. Стучали колеса, дребезжала бричка, вся разбитая, перевязанная проволокой, гремели пустые бидоны.
«Зря я с этим мужичком связался. Ну, как встретимся с людьми, а он возьмет да закричит: «Держите дезертира!» Уж больно словоохотлив! Таким людям глупо доверяться». — Подмели наше село подчистую, из мужиков я остался, а я и мужик — один пшик. Даже преседателя колхоза Степашина Ивана Тихоныча забрали. Вернулся с хронту Игнатов Семен с одной ногой — его преседателем поставили. Какой с яго преседатель — расписвается кое-как. Он мне и говорит: «Ты, Федяев (это фамилия наша Федяев, а так-то мене все Федяем зовут, даже старуха), будешь возить сливки и почту, потому как ни одна баба запрягать в бричку не может». Оно и то сказать — можно бы и на телеге, да ни одной доброй нету. «Ладно, говорю, буду». Трудодень ставят мене, как всем. Ничо, живем!
«Темнишь, дядя! Не трудодень тебе нужен, а лошади. На тот трудодень получишь хрен да маленько, а на лошадях все можно: и огород вспахать, и сена накосить, и дров привезти». — Н-но, н-но, дохлятинки! Слабоваты лошадки: поработали летом, каждый день в хомут. Ничо, за осень отъедятся, как по хлебам пойдут. Так, говоришь, из какой ты деревни? — без всякого перехода спросил Федяев. — Любопытный ты, дядя! — был готов к неожиданному вопросу Ефим и отвечал весело. — Прямо не в меру. Любопытной Варваре на базаре нос оторвали — слыхал? В армии служил? Зачем тогда спрашиваешь? — Понял, усе понял, — заклохтал смешком Федяев. — Ты едешь кого-то забирать в ссыльную деревню? Угадал? — Какая такая ссыльная деревня? — удивился Ефим раньше, чем сообразил: надо было согласиться с его догадкой, чтобы он отвязался. — За Омку, за болото людей понагнали, калмыков каких-то. Мы про таких и слыхом не слыхивали. Землянки нарыли, живут как-то. Ничо не умеют. Их заставляют лес валить, а они лесу боятся. А мрут — как мухи осенью. Значит, не к ним, — даже понурился Федяев от досады, что и на этот раз не угадал. После мучительного раздумья он достал из-за отворота шапки окурок, покосился на Ефима, но закурить не предложил, затянулся и тут же зашелся в надсадном кашле, еле дух перевел.
«И так дохлый, еще и курит!» — отодвинулся подальше Ефим, и все равно крепкий махорочный запах достигал его. Когда впереди показалась встречная повозка, Федяев приподнялся, подслеповато вглядываясь, кто же там едет, но Ефим издали разглядел, что едет женщина, так что причин для беспокойства нет, и теперь ему забавно было наблюдать за этим хитрющим мужичком. Но вот и Федяев разглядел, закричал, поравнявшись: — Ты чо, кобылища такая, расселась? Ишь, расселась, понимаешь! Ни обиды на женском лице, ни недоумения. Одно равнодушие. — С нашей дерёвни бабенка. Стал бы? — оскалился Федяев. — Ох и дед бессовестный, — укорил его Ефим полушутя. — На тот свет попадешь — спросится с тебя за все грехи. — Ничо, ничо, — махал Федяев грязной рукой. — Маленькие грешки — наши дружки... А я бы стал, только нечем. Так они и ехали все двадцать километров. Обогнали воз с сеном, который две женщины везли на корове: одна вела ее за обрывок веревки, накинутой на рога, вторая подгоняла прутиком. Не видел еще Ефим, чтобы возили сено на корове, смотрел во все глаза на такое диво. На этот раз Федяев смолчал, проехал мимо с важным видом: как же, он-то на паре лошадей, как барин какой едет! За околком показались серые избы, и Ефим догадался, что это и есть Покровка: на перекрестке лошади сами свернули к деревне. — Останови-ка своих рысаков, — тронул он Федяева за плечо. — Заехал бы ко мне, отдохнул, поел, — стал Федяев уговаривать Ефима. — Картохи горячей с молочком. И это дело нашлось бы, — выразительно щелкнул себя под челюсть, мечтательно закатив глаза. — На вечерку сходил бы, у нас девок — выбирай любую. — Соблазняешь ты меня, — видел насквозь все его хитрости Ефим и потешался. — Поди и дочка есть на выданье? — Есть и дочка, — не терял надежды Федяев. — Как раз бы тебе подошла. А то и под тебе. — На обратном пути загляну, — пошутил Ефим. — А теперь езжай, разошлись наши пути-дорожки. — Так в какую деревню ты идешь? Ефим, не ответив, пошагал прямо по траве к дороге, с которой они съехали и которая шла к его Тоболке. И так увлекся ходьбой, что забыл про мужичка, а когда случайно оглянулся, то увидел, что лошади идут к деревне шагом, а Федяев стоит на бричке и глядит ему вслед.
«Досадно человеку: не удалось на мне заработать. И без оружия меня заподозрили бы, и даже в гражданской одежде: почему не на фронте? Пока нет мне места среди людей». Подумал так, а продолжал идти по дороге. И чуть не нарвался. Вдруг за густым лесом взвизгнула гармошка, раздались крики: «Но! но! но!», хлесткие удары бича, и чей-то неустоявшийся голос заорал что было мочи: «Последний нонешний денечек гуляю с вами я, друзья-я». Едва Ефим успел сбежать с дороги и упасть в высокую траву, как из-за околка выкатилась, гремя колесами, телега, за ней вторая, третья. На каждой, спина к спине, по четыре паренька, заметно пьяные, орали песню, стараясь перекричать друг друга.
«Новобранцы! Давно ли и меня вот так везли? Только что я пьяным не был». Один показался ему смутно знакомым, но только когда колеса отстучали вдали и голоса не стали слышны, вспомнил: да ведь это же Николка Кушаков, Дашуткин младший брат! Маленьким, все у них во дворе вертелся, к нему тянулся. А ведь ему и восемнадцати нет! Всех берут: молодых и старых, здоровых и больных, чуть обучат — и на передовую. Война требует все новых жертв. А он, Ефим Краснухин, и здоров, и воевать вроде бы научился, и мог бы немало вреда принести врагу, и он здесь, в лесу, один.
«Сбежал! сбежал! сбежал!» — отстукивало в голове монотонно, в том же ритме, как в поезде отстукивали колеса. Так стало муторно на душе, что не хотелось вставать... жить не хотелось. Да что же такое он сам над собой учинил? Что ж, пока не так далеко ушел, вернись, объявись, признайся! То-то тебе обрадуются! Посочувствуют, поймут, снова отправят на фронт... Как же! Отправят — в вагонзаке вонючем, на Колыму, в сырой и промозглый рудник, где ты сдохнешь, как собака! Сердце сдавило, в голове туман, на душе тоска, в теле слабость. Ничто не радует, не веселит. С трудом встал, держась за березку, ноги как ватные. Нет ему пути назад! Вперед — и пусть будет что будет! За леском у новобранцев и точно была остановка, выпивали — валяются пустые бутылки, так и остались на газетке не съеденными соленые огурцы и мятые яйца. Ефим понюхал, съел, показалось мало, достал ломоть хлеба. Идти ему еще километров семьдесят. Пешком — два дня. Если не спать и идти в хорошем темпе, то можно и поскорее. Но куда спешить? Ничего хорошего не ожидается и дома. Что он скажет отцу, матери, деду? Да, ждут его, может, дня без того нет, но ждут не дезертира. Вечерело, кончался день, казавшийся бесконечным. Длинные тени от берез и осин накрыли дорогу, но вверху еще долго будет светло. Стайка молодых тетеревов мелькнула впереди и рассыпалась по лесу, линяющий петушок с лета уселся на длинный сук, перекрывающий дорогу, и сверху с любопытством смотрел на человека. Ефим забавы ради вскинул карабин, прицеливаясь, — все равно не улетает... А дорога становилась все темнее. Лес здесь, в предтаежной зоне, заметно крупнее и гуще. Ночь полна звуков: перекликаются перепелки, цвикают ночные певчие птицы, ухнул филин… Всю ночь шел он мерным шагом по дороге и никого не встретил. Вот так бы всегда! Он и раньше вполне обходился без людей, ему и одному никогда не было скучно. Напротив, с людьми столько хлопот! Под каждого приходится подстраиваться, от каждого только и жди подвоха. И если бы даже он один остался во всем этом мире — тоже ничего, прожил бы. Сквозь рассветную кисею тумана разглядел он копны сена, столкнул с крайней макушку и улегся, накрывшись шинелью. Сено сухое, душистое, все запахи родной земли проникли в него, опутали сознание туманом... * * * Деревня Тоболка протянулась на целых два километра, окнами домов к солнцу, огородами к реке. Дом от дома стоит на добрую сотню метров — не привык сибиряк себя ни в чем стеснять, благо земли здесь много, не мерянной, не купленной, ничейной. С давних пор селились тут люди, привыкшие, чтобы все было рядом: рыба в реке, зверь в тайге, птица в лесах и озерах, брусника, клюква, голубика и куманика на рямовых болотах, смородина, малина, черемуха по берегам, грибы по перелескам. Не выходя из ограды можно послушать, как бормочут по весне косачи, насвистывают рябчики, ревут на осеннем гону лоси, а зимой воют на разные голоса волки, нагоняя безотчетную тоску. Дом Краснухиных второй с краю, в нем три небольшие комнаты, а вместо четвертой холодные сени. В ограде еще домик, в нем живут дед с бабкой — материны родители. За ним — летняя кухня, а сбоку — рубленные хлева для коровы, овец, свиней, птицы. Баня с почти плоской крышей ютится, как у всех, на краю огорода, у самой речки: из нее на коромысле носят воду... Долго лежал в густом лозняке Ефим, глядя издали на родительский дом. Свершилось то, к чему он так стремился, о чем грезил днем и ночью: он дома. Но нет в сердце радости. Одна досада — на себя, на свой глупый поступок, который теперь не исправить. Вот и приходится от всех хорониться, оглядываться да прислушиваться. Будто украл или собирается украсть... А могло быть иначе: явился бы после войны вместе со всеми, открыто, да в орденах и медалях, и все выбежали бы смотреть на него, как на героя, а впереди всех Дашутка, и все бы радовались, на него глядя, а больше всех родители. Иначе вышло... — Не так было бы, — скрипнул он зубами, переваливаясь на другой бок. — Убили бы тебя, и лежали бы твои кости неприбранными в чужой земле, как лежат тысячами по лесам и болотам. То ли вслух эти слова произнес, то ли они в нем самом прозвучали? Стал припоминать — и не вспомнил. Голова, видимо, устала. Спал он прошлые ночи кое-как, и все время настороже. Когда шел лесом, куропатка с диким хохотом из-под самых ног взлетела — Ефим чуть не закричал от неожиданности. Не испугался, нет, тут другое, тут нервы как струна натянуты, и наголе. Две женщины вышли из дома, остановились возле палисадника. Походка знакомая, в облике что-то памятное — неужели мать? Торопливо достал бинокль, свой единственный трофей, — и точно мать! Дрогнуло сердце, затуманился взгляд. А кто рядом? Повернула голову — Дашутка! Так стало сладко на душе! Невеста моя... О чем-то говорят? Да уж, наверное, о нем. Пришла узнать, нет ли писем. Давно домой не писал. Все время в отступлении, не до того было. Знали бы вы, в каком пекле он побывал! Да нет, лучше вам не знать. Я ненавижу войну и не хочу о ней вспоминать... А ведь мечтал в юности непременно подвиг совершить, вместе с Чапаевым на «лихом коне» летел громить белогвардейцев — и как же вознегодовал на отца, когда тот, посмотрев знаменитый фильм, только поморщился в досаде: «Много фальши». Потом, в военном лагере, где каждую неделю пичкали военно-патриотическими фильмами, он заметил за собой, что батальные сцены и в самом деле смотреть неприятно, неловко, как бывает, когда слушаешь человека и знаешь, что он говорит заведомую неправду... Когда стемнело, дал круголя и вышел к реке, чтобы огородом пройти к дому. Шел медленно, прислушиваясь к ночным звукам, вглядываясь в темноту. Бывало, как стемнеет, собирается молодежь, звучит гармошка, смех, песни, частушки. А сейчас как все вымерло, только собаки заполошно взлаивают. Какое уж нынче веселье! А он, как тать ночной, крадется, будто преступление какое затеял или уже совершил... уже совершил. Вот и в дом идти не хочется, присел возле бани на лавочку, на которой отдыхали, упарившись, отец с дедом, и долго так сидел, ни о чем не думая. Надо идти, надо постучаться, придется что-то говорить, объяснять, почему он вернулся и как вернулся — и сил нет никаких. Сколь ни сиди, а идти надо. Пират, старый пес, с которым он не раз и не два ходил на охоту, глухо гавкнул и загремел цепью, но тут же смолк и затрясся всем телом, узнав молодого хозяина. Он терся боком о его ногу и преданно смотрел в лицо, и ластился, и поскуливал от радости, и от избытка чувств лизал горячим языком. Ефим подошел к окну, выходившему во двор, и два раза стукнул в раму согнутым пальцем. Так всегда он делал, когда возвращался с вечерок. Две головы возникли в окне: отца и матери. Узнав Ефима, бросились открывать. Звякнул сброшенный крючок — в дверях отец в нижнем белье, сзади мать. — Ты ли это, Ефимушка? — совсем неподходящий вопрос задал отец, замерев на месте с трясущимися руками. Ефим не отвечал, вошел в сени и первым делом прикрыл дверь. — Сыночка! — прилипла к нему мать, всхлипывая от радости. — Сыночка вернулся! — Тише вы, тише! — забеспокоился Ефим. — А то вся деревня услышит. — И пусть слышит! Радость-то какая! Радость-то какая! — не мог прийти в себя отец. — Дошла, мать, дошла наша молитва. Мы о тебе нет того дня, чтобы не вспоминали. Сохранил нам господь единственного сына. Он, не стыдясь, плакал от радости и крестился, крестился дрожащей рукой. Пока зажег керосиновую лампу, две спички сломал. — Как ты вытянулся! А худой-то, худой! — уливалась счастливыми слезами мать. — Вот, все матери одинаковы, — сквозь слезы рассмеялся отец. — И моя мамаша так мне говорила. — Были бы кости, а мясо нарастет, — бездумно отвечал Ефим, подходя к окнам и задергивая занавески. — Ты, мать, собери на стол, сына корми, а я пойду деда будить. Пусть и он порадуется. — Бабушка твоя померла весной. Все говорила: не умирать жалко, жалко внука не увижу, — рассказывала мать, гремя посудой. — Не надо деда будить, — попридержал Ефим отца за руку. — Да почему? — не мог взять в толк отец. — Он будет рад. Вчера говорил: что-то на сердце неспокойно, ладно ли, мол, с тобой? А ты и сам вот! — Не ходи, — решительно сказал Ефим. — Завтра увидимся. — Пусть будет по-твоему, — с недоумением подчинился отец. — Он обидится. — А Пират меня узнал, — перевел разговор на другое Ефим. — Собака — а радуется, как человек! Как твое, мама, здоровье? Спросил и обвел взглядом родительский дом. Никаких изменений. Все так же на гвоздях, вбитых в матицу, висит его одноствольное ружье-переломка двадцать четвертого калибра. Подошел, погладил ладонью, а снимать не стал. Карабин, как вошел, поставил в угол сеней. Заметил отец или нет? Ничего не спросил, значит, не заметил в темноте... Мать жаловалась на здоровье, а он слушал или делал вид, что слушает внимательно, а сам думал о своем. Надо сказать им, как он домой заявился, не то по оплошности скажут кому-нибудь, и тогда уже ничего не изменишь. Но как сказать? Как огорошить их в такую радостную для них минуту? Он скажет, обязательно скажет, но не сейчас... Потом. Из горницы вышел одетый отец, в руках бутылка водки, осторожно поставил ее на стол. — Со свиданьицем, — улыбнулся смущенно. — Так сказать, по обычаю нашему христианскому. Как война началась, поверишь ли, ни одной рюмки себе не позволил — не тот настрой. Допустим, я и раньше до нее не был большим охотником. А тут такая радость — сам Бог велел. Мать так и металась по дому, и вот уже на столе и грибки, и огурчики соленые, и сметана, и масло, и хлеб домашней выпечки — Краснухины во все времена, даже самые лихие, голода не знали. Она еще хотела и печь растопить, чтобы остывший суп разогреть и яичницу приготовить, но тут отец ее остановил, сказал непривычно резко: — Хватит тебе бегать, сына корми. Сядь! И как только она села, учащенно дыша и утирая вспотевшее лицо передником, отец наполнил рюмки и произнес: — Господи, благослови нашу трапезу в неурочный час! И крестился, крестился истово, благодарными глазами глядя в темный угол, где чернела икона. — Что же ты, Ефим, не перекрестишься? Отвык на чужой стороне? — Ладно тебе, Прокофий, — робко вступилась мать. — Вера, тятя, пропала. На моих глазах люди гибли. Я такого на войне навидался: убитых, покалеченных, без рук, без ног, женщин, детей — как же все это бог допустил? И пало мне на ум: значит, нет бога. Нет и не было. Выдумка. Сказка. — Н-да, — крякнул отец, — а я ведь тоже на войне был. Пусть германская не такая страшная, но ведь война! Тоже люди гибли. Пропала, выходит, в тебе вера. Беда! — Да выпейте, потом говорить будете, — укорила их мать. Ефим выпил и поймал на себе взгляды родителей: они впервые видели, как их сын пьет водку. «Все меня за маленького считали», — тепло подумалось ему. Водка нисколько на него не подействовала: то ли от усталости, то ли от нервного напряжения, зато сильно захотелось есть. Он сидел и уплетал все, что мать пододвигала, а родители сидели и умильно смотрели, как он ест. — Эх, нехорошо, что деда не позвали! — встрепенулся отец. — Так позови! — приподнял голову Ефим. — Вот правильно! — обрадовался отец. — Вот спасибо!
«Все равно придется признаваться, — отодвинулся Ефим от стола. — Рано или поздно, а придется. Так пусть сразу». — Вечером Дашутка приходила, — со значительной улыбкой заговорила мать. — Вроде бы за швейной иголкой, а мне ли не понять, что о тебе интересуется? Поговорили мы тут, поплакали. Нравится она мне: и спокойная, и работящая, и вся из себя такая... опрятная. Будто сердце ее чуяло, что ты придешь. Может, сходить за ней? То-то обрадуется! — Завтра, мама, завтра, — прятал Ефим взгляд. «Вот еще одна мне забота». — А что ты как будто невеселый? — встревожено вглядывалась в него мать. — Устал? Или приболел? — Да нет, так что-то, — передернул Ефим плечами, слабо улыбаясь. — Показалось тебе. Я здоров. — А понатерпелся же ты! На чужой-то сторонке! — опять уронила она слезу. — И голодом, и холодом. Люди чужие, никто не пожалеет. — Не то, мама, страшно. Смерть кругом — вот что страшно! Столько рядом со мной людей погибло — счету нет! И я бы мог. — Храни тебя владычица небесная! — перекрестилась мать. В сенях стук, топот, а вот и дед в наскоро подпоясанной рубахе, в плисовых штанах, в хромовых сапогах в гармошку, картуз подпирает буйные, светлые, как у матери, волосы. Недаром бабушка говорила про него, что он «любит чепуриться». — Где он, наш защитничек? — сморгнул дед слезу. — Покажись, покажись! Ефим встал, смущенно улыбаясь, обнял деда, и тот завсхлипывал, часто-часто заморгал глазами. — Стар я стал, эх, стар! Слаб на слезу... А хорош, хорош! Солдат! Уходил пареньком, а теперь мужик. Мужик!.. А я ведь овдовел. Ушла моя Авдотья Михайловна, покинула нас. — Вот — карабин твой в сенях, — стоял у порога отец. — Как же тебя с ним отпустили? — Поставь его в угол, — пренебрежительно сказал Ефим. — Он разряжен. До чего мне надоел! Плечи от него болят. Сели за стол, снова, выпили по рюмке. Ефим и вторую опрокинул, надеясь, что станет легче на душе, свалится с нее камень. Да нет, все так же беспокойно. Сейчас побежать бы куда-нибудь далеко-далеко, бежать долго, до изнеможения, чтобы потом упасть и ничего не знать, не слышать и не видеть... — А ты что-то вот так стал руками делать? — пошевелил отец пальцами. — Раньше за тобой не замечалось. — Так чего-то, — неопределенно ответил Ефим, глядя мимо отца. Вот сейчас, сейчас все и произойдет. Он скажет... Как гора обрушится. — Мы тоже служили, — приосанился дед, — знаем: в военное время так просто солдата домой не отпускают. Только за большие заслуги. За подвиг воинский. Ефим сидел как окаменелый. Об одном беспокоился: как бы не утратить решимости сказать все сразу и обо всем? А потом будь что будет! Родителям страдание? Перенесут! Люди и не такое переносят. — На сколько дней тебя отпустили? — донесся до сознания голос матери. Надо что-то отвечать... и вот сейчас, сейчас! — Да он сидя спит, — подал голос отец. — Я не сплю, — встрепенулся Ефим, а взгляд уперся в тарелку, смотреть им в глаза сил нет. — Я... насовсем... вернулся. — Как насовсем? — спросили они хором. — Я туда больше не пойду, — проговорил еле слышно. — Как же, Ефимушка, как же? — вразнобой об одном и том же и отец, и дед. — Сказал: не пойду. А у самого по коже мурашки и в затылке заныло. — Но как же? Ведь придут, заарестуют, в тюрьму посадят, расстрелять могут, — задыхался от волнения отец, глядя на него выпученными глазами. — Ведь война! Война! Что ты надумал?! — Одумайся, Ефим! И дед туда же. Одна мать молчит, смотрит на всех и ничего не понимает. До нее всегда туго доходило. — Не приедут. Из моей роты... все полегли. Страшный там был бой, страшный! Я в аду кромешном побывал. Больше неохота. Не может человек такого вынести. Пусть другие попробуют такого счастья, а я по горло сыт. (Подействовало, притихли.) Никто не знает, что я здесь. Удалось мне на поезде проехать под видом стрелка-охранника. Так получилось... Я тайком к дому шел, по лесу пробирался. — Страх какой! — прошептал отец в наступившей тишине. — Струсил, — вроде бы дед сказал. Да, он. — Мы с отцом твоим тоже служили. Не убегали, командиров слухались. — Ну, вернусь я, убьют меня — вам легче станет? Убьют, обязательно убьют! Там вся земля взрывами перепахана, там нигде человеку нет спасения. Сколько было рядом со мной — одному мне удалось уцелеть. Случайно. Землей меня засыпало в окопе, вот и спасся. А то лежал бы там, гнил. Черви бы съели. — Не пущу! — сцепила мать руки над столом. — Он у меня один. И заплакала, затрясла головой мелко-мелко, по-старушечьи. — Ты, Анна, вся в мать! — повысил голос отец. — Та, бывало, чуть что — в слезы. Взглянул виновато на понурившегося деда — и уже потише: — Мы тебе, сын, зла не желаем. Если бы ты, не дай бог, погиб — наша жизнь на том кончилась. Война проклятая! Да ведь все не как у людей! — У людей, отец, похоронки приходят, — отерла слезы мать. — С его, с двадцать второго года, всех уже побило, и с двадцать третьего. Андрея Кушакова, Дашуткиного отца, тоже убило, так вместо него Колюньку забрали, а он совсем мальчонка. — Позавчера повезли их, молоденьких, — потер отец щеку. — Им бы еще вороньи гнезда зорить... Что, тесть, придется, видно, нам с тобой идти в солдаты. Вместо сына. Обидные слова отец произнес. Притом намеренно! — Позор головушкам нашим, — понурился дед Корней. — Нехорошо. От людей срамно. — Что людям-то скажем? Узнают, завтра же участковый Бандура прискачет. — Никто ничего не узнает, — тут же сообразила мать, как быть. — В горнице Ефим будет жить. А нам с отцом и в кути ладно. Никто к нам особо не ходит. Никому ничего не говорите, если станут люди спрашивать. Как-нибудь образуется. Глядишь, и война эта треклятая кончится. — Амнистия может быть, — задумчиво сказал отец. — Ну вот! — обрадовано подхватила мать. — Зато с нами будет сыночек, жив-живехонек. Баню сейчас протопим, помоешься, пока никто не шарится по улице. Отдохнешь... Как, тятя, — обратилась она к деду. — Что ты нам скажешь? Ты что-то молчишь. — Не мы решаем, он за нас все решил, — горестно сказал дед. — За всех нас. Обида шилом кольнула в сердце, нечем стало дышать. — И зачем я на белый свет народился? — потекли по щекам слезы. — Чем я хуже людей? Или я хуже воевал? Не хуже, а даже кое-кого получше. Почему я должен идти и гибнуть? Я жить хочу. Просто жить. Вы свое прожили, и я хочу. Не мое это дело — воевать. Мое дело охотиться, рыбу ловить и… все такое. На белый свет глядеть. Не в силах более говорить, Ефим закрыл лицо руками, изредка вздрагивая в рыданиях. — Чтобы люди не узнали — трудно! — водил отец вилкой по столу. — Сказано: «Нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не было бы узнано». Как думаешь: скоро ли война кончится? — Не скоро, — не хотелось Ефиму говорить на эту тему. — У немца сила, техника. Давит он, не сдержать. — Под Москвой ему вроде бы хорошо поддали. — Я там не был. На юге был. Не скоро он остановится. Но не сожрет он Россию, подавится. — «Восстанет народ на народ, и царство на царство, и будут глады, моры и землетрясения по местам» — все в святом писании про нас правильно обсказано... Что, тесть, а? Так нам судьбой выпало — крест такой нести. Тяжкий крест! — Я в таком деле не соучастник, — пригнулся дед Корней за столом. — Все мое рухнуло. Даже говорить неохота. * * * Утром мать вошла в его комнату взволнованная. — Чегой-то Дашутка к нам идет! — Ты выйди к ней, мама, — глядел в щелку Ефим. — Обо мне ни слова. Дашутка стояла у ворот, почему-то оробелая. И хотела войти, и не решалась. Один раз Ефиму даже показалось, что она смотрит на него, и он отпрянул торопливо. Потом осмелел, снова взглянул в узенькую щель. Дашутка, не поднимая глаз, говорила что-то матери, хмурясь. Потом пожала плечами, повернулась и пошла. Стукнула дверями мать, громко звякнула посудой. — Чего она? — приоткрыл дверь Ефим. — На работу меня гонит, — так и сыпала мать словами. — Как же, бригадиром стала, командует! «Сходите, тетя Нюра, на ток поработать». Знаю я эту работу: там надо руками веялку крутить. Не в мои бы годы! Говорю ей: я старая и больная; а она мне: не такая уж вы и старая, все, мол, теперь работают. Начальница! Деваться некуда, придется пойти. Уж лучше бы ее не спрашивать! Матери под пятьдесят, болеет часто — идти работать, а ему, молодому и здоровому, — в комнате таиться! Невыносимо все это осознавать! Остается только смолчать и закрыть дверь. Ефим и раньше замечал, что сельским людям не нравится, когда им приказывают, посылают на работу, командуют. Крестьяне сотни лет жили единолично, сами по себе, с вечера обдумывали свою завтрашнюю работу. А в колхозе приходят утром и не знают, куда их пошлют. Они будто живые машины, с которыми можно поступать как угодно. Не любят крестьяне работать по приказу. Вот и выполняют ее кое-как, ничуть не сожалея, что что-то сломается, порвется, сгниет, пропадет. Никогда над сибирским крестьянином не было начальника, он делал все без погонялки. А теперь сколько их, надсмотрщиков: председатель, бригадиры, звеньевые, учетчики. Еще был качественник — этот за качеством работы следил. Потому и ненавидят все это начальство, и еще не было случая, чтобы хоть об одном отозвались положительно. И зачем Дашутка пошла в бригадиры? Уговорили? Как же, школьный комсомольский секретарь! Все ребята в комсомол вступили, кроме Ефима. «А я несознательный, — стоял перед Дашуткой и кривил губы в улыбке Ефим, — и не передовой. Я отсталый. Колхозник, что с меня взять?» Теперь вот и мать враждебно к Дашутке настроилась. Отца на работу в колхоз не звали. Он охотник, он «мягкое золото» добывает, которое предназначено на экспорт, за океан. А сам не идет. Дед в дом не заходит, даже в ограде не бывает. Ефим раз ночью толкнулся к нему — закрыто. Стучаться не стал. Из вежливости хотел его навестить — не удалось. Но раз он молчальником стал, то с ним не поговорить. Теперь еще и затворником. В домик этот старики перешли, когда ему исполнилось семнадцать. О причине Ефим не задумывался раньше, а теперь стало до него смутно доходить, что сделано это было не зря и, в целом, правильно. Родители стали копать картошку, ссыпать ее в кучи, чтобы на ветру, на солнце просохла. Приходил дед Корней, помогал выбирать из гнезд. К вечеру ссыпали картошку в мешки, по ночам Ефим, оглядываясь по сторонам и прислушиваясь, стаскивал ее в подпол, в погреба. Радовались: картошка уродила на славу. У Краснухиных всегда полно картошки: огород ежегодно удобрялся навозом. А другие возили его на зады. То ли по невежеству, то ли по глупости... Осень надвигалась, и с каждым днем заметнее. За одни сутки изменился лес. Будто кто-то кистью на темную зелень берез неровно набросал желтые мазки, а над молодыми осинками старательно потрудился, разукрасил каждый листок яркой малиновой краской. Нет тут тайны: ночные заморозки свершили свое вековечное дело. Оглянуться не успеешь — зима. И пусть! Уедет с отцом в урман, там они будут вдвоем, не надо ни таиться, ни бояться, ни прятаться. Не волк, не рысь, не медведь — человек, оказывается, всего страшнее. А тут еще один страх. Потемну ушел Ефим с отцовой двустволкой на дальнее болото. Не нужна ему ни дорога, ни тропинка, шел лесом, открытые места избегал, но ни одного человека не встретил. Взял с собой не старого Пирата, а молодого, по второму году Серка. Вырвавшись на волю, Серко сначала одурело носился по лесу, но вволю набегавшись, сразу показал, что он не какой-то пустобрех, а настоящая лайка. То косачей подымет, а когда они усядутся на березы, начинает их облаивать слабым голосом, чтобы не вспугнуть, то барсука прищучил — едва тот успел в норе укрыться, начал нору разрывать, так что пришлось уводить его силой, то еще не выходного колонка загнал на осину. Да еще и на хозяина с досадой тявкает: что ж ты, мол, их не стреляешь? Будет, будет из кобелька толк! И ведь никто не учил, до всего своим умом доходит! Еще издали понял Ефим, что уток и гусей на болоте полно: доносился до слуха их густой галдеж. А в камышах ни одной тропинки, не пугана дичь. А на чистинке уток, гусей, лысух! Ближе к берегу чирки беззаботно снуют, перекликаются, за ними кряквы дремлют, лысухи передвигаются толчками, а еще дальше не сосчитать серых гусей с настороженно приподнятыми шеями. Когда он выстрелил в выводок крякв, то шум от множества взлетевших птиц оглушил его, а Серко прижался к ноге. В небе на миг стало темно, стаи уток стремительно проносились над головой, один раз он даже поспешно пригнулся, когда ошалелые чирки едва не сбили с головы кепку. И гуси не сразу поняли, откуда грянул выстрел: большая стая, кружась над камышом, зависла над ним. «Вот она — охота, о которой я мечтал там, на фронте, и которой мог бы никогда не увидеть!» Воздух посвистывает в крыльях, на длинных шеях далеко выдвинуты изящные головы с бусинками глаз. Выстрел! — дробь бьет по телу гуся, и он проваливается вниз; еще раз гремит двустволка — и второй гусь так тяжко шлепается об воду, что брызги водяные засверкали на солнце. Серко знает свое дело. Испуг у него прошел, и он на махах спешит к добыче, хватает гусей за шеи и волочет к хозяину. «Ай, молодец! Ай, молодец!» — нахваливает его Ефим и треплет ласково по голове. Серко и уток подобрал, и так же притащил их волоком по воде.
«И охота кончилась! — радостно перебирает Ефим добычу. — Здесь можно дичи воз настрелять». Вспугнутые утки стаями возвращались и садились на воду, а гуси сбились в большую стаю и долго маячили в вышине, тревожно переговариваясь. Сложил Ефим добычу в свой солдатский «сидор» и за плечи его. Охотиться еще — это ж на себе переть до дома добычу, без плеч останешься. До ночи далеко. Зашел в околок, а там смородины полно, крупной, спелой. И уже осыпается. Чуть ветку тронь, так и сыпется дождем на старые листья. Какая же она ароматная, сладкая! Можно хоть сколько есть — и оскомину не набьешь! Ах, хорошо жить на белом свете! Серко подошел посмотреть, чем там занят хозяин, понюхал и разочарованно отошел, улегся на траву, всем видом показывая: не тем, чем надо, вы, люди, занимаетесь! Домой пришел потемну. Родители, заметно встревоженные, еще не спали. — Тебя никто не видел? — готова вот-вот расплакаться мать. — Вроде нет. А что? — Днем у нас милиционер был, участковый Бандура, — стал рассказывать отец. — Зашел, а мы с матерью так и обмерли. Ну, сел на стул, давай выспрашивать: как живете, что сын с фронта пишет? Мы ему: давно писем не получали. Тут врать никак нельзя, он мог у почтальона проверить. «А кто у вас в гостях был?» — «Да никого не было». — «Как никого? Видели у вас в ограде постороннего человека». — «Нет, — говорю, — поблазнилось кому-то. У нас же две собаки; если бы кто пришел, они бы лай подняли на всю деревню...» Вроде бы убедили его. Давай нам рассказывать: под Покровкой человека видели, солдата вооруженного, молодого — так мы теперь по всем деревням проверяем. Если увидите кого постороннего, сообщите. «Ладно», — говорю. «А что у вас в комнате окна занавешены?» — «Да мухи надоели, спать не дают». — «Ну, — говорит, — скоро их холода прижмут, «белые мухи» полетят». Мы его за стол: садитесь, мол, Петро Никитич, пообедайте. Не отказался. Стакан водки навернул — не поморщился. Водкой, допустим, я его зря угощал. Повадится на дармовщинку. — Он ест, а я гляжу: у стенки под лавкой ботинки твои солдатские, обмотки в них. Как мы про них забыли? Я так и обмерла! Но ум у бабы догадлив: прикрыла старой фуфайкой. Может, сжечь их? Что молчишь? В сундуке форма твоя солдатская, я ее вымыла, пропарила... Ну как обыск? Так сжечь, что ли?
«Вот опять надо принимать какое-то решение? — смотрел в одну точку Ефим. — Меня всегда это тяготило. Сжечь — да, это надежно. А если мне потом, после войны, все это понадобится? Что я одену? Я должен открыто прийти, чтобы по улице ходить свободно. Чтобы Дашутке на глаза показаться». — Откуда я знаю? Спрячь куда-нибудь подальше. — Это соседка Надька Кротова тебя углядела, — убежденно сказала мать. — Недавно таким голоском пропела: «Гости у вас, что ли, в доме?» — «Какие гости, бог с тобой?» — «А что ж ты меня прошлый раз в дом не впустила, в ограде ветрила?» Вот же холера! Все так и было. — Надумали мы тебя, Ефим, в мое зимовье. Все равно мне туда надо: дров на зиму заготовить, печь поправить, плашки да кулемки поделать. Поплывем на лодке. На большой. Завтра день на сборы, как стемнеет — отправимся. Попеременке на распашных веслах и пойдем. Два дня — и мы на месте. — Как же я с тобой расстанусь, сыночек? — запричитала мать. Она так: чуть что — плакать. Легкие ее слезы стали раздражать, приходилось себя сдерживать. — Погоди, мать, слезы лить, — резко сказал отец, и она сразу перестала. — Спросят если меня, говори, что по делам в урман уплыл. Одна в доме остаешься, хозяйничай тут. За собаками гляди, с цепи не спускай. Без них мы как без рук. Пропала тогда охота.
«Вот и решилось, — облегченно перевел дух Ефим. — Это надолго. И здесь нет мне места. Прощай, дом родной! Прощай, Дашутка!» * * * Уже больше месяца Ефим один. Жилось ему хорошо. Утром встанет, затопит железянку, сварит поесть, вскипятит чаю. Спокойно, никуда не торопясь, ничего не опасаясь. Кажется, век бы так жил! И никакой смуты в голове, никакого беспокойства. Все, что произошло раньше, вспоминалось как очень далекое прошлое. А может, и не с ним это было, с кем-то другим? Донимала его тоска телесная, внезапно всегда накатывала. Ляжет спать — и сразу из каких-то глубин подымается тонкое и сладкое желание. Ни о чем другом не может думать, только о женщинах. Так бы, кажется, и прилип всем телом, руками бы обхватил, губами бы впился! И не так часто Дашутка ему вспоминалась, как женщина со станции Беляны, Катерина Пантеева. Сам себе удивлялся. Вроде бы Дашутка его невеста, и она ему нравилась, и будь все иначе — женился бы уже на ней. Но еще неизвестно, как с нею уладилось бы, могли возникнуть какие-то сложности, а с Катериной все просто. Вспоминались ее полные груди под белой реденькой кофточкой, голые ноги, молочно-белая кожа и потные подмышки — хоть срывайся и беги за сотни верст!.. Сказывали опытные мужики: сладкое это дело! Можно поверить... Так и засыпал, а утром, проснувшись, скорее за дверь да за дело. Глядишь, и пройдет. Хотя бы до следующей ночи. Однажды проснулся и удивился, что в зимовье так светло. Ага, снег выпал! Он припорошил траву, посеребрил хвою, высветлил прогалины. Зима? Нет, не зима, пока еще зазимок. Хотя — по времени уже и зиме пора, идет вторая половина октября. Какое же сегодня число? Календаря нет, учет дней не вел — вот и не знает. И часов нет. Зачем они ему? Утро, полдень, вечер, ночь — вот и весь отсчет времени. В холод железянка лучше топится, так и гудят в ней дрова. Приготовил завтрак: косача сварил с картошкой. Железянка раскраснелась — к морозу. Попил чаю, заваренной чаги — черного березового гриба. Надо бы посуду помыть: кастрюля и чайник почернели от копоти. Но потом, потом! Сейчас надо на озеро сплавать, в последний раз пострелять, унять зуд в руках. Вода в Иче темная и густая. По берегам снег, и когда солнце вывалится из туч, такой яркий, что глаза слепит. На озере уток полно, и все стаями, стаями. Подождал, когда подсела большая стая шилохвостей, и выстрелил, секанул дробью по их тонким длинным шеям. И снова вздрогнуло озеро от множества разом взлетевших уток, но некоторые стаи уже не садились поодаль, а длинной вереницей уносились к югу. Еще день-два — и опустеет Кривое озеро, закует его морозом. Хоть сейчас пострелять! Со связкой уток поплыл он к зимовью. Но холод, холод будет завтра! И солнце с краснинкой, и на попирале наледь. Зима хочет насовсем лечь... Но что за черная полоса колышется в воде? Только сейчас ее заметил. Ткнул попиралом — да ведь это рыба пошла, тот самый елец, хода которого мужики в их деревне так ждали, что дежурили по очереди на реке. Каждый старался наловить побольше, засолить в бочки вместо селедки, чтобы хоть чуть разнообразить стол. Захмарило, туча черная низко нависла, полетели «белые мухи», сначала редкие, потом такие густые заряды посыпались, что не стало видно леса. Пока до своей пристани добрался, всю одежду выбелило снегом. Хоть бы не растаяло! Отец бы приехал, рассказал, как там мать, как Дашутка, какие новости на деревне. Даша, Дашутка, Дарьюшка-сударушка! Она, только она, будет его женой! Потом, через несколько лет. Ему только двадцать. Впереди такая большая жизнь, почти бесконечная!.. Отец припожаловал утром. Ефим только печь растопил и чайник поставил, как залаяли собаки. Выглянул: со всех ног бегут к зимовью Пират и Серко. Злится Пират, что Серко его обогнал, кусает за ляжки. Выскочил Ефим, собаки к нему, скулят радостно, а он их давай одного за другим валять в снегу. А они и рады подурить, носятся кругами… — Пират, слышишь, на белку лает. Сбегал бы, застрелил. Зря он, что ли, старается? И Серко понял бы, что к чему. Ефим выглянул в окошечко. Чудит отец! — Какая белка, тятя? Еще и не рассвело как следует. — Белка рано идет на кормежку. Вот Пират и лает. Загнал ее, видать, на дерево. О, а это Серко голос подал! Раньше он просто брехал, а теперь учится лаять. Ефим быстро оделся и — за дверь. Пират лает незлобно — надо поспешать. Увидев молодого хозяина, стал лаять старательнее. Серко сунулся было ласково хозяину в колени, но тут Пират не стерпел, толкнул его грудью: чего, мол, отлыниваешь от дела? Как ни всматривался Ефим, задрав голову и медленно обходя вокруг кедра, но так и не смог высмотреть белку в густой хвое. Совсем рассвело, а все равно не видно. За сучьями разве что скрывается? Выстрелил, снег с веток заструился, белка испуганно метнулась вверх по стволу, побежала по ветке, притаилась. Еще выстрел — и она комком упала в снег. Успел схватить ее раньше, чем подоспели собаки. Хороший выстрел — в голову. Отец останется доволен. — Три рубля, говоришь, заробил, — пошутил отец, рассматривая белку. — Выходная, охотиться можно. Дешево принимают меха, а все лучше, чем в колхозе. За трудодни, за палочку, за так люди работают. А я за прошлую зиму пушниной на два мешка пшеничной муки заработал. Ну, еще за мясо, да за рога лосиные, да за шкуры — это особо. Да черемуху сдал, да клюкву — кое-какие денежки набегают. А главное — сам себе господин, никто надо мной не стоит, никому не кланяюсь... Давай завтракать, да пойдем... на свою работу. Ели торопливо, хотелось поскорее заняться охотой. Но вот все собрано, дверь в зимовье заперта. Собаки даже визжат от нетерпения. Прокофий решил провести сына по кольцевому путику, чтобы в конце охоты снова выйти к зимовью. Ефим пробовал идти рядом с отцом, но нет, не получается: то справа дерево мешает, то слева. Так и шли след в след. Вот глухо залаял Пират, к нему присоединился Серко. — По белке, — определил отец, прибавляя шагу. На толстой голой лиственнице сидело четыре белки, увидев людей, перепрыгнули на соседнюю. Собаки перебежали на другую сторону дерева, стали лаять еще напористее, отвлекая внимание на себя. — Давай, — кивнул отец Ефиму, держа ружье наготове. Выстрел, мягкий удар пульки — и белка, задевая сучки, полетела вниз. Отец поймал ее на лету. Еще выстрел — и еще одна шмякнулась в снег. Оставшиеся две заметались, забегали по стволу. Пришлось подождать, когда замрут. После выстрела третья белка, зацепившись коготками за ветку, повисла. Четвертая белка в момент выстрела дернулась — и пулька пробила ее тельце, сильно попортив шкурку. — Как же эту взять? — гадал отец. — Высоко, жердью не сбить. — А если пулькой по сучку? — предложил Ефим, довольный собой. Выстрелил, но только отбил от ветки щепочку. — Придется еще раз. Но прежде, чем он выстрелил, пробитая ветка стала клониться, надломилась и упала вместе с мертвой белкой. — Хороший почин, — рассматривал отец шерсть на белках. — У тебя получается неплохо. — Научили кое-чему в армии, — загордился Ефим. — Но я не ожидал увидеть на лиственнице столько белок. Их тут хорошо стрелять. Видно как на ладони. — Белка любит кедровые орешки, но еще больше семена лиственницы. Я раз семь белок видел. Интересно, что недалеко тоже стояла лиственница, но на ней ни одной не было... Давай сразу их обдерем. Пока Ефим управился с одной, отец сдернул шкурки с трех. — Собачек надо угостить обязательно. Без собаки нет охоты. Собаки — что люди, похвали — будут стараться, — приговаривал отец, лаская Пирата и Серко. — А теперь ты их приласкай, чтобы они и тебя понимали... Они перешли замерзшую речку и направились в сторону ельников, где Ефим раньше видел лосей. Собаки на махах умчались вперед, и вскоре послышался их злобный и прерывистый лай. — Хоть бы не медведь! Хоть бы не медведь! — причитал сзади отец. — Где твой бинокль? Посмотрел бы. — Ельники густые, в бинокль ничего не увидишь. Я его и брать не стал. Тяжесть таскать! А вот карабин пригодился бы! Следы лосей стали попадаться все чаще. — Тут все, как есть, сохатыми изброжено. Хоть бы одного завалить. — А елки как обглоданы, — заметил Ефим. Давно, видать, кормились здесь лоси, ни одной макушки целой. На открытой полянке молодой лось с небольшими рогами гонял собак. Он старался прогнать их, а если удастся, то растоптать, но собаки ловко увертывались, петляя между небольшими березками. Старые лось и лосиха, полускрытые молодыми елками, смотрели на поединок, но до них было далеко. — Молодого в шею, — шепнул Прокофий. Ефим выждал, когда лось на миг приостановился, и выстрелил. Вздрогнув всем телом, лось неожиданно развернулся и большими прыжками бросился к ним навстречу. Выстрелил и отец, и тоже попал. Удар пули был такой сильный, что у лося голова мотнулась набок. Он упал на колени, ткнулся мордой в снег и уже не встал, но сильно бил задними ногами. Попалась под копыто березка — и отлетела в сторону, как отрубленная. Наскочил Серко — и отлетел, визжа от боли. Подбежал Прокофий, выстрелил из другого ствола в огромную лосиную голову — и он затих, только с хлюпаньем вытекала кровь из раны да задняя нога все еще рубила воздух. Отец скорее к Серко, стал ощупывать. — Зачем же ты, дурачок, сзади полез? Он и убить бы мог. Кажись, целы кости. Плохо, плохо! Будет теперь бояться лосей. Пират с жадностью вылизывал вытекающую кровь, а Серко жался к Прокофию, боясь подойти к лосю. — Наука тебе на всю жизнь. Не дай Бог без собаки остаться! Ефим стоял над поверженным лосем, испытывая к нему острую жалость. Только что он был жив, полон сил и отваги, а теперь лежит мертвой тушей. Не бегать ему больше по тайге, не бодаться с другими быками, не крушить своих противников и врагов... Кровожадное существо человек все-таки. Начали обдирать лося, тут уж отец старался, нож так и мелькал в его руках. От туши валил пар. И вот содрана шкура, разрублена грудина, вывалены на снег сизые кишки, дымится в отцовых руках лосиное сердце. Еще страшнее выглядит человеческое мясо... которого было много на войне... вот и с его боевыми товарищами не обошлось... разорванного на куски Виктора Бочкова ему не забыть... и других тоже. — Ничего, — заметил отец его состояние, — только первый раз трудно. Меня тоже попервости мутило. Привык. И ты привыкнешь. Наша жизнь такая, Ефимка, для других готовить. Меха, мясо, дичь, ягоды, грибы. Много желающих на все готовое. Кто-то будет и меха наши носить, и рябчиков жевать. А видел в магазине шапки с суконным верхом? Это для нашего брата сшито. Соболя наши тоже какая-то прости-господи на плечи набросит. Эти бабы любят, чтоб и лапки болтались, и мордочка безглазая людей пугала. Сколько я белок, колонков, норок, соболей побил, в капканы поймал, а мать ни одной меховой шапки не сносила. Все приходится сдавать. Боязно себе оставить, ну как придерутся! Меха, скажут, присваиваешь? Вместо того чтобы в государство сдать... И лишат меня охотничьего звания. Иди, мол, Прокофий, в колхоз. — Охотничатъ лучше! — вырвалось у Ефима. — Лучше. Не легче, а лучше... Мясо нам надо стаскать к зимовью. Километра два будет. На себе таскать, на своей горбяке. На ночь оставить нельзя — волки сожрут или росомахи. — Я заднюю лопатку унесу. — А я другую. Это ж сколько ходок нам надо сделать! Не только мясо, но и шкуру тащить. Снегу пока мало, мы ее волоком утянем. Ноги тоже неохота бросать. И голову. На приманку пойдут, а то собак кормить. И оружие нельзя не брать с собой... Угощу я тебя печенкой лосиной, языком и губой. Ох, и вкусные! Ефим закинул винтовку за спину, взвалил на плечо заднюю лопатку. Обернувшись, смотрел, как отец делает то же самое. — Помочь не надо? Тяжела ноша. — Зато нога ступает твердо, — пошутил отец. — Не лопатка, а целая гитара. — Пока до зимовья дотащимся, глаза на лоб вылезут от этой музыки. — Да, батька, да! «Трудно свой хлеб добывал человек», — сказал поэт Некрасов. * * * При своей мощной комплекции Петр Бандура имел на удивление кривые, тонкие и слабые ноги. И когда он шел по улице, людям казалось, что они не выдержат и вот-вот подломятся под тяжестью грузного, жирного тела. Зато у него был выдающийся зад, облеченный в потертые синие галифе, исключительно популярные среди всякого рода начальства. И если даже человек уходил на заслуженный отдых, то и тогда щеголял в них, будто они навечно приросли к нему. К его телу и душе, если таковая имелась. Снимались ли они на ночь — сведений нет. И когда человек заканчивал свой жизненный путь, то и в мир иной он отправлялся все в тех же начальственных штанах, будто и на том свете ему предстояло приказывать, стращать, руководить. Внушительных размеров зад нужен был Петру Бандуре, чтобы часами высиживать на всякого рода совещаниях, семинарах, партийных, торжественных и иных собраниях, дремать с похмелья и от безделья в служебном кабинете, допрашивать арестованных, заполнять показания, оформлять дела. Еще он требовался ему, чтобы подолгу просиживать за столом, когда после трудов праведных наступала пора пить все, в чем был желанный и проклятый алкоголь: коньяк, водку, крепленое вино, самогонку, бражку-стенолаз и, самое последнее, одеколон. Таков был проторенный путь алкоголика, спускающегося по служебной лестнице вниз. Предметом постоянных забот был еще живот: толстый, жирный, который и полагался руководящему товарищу для общей солидности и без которого не бывает назначения на ответственную должность. При том количестве пищи, ежедневно съедаемой Бандурой, живот его не мог быть иным. После стакана он уже не ел. Он жрал. Мощными желтыми зубами он монотонно уметал все, что было на столе. Жрал долго и терпеливо. Любил обгладывать кости и разгрызать хрящи. На спор перекусывал желтые жилы. Он ел трудолюбиво. Если видел на столе соленое свиное сало, с него начинал и съедал полностью — так сильно любил. Чаю не пил вовсе. Он его презирал. «Чай пьють только интеллиго», — приговаривал обычно, для забавы переходя на украинскую мову. Обильную трапезу довершал стаканом холодной воды. Расстройством желудка никогда не страдал. «У мени усё крепко», — похваливался он дружкам. Но с некоторых пор Бандура стал замечать, что живот ведет себя самостоятельно, подчиняет его себе. Эта требуха настырно требовала, чтобы ее все чаще и чаще заполняли алкоголем. Теперь почти ежедневно. Приходилось изыскивать возможность удовлетворять неуемную сосущую жажду. А когда-то было не так... Не так было у всех, а у него в особенности. Двадцатилетним красивым русоголовым парубком с голубыми, как медный купорос, глазами вступил он добровольцем в конную армию геройского командира товарища Думенко. Очень хотелось во всем на него походить. Об одном сожалел: усы никак не растут. Но вражиной оказался батька Думенко, за что его и стрельнули. Теперь Бандура очень старался походить на непобедимого командарма товарища Буденного. А как усы? Да сами вырастут, время придет! Любил Петро в свои молодые годы лихие кавалерийские атаки, отвел в них душеньку. Когда ты не один, а тысячи таких же сорвиголов с огненными шашками летят навстречу неизвестности на хрипящих от гонки конях — и к черту встречные выстрелы! «Вперед! Даешь!» — ревут простуженные глотки, вся эта орда, ревешь и ты. Нет сомнений в голове, а руки вечно молоды и неутомимы. И не все ли равно, кто твой враг: казак, беляк, белополяк, махновец, зеленый или жовтоблакитник? Пока он трясущимися от страха руками прицеливается в тебя из винтовки, удар с оттяжкой на себя — и падает враг под копыта бешеных коней. Вот выскочил из-за угла пехотинец, остановился в изумлении, рот раскрыв. Взмах шашки — и удивленная голова после некоторого раздумья легко отделяется от не успевшего упасть тела и катится по земле, удивленно моргая глазами. Особенно нравилось гнать и гнать обезумевшего от страха врага. Вон как чешет, только пятки мелькают! Винтовку бросил и бежит, бежит. А, да ты жить хочешь? От коня не убежишь! Догнал и, привстав на стременах, от всей души, сверху вниз, со всего размаха! Легко входит острая сталь в мягкое мясо, пересекает сырые кости и сухожилия. И вперед, вперед! Следующего! Так геройски воевал Петро Бандура в гражданскую войну. Ах, славная боевая молодость! Будет что вспомнить на старости лет. О ней стихи слагают, романы пишут, песни поют, фильмы снимают. Приятно жить и чувствовать, что ты герой. Народный герой. Но всему бывает конец, притихла и эта мясорубка. Уже не рядовым конником, а командиром полка стал Бандура, приобрел несокрушимую твердость в лице и властность во взгляде, повелительную хрипотцу в голосе и начальственность в осанке. Научился разговаривать с людьми, на них не глядя. Хорошо усвоил, что ему по новой должности полагается и чего он вовсе не должен делать. Его послали учиться: новой власти, выпнувшей старорежимную интеллигенцию за границу, нужны были руководители нового типа. Учился Бандура тяжко: рука, смолоду мало державшая ручку с пером, привыкшая рубить врага и стучать кулаком по столу на провинившихся, упорно не хотела подчиняться. Но он такой не один, кое-кто и похуже — и ничего. Закончил он свои краткосрочные высшие курсы и получил назначение в извечную организацию, занятую выискиванием притаившихся до поры до времени внутренних врагов. К ним он относился с той же ненавистью, с какой пылал в годы гражданской войны, работал неистово, проявлял инициативу, выполнял приказы, за что был особо отмечен начальством. Тут Бандура решил, что ему пора жениться. Городские размалеванные и моднючие девицы всегда вызывали в нем неприязнь из-за склонности к буржуазности. Не раз говорил, что «готов энтих антиллегентных сучек давить голыми руками». Решил невесту себе сыскать попроще, на родине. Родителям цель приезда высказал прямо. Но так получилось, что если отец присоветывал чью-то «дывчину», то мать тут же находила в ней изъяны и выдвигала свою кандидатуру, которую теперь уже вовсю раскритиковывал отец. Поспорив так дня три, они предложили Петру на выбор с десяток. Петр решил выбрать сам. В длинной кавалерийской шинели «с разговорами», в шерстяной гимнастерке с привинченной к ней орденом Боевого Красного Знамени, в галифе и хромовых поскрипывающих сапогах ходил он из дома в дом, будто бы в гости, попроведовать дорогих односельчан, а сам присматривался к невестам. Шел Петро по улице, прямой, статный, красивый, и нравился сам себе. Все ему загодя уступают дорогу и провожают завистливым взглядом, даже старики встают со скамеек и снимают шапки. Такой почет раньше оказывался только господам. Это льстило, вызывало гордость за правильно проживаемую жизнь. Все знали, куда и зачем идет Петро: ему предстояло выбрать невесту себе подстать. Он выбирал их тщательно и не торопясь, как выбирает на ярмарке барышник лошадь, а крестьянин корову. У него уже сложилось свое простое требование: чтобы невеста была не высокая и не маленькая, не худая, но и не толстая, чтобы лицо было чистое, зубы ровные, походка прямая, речь без изъяна. Чтобы одевалась скромно, но красиво, была чистоплотна, трудолюбива, разговорчива, но не болтлива, умела готовить, шить, вязать и, само собой, стирать. Чтобы писать и читать умела, но чересчур книгами не увлекалась. Чтобы семья ее, наконец, жила не бедно, но и не богато. Чтобы не стыдно было появиться в гостях у сослуживцев, и чтобы с кем приятно было спать. Такая нашлась — Анна Скирда: и тихая, и скромная, и безответная, и покорная. Была ли она красива или так себе — Петро таким вопросом никогда не задавался. За свадебным столом Петро сидел прямо, как сидят только в президиуме; и когда охмелевшие гости кричали «горько», он медленно поворачивался всем корпусом и смотрел на невесту так строго, что она терялась и дрожала от страха. Работа, у него была тяжелая (он говорил: «ответственная»), преступники не хотели добровольно признаваться, и приходилось добывать чистосердечные признания воздействием железного кулака. Так было проще, быстрее и надежнее. Не раз доводилось лично самому приводить приговор в исполнение. Это означало одно: оправдать оказанное доверие. Рука не дрожала, когда стрелял в затылок, достреливать ни разу не понадобилось. Работа, слов нет, нервная, Петро стал плохо спать, во сне скрипел зубами и матерился. Ганна (он так ее называл) не смела его будить, лежала рядом и дрожала от страха. Нервы приходилось глушить стаканом водки, сначала изредка, потом все чаще и чаще. Бандура стал страдать запоями, и пришлось отправить его в отдаленную область с понижением. Но и там он долго не продержался, отправили его начальником НКВД в отдаленный район. Здесь долгое время работы не было вовсе: кулачье покорно вымирало в Нарымских гнилых болотах, пришибленное страхом население старалось лишний раз не показываться на улице. Бандура весь рабочий день или просиживал в кабинете, уставясь взглядом в стену и ни о чем не думая, или грузно сидел на разного рода бюро, собраниях, пленумах и сессиях. Он расплылся телом, разжирел, тяжелая морщина пересекла лоб, отчего лицо стало еще суровее. Его боялись, перед ним заискивали. Особенно боялись его председатели колхозов, и когда он выезжал на справном, откормленном жеребце в какую-нибудь деревеньку, его всякий раз старались «накачать». Петро милостиво разрешал. Нравилось, что говорят льстиво, стараются угодить, угадать прихоти. Один из председателей, захмелев, хлопнул его панибратски по плечу: — Петр Никитич, ты же мне друг? До гроба? — Никитович, — поправил его Бандура. — Чего? — Говорю: Никитович. Друг! — насмешливо пробасил Бандура. Так было написано в его паспорте. Раз написано в документе — значит, верно. Многих несознательных приходится поправлять. Председателя того, Ивана Сидорова, он сам арестовывал. Надвигалась очередная годовщина Великого Октября, и правленцы стали думать, как достойнее отметить праздник. Сидоров сдуру и предложил: — На нашей птицеферме остался один петух, остальные сдохли либо хорьки сожрали. На свиноферме уцелел один хряк. Приплоду от них мы не дождемся, давайте забьем и бесплатно покормим колхозников. Их торжественно съели в ночь с 7 на 8 ноября, а уже девятого Бандура получил анонимный донос. Утром десятого ноября прямо в конторе арестовал он председателя на глазах перепуганных колхозников, решивших, что их тоже арестуют и посадят в тюрьму. Как-никак ели. — За что? — заплакал Сидоров. — Я не виновен. — Уничтожил две фермы, еще и спрашивает. Друг нашелся! Когда хотел, Бандура говорил на чистом русском языке. Правда, букву «г» он так и не научился произносить, заменяя ее на «х». А может, не захотел. Сидоров получил свою «десятку», и уже никто больше не видел, не встречал и ничего не слышал об этом человеке. Будто его и на свете никогда не было. Будто это пушинка, унесенная ветром. Где или свадьба, или проводы в армию, или похороны, или просто гулянка — зовут Бандуру. Он не отказывался. Наперебой старались его задобрить. Он опрокидывал стакан за стаканом, мрачнел лицом, напившись, орал что-то нечленораздельное и так бил кулаком по столу, что чашки-ложки подпрыгивали до потолка. Бережно грузили Бандуру на телегу и отвозили домой, либо отводили под руки до постели. Его не осуждали. Известно, что пьянство на Руси никогда не считалось большим грехом. Говорили, что он пьет, «хорошо пьет», но с таким видом, будто так и должно быть. Ходил по улицам райцентра, что-то бубня себе под нос, всегда пьяный Гарай. Это был мордвин Герасим Антонов, который сам велел, чтобы все звали его Гараем. Он ловил рыбу на соседнем с райцентром озере, продавал ее и тут же пропивал. Часто можно было видеть его валяющимся у забора. Человек он был безвредный, милиция его не трогала. И был он единственный пьяница на все село. Но иногда на Гарая что-то находило, и тогда он шел к «Белому дому», на первом этаже которого располагался райисполком, на втором — райком, и громко кричал: — Коммунисты сраные! Ворье! Жулье! Пьяницы! Вы там все такие! Вы пьете больше меня, только вас никто не видит. Втихушку пьете! Дураки! Вы все дураки! Только и умеете языком молоть. Люди, случайно оказавшиеся рядом, старались поскорее уйти и только головами качали: ну все, пропал Гарай! Но самое удивительное было то, что его ни разу милиция не забрала. И никто не знал, что начальник милиции приходил к Бандуре советоваться, чтобы забрать Гарая. Да за такие-то слова — не меньше как четвертак, а то и вышка. — А вам, товарищ начальник, было заявление из райкома или райисполкома? — охладил его пыл Бандура. — То-то и оно, что нет. А вы не подумали, почему нет такого заявления? Зря. На то человеку и голова дадена, чтобы ею думать. Раз нет заявления, значит, грешок какой-то за ними. Так-то! Бандура в одну ночь арестовал секретаря райкома, председателя райисполкома и районного прокурора и сам с наганом в руке средь бела дня провел их через весь райцентр к вокзалу, чтобы отвезти в областной центр. И никто не знал, что он сам же и состряпал на них донос, когда узнал от верного человека, своего постоянного осведомителя, что они сказали о нем, будто он позорит высокое звание коммуниста. Бедная Ганна ни разу не упрекнула своего мужа за пьянку, боясь, что он и ее арестует как «врага народа» и отправит в лагерь. Физическим трудом Бандура давно не занимался, считал недостойным для своего авторитета. Сено для единственной коровенки привозили из ближайшего колхоза. Летом подметал ограду, а зимой очищал от снега кто-нибудь из томящихся в КПЗ. Потом на него самого сочинили донос, последовал вызов в областное управление. Оказалось, что самая главная вина — пьет. Но об этом здесь давно знали, Бандура и сам благоразумно не стал отрицать, понимая, что это не самая страшная вина. Меры все же надо было принимать. И послали его в самый отдаленный, самый северный сельский совет участковым уполномоченным. И еще сказали полушутя-полусерьезно, что если он и там не удержится, то придется посылать его еще дальше, в Васюганские болота, в Нарымский край, где при царизме обретались революционеры, а в советское время — контрреволюционеры. Война заставила его о многом призадуматься. Ему сорок с хвостиком, возраст призывной. На войну не хотелось. Впервые за долгие годы взглянул он на себя критически. Куда он — с этим пузом, от которого трудно дышать, с этими слабыми ногами, которые быстро устают, не в силах таскать тяжелое рыхлое тело? В кавалерию его не возьмут — это ясно. Ладно если удастся получить какую-то руководящую должность. А то пошлют в пехоту, в окопе гнуться, по грязи ползать, землю нюхать. Очень не хотелось. Уж там-то не выпьешь. А призовут обязательно, совсем не остается мужиков призывного возраста. За пацанов взялись, за тех, кому и восемнадцати нет, чтобы, как только исполнится, сразу на передовую... Значит, надо так работать, чтобы поняли те, от кого зависит его судьба, что он тут незаменимый человек, в тылу обеспечивает безопасность родного государства. Воспрянул Бандура духом, когда поперли в Сибирь немцев и калмыков. Немок с детьми, мужья которых загибались в трудовых армиях на стройках и шахтах, расселяли по деревням — в сараи, конюшни, брошенные избы. Семьи калмыков увезли на подводах подальше, на пустое место, под открытое небо. Калмыки выли, плакали и говорили, что им нечем жить, нет скота, нет, как у русских, огородов, не на чем возить бревна из лесу, чтобы построить жилье, нет даже лопат и топоров. Но говорили они на своем языке или страшно коверкали русские слова. Бандура из их речей ничего не понял, для порядка прикрикнул, велел раз в неделю приходить к нему отмечаться и не лениться, а копать землянки. Когда в райотдел поступило заявление, что возле Покровки видели солдата с карабином, Бандура взбодрился и развил бешеную энергию. Он целый день дотошно допрашивал Федяева, заставляя его снова и снова вспоминать, где он посадил этого солдата, как тот был одет, о чем с ним говорили, и довел бедного мужичонку до того, что тот стал заговариваться. Хотелось врезать ему кулаком между глаз — едва сдержался. Понял, что солдат такой действительно был и направлялся в одну из северных деревень. Теперь предстояло вычислить, кто же это мог быть. Если исключить тех, кто постарше, да тех, на кого получены похоронки, и то оставалось немало. Он ходил по домам, расспрашивая родителей, давно ли получали письмо от сына да нельзя ли на это письмо взглянуть, а сам зорко осматривал дом, отыскивал подходящие признаки. Напутанные приходом начальства, старики трясущимися руками доставали из-за засиженных мухами божниц свернутые треугольниками письма. Бандура их чуть ли не обнюхивал, разглядывал штамп, медленно прочитывал коряво написанные строчки. Письма писались по раз и навсегда утвержденному образцу, и, кроме передаваемых приветов, ничего существенного не сообщали и не могли сообщить, иначе их не пропустила бы военная цензура. Он дочитывал до конца, где писалось о том, когда письмо было «пущено», и возвращал родителям. — Да что случилось? — спрашивали старики. — Может, что известно про нашего сыночка? — Если что будет нового, сообщайте, — говорил одни и те же слова Бандура, оглядывая жилье. Все, как у всех. Две небольшие комнаты — куть и горница, как говорили чалдоны, то есть кухня и спаленка, «самодельщина»: стол, две-три табуретки, посудный шкаф. В доме Краснухиных он насторожился. Признаков особых, правда, не заметил, хотел было нагнуться, чтобы под лавку заглянуть, но помешал живот. Уж очень отец с матерью выглядели растерянными. Это Прокофий-то, который раньше никогда перед ним не заискивал и смотрел вызывающе. А тут такой ласковый да гостеприимный! И соседка их, Надька Кротова, с острым злым личиком, повстречав Бандуру на улице, взахлеб стала рассказывать, что видела в ограде у Краснухиных кого-то постороннего. Но что это не Прокофий и не дед Корней — точно. Они ж вразвалку ходят, а этот шел как по струнке. Правда, ей и веры столько! В прошлом году она в бане бесенят видела — тоже верить? Но велел посматривать. На всякий случай. Через недельку опять забрел: если ничего не узнается, то хоть выпьет. Прокофия дома не оказалось, уплыл на свой участок готовиться к охотничьему сезону. Все вроде бы сходится, но чутье подсказывало Бандуре, что тут что-то есть и неплохо бы заглянуть в зимовье. Но это ж так долго плыть! А руки дрожат, едва хватает сил донести до рта стакан. Ни к черту стали руки! К деду в избушку зашел: нет ли там каких следов? Молчит, будто навек оглох. Орать стал как глухому, а он рукой махнул на дверь. Ну и семейка! От деда опять в дом. Крестовый у них дом, один такой на все село. Живут, куркули! Долго маячил, глядел на хозяйку выразительно, пока та не догадалась и не пригласила к столу, милостиво согласился, стаканчик принял, второй, а третий не стал: служба! На душе так хорошо стало, так покойно! Эх, жизнь — умирать не надо! И махнул на все рукой Бандура! Того солдата с карабином, может, уже нет давным-давно, на попутном поезде уехал. Ищи митьку в поле! Отвлечется Бандура и забудется, напьется и проспится, а мысль сама по себе нет-нет да все к тому и вернется: надо бы побывать в зимовье! А вдруг! А если! В других районах такие случаи есть, почему бы и здесь не быть? Арестовать его — и ты сразу станешь у начальства и в чести, и на виду. В последний момент решил Бандура проверить обе известные ему избушки: Ивана Кротова и Прокофия Краснухина. Или сейчас, или никогда! Снегу скоро навалит коню по брюхо. А вдруг там и укрывается солдат-дезертир с карабином? А он его — цап-царап! Р-руки ему за спину — сиди, падлина, пока не пришиб! То-то будет разговору! Слава о его геройстве по всей области прогремит. Народ еще больше пригнется, не то что делать, подумать плохо о власти побоится! Время от времени необходима ему встряска. Душа Бандуры жаждала подвига. Она укрепила его в мысли, что такому резвому жеребчику ничего не стоит отмахать до зимовья Кротова, где он получит отдых, а к ночи и к Краснухину в гости заявится. Как снег на голову свалится! Дезертир этот не только не посмеет поднять оружие на законную власть, но покорно подымет руки, по его приказу заведет их за спину, и родной отец свяжет их веревкой. Сколько людей за свою жизнь арестовал Бандура, сколько их допрашивал, бил кулаком в зубы, пинал ногой в пах, ставил на колени — ни один не оказал сопротивления. Они — как домашние животные. Лупи их палкой по спине, по ногам, по ребрам — будут мычать, выть, скулить, визжать, но ни один не ударит копытом, не подденет на рога, не укусит своего мучителя. Дорога, по которой калмыки ездят на быках на лесосечную деляну, свернула, поднялась по пологому берегу и исчезла в лесу, и Лысанка побежал по целику уже не так уверенно. Снегу немного и лежит ровно, конь не скользит копытом по шершавому, с наплывами, льду, но уже не выкидывает ноги далеко, бежит с опаской. Бандура его не торопит. Лысанка знает, что делает, расчетливо умерил бег. Так он может бежать хоть весь день. Бандуре сидеть тепло, с удовольствием вдыхал он настоянный на хвое морозный воздух, крепкий, как водка. Попадались на снегу чьи-то следы, и звериные, и птичьи, но Бандура в них не разбирался, он не был охотником, хотя и возил постоянно «мелкашку»: а вдруг глупые косачи на выстрел подпустят или перебежит дорогу несуразно огромный лось? Не столько ради мяса стрелял он их, больше ради потехи. Удовольствие испытывал несравненное, когда падал сбитый выстрелом косач или мягко входила в бурую лосиную тушу маленькая свинцовая пулька. Далеко впереди лиса-огневка замерла и рыжим пятном метнулась в прибрежный тальник. Фыркнул Лысанка, повел стоячими ушками да так и побежал, держа голову чуть наотлет. — Давай, давай! — подзадорил его Бандура, шевеля вожжами. Проплывали и оставались позади сосны и ели, все в легком снежном уборе. Вот она, тайга, бескрайняя, дикая, человеком не обжитая! Сколько места пропадает зря! Сколько людей можно бы тут разместить, лагерей построить для врагов народа! Мысль эта пришла внезапно, как озарение, как приходит ученому открытие закона природы, и Бандура ею сполна восхитился, собой остался очень доволен. Она могла прийти к нему только здесь. Вернется Бандура домой и сразу же напишет докладную со своими соображениями. Зря не пропадет! Отметят за инициативу, а то и начальником лагеря назначат. И снова начнет он свое восхождение, всем покажет, как с одними заключенными можно освоить этот дикий край. Так увлекся Бандура планами, что песню под нос замурлыкал про «Галю молодую». Ему даже захотелось вернуться, чтобы поскорее изложить свой план и отправить его по начальству. И все же переборол соблазн и от избытка чувств шлепнул коня вожжой, отчего тот резко прибавил шагу, но потом снова перешел на ровную рысь. Бандура вздремнул и спал бы долго, если бы не прокатился в тиши, не треснул звучно лед, отчего конь испуганно рванул к недалекому берегу. — Но, ты, балуй, ити его мать, нехай! — заорал Бандура, сам немало струхнувший. Нет, нельзя спать! Хотя и медленно, но вытекает вода в Омке, заставляя лед посередке прогибаться под собственной тяжестью. Вот и образуются подо льдом пустоты, лед в таких местах легко трескается — только тронь… Прошло полдня, а Ичи еще не видно. Если на лодке, это ж сколько надо грести веслом! Ему бы не доплыть. А охотникам этим ничего не делается, народ бывалый, закаленный, трехжильный, а может, и двухсердечный. Говорят, бывает такое среди лошадей и людей. Может, и охотники эти такие, только сами о том не знают, в больницах их никто не проверял. Так и живут с двумя сердцами: за четверых работают, поднимают тяжести в два раза больше себя, целый день в тайге рыскают без устали, а если веслом станут грести — до вечера не передохнут. Наконец-то — Ича. Круто свернула влево, и еще уже коридор из тальников и черемух. Бежит Лысанка, весь напружинившиеь, шевеля ушами. Что его беспокоит: ненадежный ли речной лед или близость леса, из которого нет-нет да нанесет звериного духа? На всякий случай Бандура положил рядом с собой «мелкашку», достал из кобуры и сунул в карман полушубка наган. Снег и здесь испещрен следами, вдоль берега целые тропы. Кто тут бегает: колонки, хорьки, соболи или еще кто? Вот талины, снизу обгрызенные добела — зайцы постарались. Но не эти следы интересовали Бандуру. Он тоже охотник, только по людям, ему и следы нужны соответствующие. Хвойный лес окружил со всех сторон, на макушку глянешь — шапка валится. Стоят в дремотной задумчивости зеленые великаны, одетые в снежное серебро, ни одной веткой не колыхнут, тишину караулят. Говорят, красиво зимой в тайге. Может быть. Хорошо тут разок побывать, взглянуть — и бегом отсюда. Жить тут Бандура ни за что бы не согласился. Как же охотники всю зиму живут в одиночку, когда словом не с кем перемолвиться? Вот и Кротова избушка. Зимовье, говорят чалдоны. Зимовать, значит, в нем можно. Посмотрим, поглядим, кто тут зимует? Вон и труба торчит. Дыма, правда, не видно. Берег пологий, и Бандура направил коня прямо к зимовью. Дрожа от напряжения и усталости ногами, Лысанка подъем одолел и остановился у самой стены. Бандура слез, обошел вокруг. Пробегали какие-то зверьки, заяц наследил, но следа нужного, человеческого, не было. Выругавшись, подошел он к коню в большой досаде, отпустил чересседельник, разнуздал и бросил под ноги ему охапку сена из кошевки. От коня валил пар, и Бандура набросил на него тулуп. Будет конским потом пахнуть, но конь дороже, ему еще назад бежать. Да и не его этот тулуп, казенный, надо ли жалеть? Дверь заложена толстой березовой палкой, просунутой в две скобы. Кто-то хотел залезть в зимовье, погрыз палку. Росомаха? Или медведь? Но не одолел крепкую березу. От мысли, что он стоял тут же, стало не по себе. Бандура открыл дверь, вошел в зимовье. Вторую зиму оно без хозяина, а все сохранилось так, как он оставил. На столе, сколоченном из расколотых сосенок, помытые и перевернутые чашки, кастрюли, сковорода — на донышке пыль. Под топчаном сухие дрова, скрученная рулонами береста, смолистая лучина. Подвешены к потолку матрац и подушка — чтобы не попортили мыши. В литой печке дрова уложены, осталось только спичку поднести. Все продумано. Доплетется кое-как охотник до зимовья, едва хватит сил, чтобы за собой закрыть дверь, поднесет спичку — и загудят дрова, благодатное тепло пойдет по всему жилью. Рядом со столом — ящик, обитый кровельным железом, в нем соль, чай, вермишель, спички. И ничего не тронуто, не украдено. Ни топор, ни лучковая пила, ни оцинкованное ведро. И не потому, что боятся наказания. Таков неписаный закон тайги, которому все порядочные люди охотно подчиняются. В диковину все Бандуре. Вот не ожидал, что есть такое на свете! Можно бы чаю попить, но надо спускаться к речке, долбить лед, растапливать печь, ждать, когда вскипит. Не хотелось шевелиться. И еще подумал: у Краснухина и поем, и выпить, может, найдется. Перед тем как выйти, за топором нагнулся. Хороший топор! Ручка такая ловкая! Пригодится в хозяйстве. * * * В тот день, убив с десяток белок и косача на ужин, ушли они от зимовья далеко: в густом ельнике собаки подняли лося, но остановить его не смогли. Лось упрямо уходил в сторону озера, даже не пытаясь погоняться за лайками и убить их. По всему выходило: лось старый, опытный. Иногда он останавливался и, нагнув широкие лопаты рогов, выжидал, не сунется ли кто из собак поближе, чтобы поддеть рогами, перебросить через себя и растоптать в кровавое месиво. Серко близко не подступал, помня, как вот такой же горбатый больно ударил его ногой по ребрам, а Пират не сводил с быка глаз, всякий раз вовремя отскакивая. Еще больше беспокоило сохатого, что по следу неотступно идут два человека с черными палками, которые грохочут громче грома и обжигают тело больнее лесного пожара. В прошлом его дважды пытались убить: одна пуля расколола рог, который долго ему мешал, цепляясь за ветки, и от которого он освободился, когда пришло время сбрасывать рога, а вторая разорвала до мяса кожу на лопатке. Так и остался на ней широкий след, будто кто-то, подкравшись, провел по шерсти прямую белую полосу. С высоты своего роста он видел, как эти двое идут следом, и успевал уйти раньше, чем они могли выйти на открытое место, чтобы сделать выстрел. Лес редел, сосны все мельче и корявее — лось вышел к озеру. Он обошел камыши, побоявшись провалиться в них под лед, и легко побежал по открытым заснеженным плесам. Здесь в последний раз старый пес пытался его остановить, забежав наперед, но лось так яростно мотнул головой, что Пират едва успел увернуться и больше уже не погнался за ним, а лег на снег, часто дыша. К нему подбежал Серко, ничуть не уставший, лег напротив и преданно смотрел на своего старшего товарища и, может быть, отца. — Этого нам не взять, — рассматривал Ефим лося в бинокль. — И хорошо, что не убили, — навалился отец на сосенку, отдыхая. — Таскать бы пришлось в такую даль. — Я тут осенью стрелял уток и гусей, — перевел Ефим бинокль на отдыхающих собак. — Сколько их было! Тысячи. Как комарья! Тут и рыба должна быть... А ты не был вон там? — показал Ефим на лес, в котором скрылся лось. — Был по-молодости. Давно. Один раз. Кедрач там сплошной. Толстые есть кедры. Один там рос с краю, дупло в нем, человек запросто влезет. Теперь, может, и свалился. Он уже тогда болел, местами хвоя была желтая. — А дальше не был? За тем кедрачом? — Нет. Ну что, домой? В зимовье? Пока дойдем — и ночь. Шли, как всегда, след в след. Так было легче. Ефим впереди, отец сзади. Собаки их догнали, Пират трусил рядом, а Серко обследовал тальники. Солнце готовилось укрыться на ночь за лесом, когда они вышли к зимовью. Вышли и остановились, онемев от удивления: из трубы струится белый дым, а рядом со стожком конь, нагнув голову, ест сено. И черная кошевка возле поленницы. — Кто же это? — встревожился отец. — Что же делать? Пойду, узнаю. Может, дома что случилось? — Подожди, — остановил его Ефим. — Это по мою душу. Чувствую, по мою. Пойдем вместе. Черт с ней, объявлюсь! Виноват, мол, что хотите, то делайте! — Что ты! Что ты! Расстреляют! А то на Колыму отправят... камень мерзлый долбить. Надо что-то придумать. — Нет мне места на земле! — закрыл лицо ладонями Ефим. — И здесь достали! Куда же мне теперь? Был бы я как тот лось, сбежал бы еще дальше. Где людей никогда не бывает. — На такой кошевке участковый Бандура ездит, — вслух размышлял отец. — Неужели его сюда черт принес? Не побоялся. Давай вот как. Если это он, то ночевать останется, только утром уедет. Придется тебе где-то ночь перебиться. До зимовья Кротова далеко, на обратном пути он может туда заглянуть. Не годится... Вверх по Иче в трех верстах береза и сосна сухие рядом лежат. Вот и хорошо, что то место помнишь. Разруби их, одну на другую положи и подожги. Всю ночь будут гореть. Веток хвойных побольше под себя, а сзади еще больше, стенкой — вот и просидишь ночь у костра. Я просиживал и не раз, когда случалось далеко уйти. Возьми еще мой топорик на всякий случай. Сухари мои возьми, сгрызешь за ночь. Собаки с тобой. Не робей, сынок! Не робей! Ну — пойду… — Плохо гостей встречаешь, Прокоп Алексеич, — грузно сидел возле печки Бандура. Улыбка хитрая, а глаза так и бегают, так и рыщут. Поди, все зимовье успел обшарить. — Зато провожаю хорошо, — в тон ему пошутил Прокофий. — Поздненько являешься. По урману гуляешь? — Волка ноги кормят, Петр Никитич. — Никитович, — заметно посуровел лицом Бандура. — Эх, голова! Забываю. Печка топится, а почему чайник не греется? Вот же вода в ведре. Раз пришел раньше хозяина, то должен сам управляться. Закон тут такой таежный.
«Заговорить надо этот мешок с дерьмом, — торопливо гнал мысли Прокофий. — Чтобы он сам ни о чем не задумывался, шел за моими мыслями. Трудно, ох, трудно! У него опыт, как ловить людей, а у меня — только зверей. Силы неравные». Но в уныние от своих догадок не впал, решил до конца побороться: на карту поставлена жизнь единственного сына. Да, он ошибся, да, виноват, и крепко виноват, но он сын, он в беде, и лучше самому умереть, чем подставить сына под удар. Стал раздеваться, чрезмерно кряхтя, стаскивать с себя брезентовые штаны, надеваемые с напуском на валенки, чтобы не попал в них через голяшки снег. Выкладывал на лавку наскоро ободранные беличьи шкурки, а сам глаз с Бандуры не спускал, забрасывал словами. — Забрел сёдни далеко, припозднился, а дело мое не молодое, ноги уже не те, не хотят быстро ходить, на ровном месте спотыкаются, отдыхать велят. Ох-хо-хо, трудненькая доля охотничья! Сам видишь, как живу: от чего ушел, к тому и пришел. Надо и печь протопить, и пожрать сварганить, и белок этих обиходить. Собак не забыть накормить, они тоже работают. — А где собаки твои? — может, и случайно спросил Бандура. — Тут где-то... Носятся себе по лесу. Может, какого зайца гоняют… — и торопливо: — А ты чего на ночь глядя прикатил, Никитович? — Это мое дело, гражданин Краснухин, и ты мне вопросов не задавай, — ледяным голосом отрезал Бандура. — Я тебя буду спрашивать, понял? А твое дело отвечать. Честно и без утайки. — Чего мне утаивать, Петр Никитович? — очень уж удивился Прокофий. — Вот я тут весь перед тобой. Или ты меня не знаешь? А я, между прочим, охотник знатный — так обо мне в газетке писали. Похвальную грамоту имею от правительства. — Ты здесь один? — Скажешь! — прямо зашелся в смехе Прокофий. — С полюбовницей! С полюбовницей из берлоги. — А чего тогда две подушки? — Для тебя припас. Заране знал, что ты приедешь, — коротко хохотнул. — Жена на коне меня привозила, на промысел, подушку для себя прихватила: уши у нее болят. А забирать не стала. Пусть, говорит, лежит. У нас подушек этих! Все-таки не первый год я охотничаю, дичь бью. А жена опять приедет. Под Новый год. Или сама, или дед Корней. Ты по речке ехал, так? Далеко, она вон какого круголя дает! Напрямки можно, лесом, у меня и затеси по деревьям поделаны. Буску моего с твоим коньком не сравнить. У тебя легкий, выездной, резвый, а мой самой простой породы, крестьянский. Но за день можно добраться. У меня когда-то, при единоличной жизни, тоже конек был! Не конь — мысль! Говорил Прокофий, а сам на месте не стоял. Принес увесистый кусок лосятины, в кастрюлю с водой его и на печь. Приоткрыл топку, березовых дров туда. Они так и занялись пламенем. — Поедешь, я тебе лосятины дам. Лично мне она глянется. Завалил двух. Медвежатины не предлагаю. Сам не ем, потому не предлагаю. Пропастину жрет — ну его к лешему! Вот приедут мои к Новому году, увезут пушнину и мясо: лосятину, медвежатину, косачей, рябчиков. В госпиталь раненым пойдет... А я уж подумал: дома что случилось? — И вот чашки у тебя две, и ложки, и кружки. Будто ты вдвоем живешь, — зорко всматривался в охотника Бандура. — И одежи много для одного. — Ну ты чудак-человек! А если порвутся на мне штаны, об сучья или как я их раздеру, с голым задом, что ли, по урману шлындать? Бандура любил такие шутки, хохотнул. — Или где провалюсь. Известно, какие у нас болота, лишь после рождества некоторые замерзают. Во всех охотничьих зимовьях посуда есть, чашки-ложки. Примером, уйдет охотник далеко, за соболем или лосем, до своего зимовья засветло не дойти и сил уже нет, а мое, положим, вот оно. У меня заночует, или я у него. Неужели будем одной ложкой из одной чашки хлебать? — Допустим, — не сразу согласился Бандура, обдумывая, на чем бы еще подловить Краснухина. На все находит убедительные ответы. Но не бывает так, чтобы нельзя человека поймать на слове. Проговорится. И не таких выводили на чистую воду. Жаль, что не применить пока к нему других способов дознания. Прокоп этот такой мужик, с ним одному не совладать. Еще и пристукнет, чего доброго, и знать никто не будет... Но если ты и вывернешься, — смотрел он пристально на Краснухина, как смотрит, напружинив лапы, кошка на мышь, — то только на этот раз. Вернешься из тайги — арестую тебя, отвезу в КПЗ, а там такие ребята, живо все нужные сведения выбьют. Пожалеешь, что на белый свет народился. Не таких обламывали... — Ты посиди, а я за водой схожу на речку. Эх, парень, беда: топор свой намедни потерял. Придется палкой лед раздалбливать. Вот. А было бы два — завей горе веревочкой! А ты еще спрашиваешь, почему у меня все по два. — Паря по сено поехал, паря вилы потерял, — произнес нараспев Бандура известную в Сибири дразнилку. — В кошевке у меня возьми, — разрешил великодушно. — Можешь себе оставить. Раз ты мне лосятины дашь, я тебя тоже должен отблагодарить. — Дам, Петро Никитович, дорогой! Да у меня и бутылочка есть в потайном месте! — сказал и с облегчением отметил, как быстро стало добреть, распускаться морщинами широкое сальное лицо Бандуры. Он даже с шумом слюни в себя втянул. — Эх, гульнем! Ты же ночевать останешься? Или как? — Ну-у! — удивился Бандура глупому вопросу. — Если не выгонишь. Куда же я на ночь глядя? — Вот я и говорю, — торопливо выскочил в дверь Прокофий. И чуть не бегом к Ефиму. Собаки метнулись навстречу, повизгивая. — Знаю, знаю, что голодные. Потерпите, — и приглушенно подошедшему Ефиму: — Бандура в зимовье. Один. Зачем — не говорит, но вопросы задает с подковыркой. Пронюхал что-то. Придется тебе до утра просидеть у костра. Ничего, не бойся! Главное, веток побольше под себя. И сзади, сзади, чтоб как стенка! Мне приходилось... Утром уедет... — Что так долго? — недовольно спросил Бандура. — Хорошо тебя за смертью посылать. — Говорю, устал на охоте, — поставил ведро с водой на чурку Прокофий. — Вот так ухайдакаешься за день, чуть до зимовья доплетешься. Иногда думаешь: а что если не дойду? — Жить охота, а? Охота! — Жизнь начинаешь ценить только тогда, когда она уходит. — Вер-рно! Верно говоришь! По себе сужу. Эх, по себе! Я тоже. — Пока мясо уварится, давай с тобой за свиданьице, — со стуком поставил Прокофий на стол бутылку спирта. — Прошу к столу? — Но и мебель у тебя! — хохотнул Бандура, усаживаясь на толстую сосновую чурку. — В каком магазине купил? — Мебель что надо, сто лет простоит, — быстро резал Прокофий хлеб и сало. Бандуре навел полный стакан, а себе чуть на донышке, пояснил: — Мне завтра на охоту, сердце будет колотиться, как бараний хвост. Ну, подняли! — Эх, — страдальчески произнес Бандура, — и как только ее коммунисты пьют? Себе он такие шутки позволял, но если бы сказал кто другой, сразу бы арестовал. Пил он медленно, цедил сквозь узкую щель зубов с отвращением, стараясь, чтобы спирт обжег все уголки рта и язык. Ему уже давно пить было приятно и противно одновременно. — Ты посиди, Никитович, — тщательно выговорил Прокофий отчество, — а я схожу коня попроведую. В сени его заведу, постоит до утра. Напою в речке и сена дам. И этот обломался, старается услужить. И всегда так будет, пока ты начальник и люди от тебя зависят. Вернувшись, Прокофий сразу отметил, что Бандура без него повторил и теперь старательно уметает сало. Если ему еще стакан-два, совсем рога в землю. Под лосятину Бандура еще стакан опрокинул, заметно опьянел. — Я знаю, какой ты мужик! — водил он перед носом согнутым пальцем. — Ты еще тот ли! Тебя на кривой кобыле не объедешь. — Все правильно, я такой, — соглашался Прокофий. Как и всем пьющим, Бандуре хотелось что-то кому-то доказывать, спеть, а то и сплясать. От миленочки побои, как с изюмом пироги, — спел он дважды одно и то же, а как дальше — забыл. Провалились слова в тартарары — и только. Нет, не вспоминаются! Но он не расстроился. Встал и, приплясывая, попрыгал на пятачке: По натуре я женился, по натуре бабу брал, по натуре расходился, по натуре в шею гнал. Пусть чудит, пусть тешится, зато никаких вопросов не задает, не подлавливает. Улыбался Прокофий, а у самого на душе росло беспокойство за сына. Как он там один? Если сушины одну на другую уложить и поджечь — всю ночь гореть будут. Но ведь тоже устал, уснуть может, обморозиться, а то и замерзнуть. Все та же смерть. В деревне Ефиму нельзя появляться, здесь тоже. Зимовье Кротова все знают. Это что же, другое строить? Сейчас, зимой? А что, и зимой! Срубить, пока снега немного. А летом на мох поставить. Там, за Кривым озером, куда сегодня лось ушел. Уж там точно никто его не найдет. Бандура уморился, сел на лежанку, свесив голову, потом и вовсе повалился, уснул. И захрапел со стоном, булькая горлом, дребезжа губами, с короткими перерывами на то, чтобы пустить матерок.
«Черт его давит! — понуро сидел Прокофий. — Черпнуть бы тебя поленом по башке да под лед. Жалко реку поганить... Прости меня, Господи, — опомнился он и перекрестился. — Отведи от злых помыслов!» * * * Трудную ночь провел Прокофий. Подбросит полено в печурку и сидит, на мелькающий огонек смотрит. Бандура храпел, не умолкая, противно ложиться с ним рядом. А время плетется вяло-вяло. Вот и Лысанка фыркнул, топнул ногой. Как он на Голубчика похож! И мастью, и повадками, и голова такая же маленькая, и ножки тонкие, точеные. И почему вы достаетесь таким, как Рузай или этот Бандура? У подлых людей и фамилии подло звучат. В зимовье тепло, а как там Ефим у костра? Эх, Ефим, Ефим, несчастный мой сын! Разве думал я, что выпадет тебе такая горькая доля? Всю жизнь носить тебе позорное пятно дезертира. Долго тебе мучиться, может быть, всю жизнь. Почему так жизнь устроена, что не может человек жить, как ему хочется, заниматься делом, которое нравится? Всегда ему приказывали, стращали, принуждали, заставляли. Так отцы наши жили, мы, а теперь и нашим детям довелось. Неужели и внукам достанется? Каким внукам, что ты? Будут ли они? А ведь сын молод, ему и жениться захочется. Да что о том загадывать! Вот кончится война — не будет же она продолжаться вечно — все само образуется. Уедет куда подальше с Дашуткой, заживет, как все. Не украл, не ограбил, не зарезал, не убил, а преступник. Таким он всегда, будет в глазах людей. Люди немилосердны. Что сейчас такие — понятно, но неужели они и потом не переменятся к нему и к таким, как он? Не привыкли у нас прощать. Сейчас он у костра жмется. Какие только мысли не приходят в голову в такие вот минуты! Господи, Боже мой, сына единственного пославший на Голгофу, ты тоже мучился, переживал за него, сам страдал не меньше. Спаси мне сына, обереги от напасти! Своего не спас от мучений, будет ли он спасать чужого, да еще виновного? Столько людей безвинно гибнет — на войне, в тюрьмах да лагерях! И все просят, взывают о помощи, а он глух, слеп, бессилен. Нет, легче самому пойти на муки страшные, чем знать, что твой сын будет мучиться. Не Бог помогает, а вера. И не столько вера в Бога, сколько в себя. Крепись, сынок! Перебьешься эту ночь, и тогда уже ничего не будет страшно. Как он сказал: нет мне места на земле! Как сказал! Винтовка всегда под рукой. Не натворил бы лиха! Прощай тогда белый свет! Незачем станет жить. Так растравил себя Прокофий — хоть бросай все и беги. Нельзя! Вдруг проснется Балдура — сразу догадается, куда уходил. Надо пересидеть. Глядишь, и отстанет этот толстопузый сыщик. Сидя на сосновой чурке, навалившись спиной на стену, дремлет Прокофий, уронив голову на грудь. Забудется на миг, мысли остановятся — и тут же вздрогнет, очнется, вскинет глаза: как можно спать, когда сын на холоде загибается?.. Так и промаялся всю ночь. Потемну он напоил жеребчика, погладил его по крутой шее. Лысанка тихо заржал, радуясь ласке. Обнял его за шею, прижался головой. Прошла молодость удалая, не владеть ему никогда таким конем! Навечно разлучила крестьянина с лошадью советская власть. Крестьянина, значит, решила она извести под корень. Ладно хоть как охотнику дают казенного коня. А не сможет охотничать — придет, скоро придет такое время — и отберут Буску. Как тогда жить? Никак. Неторопливо запряг Лысанку, приговаривая ласковые слова. Большой Ковш на небе совсем перевернулся — скоро рассвет. Как там Ефимка? Привязал коня и пошел Бандуру будить. Уж он и кряхтел, и кашлял, и плевал, но сразу к столу, заводил рукой. — Опохмелиться? — догадался Прокофий, отстраненно глядя на его мучения. Стакан с разведенным спиртом принял обеими руками, пил долго, мучительно, сосал с перерывами. — Погудели вчера, ити его мать, нехай! — перевел он дух, ему явно становилось легче. — И жрать неохота! Вот так вмажешь, потом день не ешь. — Давай, давай, закусывай, — торопил его Прокофий. — Путь дальний. Лысанку я напоил. Домой он побежит еще быстрее. Езжай пораньше, чтобы засветло до дома добраться. — Доеду! — отмахнулся Бандура. Не хотелось ему вставать из-за стола. У куркуля этого еще, может, есть бутылка? — Как бы погода не испортилась, — припугнул его Прокофий. — Пес мой старый на снегу катался. К бурану. — А где он, пес-то? — насторожился Бандура. — Да я ж его не привязываю! Упорол, поди, в лес. Прибежит, как жрать захочет... Я тебе в кошевку лосиную ляжку положил, пусть твоя Ганна Леонтьевна котлетами тебя угощает. Ну, — тряхнул он остатками спирта, — допьешь? На дорожку? На посошок? — Разливай на двоих, — совсем пришел в себя Бандура и говорил ясно. — А то вчера схитрил, обманул меня. — Да я же сам себя наказал, — изо всех сил старался Прокофий быть радушным. — Сердце у меня стало барахлить. А то бы... Давай уж все! А то прокиснет. — Пусть будет по-твоему, — дал себя уговорить Бандура и даже пошутил: — Я всегда говорил: если не пьет — значит, не наш человек. Усаживая гостя в кошевку, Прокофий попросил: — Скажи Анне моей, как сюда поедет, пусть моху привезет в мешках. Она знает, где мох лежит. В зимовье стало холодно, ветром мох из пазов повыдуло. Да скажи, я велел стаканчик тебе налить. — Но ты совсем! Я что, ити его мать, нехай, по дворам рюмки сшибаю? — рассердился Бандура.
«Стаканы ты сшибаешь, а не рюмки», — так и хотелось сказать. — Да я в шутку, в шутку! Она сама догадается. И еще скажу, — решил Прокофий припугнуть незваного гостя, — винтовочку держи возле себя. Где-то тут медведь-шатун бродит. Поостерегись! — Не пугай пужаного. Но, Лысанка, домой, домой!.. Бандура не заехал бы к Краснухиным: задело, что ему вздумали дать поручение; но у деда Селивана Черкасова выпить ничего не оказалось или не захотел угостить, был злой, орал на него, тряся батожком: — Оне ж степняки, калмыки энти, какой дурак посылает их лес валить? Оне ж не знают, с какого боку стать! Тебя ж, к примеру, никто не посылает коней обучать! Вот душегубы, иродово семя! Не сразу из дедовых причитаний удалось узнать, что вчера упавшей сосной придавило насмерть еще одного калмыка. Тут уж Бандуру понесло, всей тушей двинулся на деда: — Совецка власть посылает, понял? Знаешь таку? Ты, ити его мать, нехай, шибко глотку не дери. Мы знаем, что надо делать. Погиб — в журнале отметим. Пусть не лезет, куда не надо! Дед свирепо сплюнул и пошел не в дом, а в хлев. Не идти же следом, не умолять же его! Пришлось отправиться на тощий желудок, а мучительно хотелось и выпить, и пожрать. Гнал Лысанку, не жалея. Ну, дед, доведешь ты меня когда-нибудь! Отправлю тебя, куда Макар телят не пас... Давно бы отправил, не раз приходила такая мысль, но... тут заковыка: самогоночку дед гонит — ах какую! И не жмется, когда угощает. Забери деда — и попить будет негде. Нет, мимо Краснухиных никак нельзя проехать. Какими податливыми стали, а! То ли задобрить хотят, то ли обломались. Не мешает еще раз проверить. — Ой, да как они там? — всплеснула, Анна Корнеевна короткими пухлыми руками. — Кто? — машинально спросил Бандура, и только потом отметил, что спросил правильно, и мысленно себя похвалил. Округлив глаза, еще раз спросил, строже: — Кто — они? — Да как... да как же... да как кто? — растерялась Анна. — Прокофий и эти... собаки. Серко совсем еще молодой, мне его жалко. — Ах, тебе собаку жалко? — задумчиво произнес Бандура. Неужели его смогли обвести вокруг пальца и не зря пьяным напоили? — Хорошее дело! Наказывал твой мужик, чтобы ты, как за ним поедешь, моху в мешках привезла. Холодно, говорит, стало. Хотя — я спал, не замерз. И чтобы ехала на двух подводах. Когда поедешь? — Перед Новым годом — так договаривались. Я ведь лесом ехала в прошлый раз. Ой, страсти! Ведь баба, одна. А все лес и лес. Какие-то серые собаки следом бежали. Уже перед деревней. Буска их напугался, а я нисколько. Бросила им пяток рыбин — отстали. Бандура выпил и поел, а сам все на разговор Анну вызывал: авось проговорится, но никаких ценных сведений для себя так и не добыл. И в доме ничего подозрительного. Сомневаться стал: а может, оговорилась баба? Вот и мох зачем-то понадобился? То ли в самом деле утеплять зимовье, то ли новое в глухом углу строить? В том краю моху много, но теперь под снегом. Верно, не замерз ночью, но был «кривой». Когда за столом сидели — печка топилась, утром глаза продрал — опять топится. Сомнения свои он никогда не отбрасывал — сказывалась многолетняя привычка всех подозревать, никому на слово не верить, потому что честных людей на свете нет. Вот и поговорка такая не глупым человеком сочинена: «Не соврать, так и правому не быть». Весь мир построен на обмане. Нам врут, и мы врем. Нас обманывают, и мы не лучше. Тут кто кого вокруг пальца обведет. И в ошибке своей он сам себе признался: надо было ночью к зимовью подъехать, ночью! Если там посторонний, прихватил бы его, тепленького, прямо в постельке... Но ведь опять же — ночью легко мимо зимовья проехать. А вот как поедут на двух подводах, намнут дорогу — за ними следом, да так подгадать, чтобы, как стемнеет, и заявиться!.. Вот уж они тогда попляшут! * * * Он выехал на второй день после того, как узнал от осведомительницы, что дед Корней отправился на двух подводах в урман. День был ясный, спокойный. Бандура трезв, он уже с неделю ничего спиртного не брал в рот — его организм время от времени сам себе устраивал перерывы. Перед дорогой плотно поел и с собой взял вареного мяса, сала и хлеба, чтобы ничего не просить у этих ненавистных «врагов». Голый лес в сонной задумчивости хорошо просматривался, но когда санный след завилял между укутанных снегом сосен, его стало охватывать беспокойство. Все-то казалось, что вот-вот из-за них выскочит медведь или стая волков. Медведи, допустим, сейчас в берлогах, — успокаивал он сам себя, — но волки могут встретиться. В такое время у них «свадьбы», и они особенно опасны. Вспоминались не раз слышанные рассказы об учительнице (почему-то именно учительницы были во всех таких рассказах), которая ехала вот так одна, а сзади настигли волки, и остались от нее только ноги в валенках. Он пытался отогнать от себя эту вздорную мысль, но она помимо воли снова приходила. Даже валенки стали ему видеться: вон они по воздуху без человека шагают, из голенищ окровавленные кости торчат... Эх, пить надо бы совсем бросить, а то скоро чертики станут казаться! — Но, но, Лысанка! Давай, милый, давай! — подбадривает себя Бандура громким голосом. Такой конек, что его не надо погонять, сам бежит ровной рысью, круто держа голову. Мышцы под кожей так и ходят, так и перекатываются! С ним ничего не страшно, ему нипочем расстояние. В кошевке «мелкашка», у пояса наган — чего бояться? Окованные полозья повизгивают, постанывают на снегу — и спокойно на душе, прошел страх. Все нормально. Повезло в целом ему в жизни. И всю жизнь на руководящих должностях, на почете, от простого народа почет и уважение, и конь у него наилучший в округе. А умный! Бывает, напьется Бандура — ни тяти, ни мамы, уснет в кошевке или ходке — Лысанка все равно его к дому привезет, прямо в ограду въедет да и заржет: выйди, мол, хозяйка, забери моего хозяина, да и меня в хлев к сену отведи. Людей Бандура откровенно не любил и тайны из этого не делал. Не за что. И подлые они, и лживые, и вороватые, каждый хочет на другом проехаться. Все? Почти все. За редким исключением. Не мешало бы всему человечеству чистку устроить, половину с земли убрать, чтобы ими не воняло. Политику партии и правительства он одобрял всем сердцем, ни разу не посетило его ни сомнение, ни жалость. Он даже сочувствовал властям, которым приходилось содержать эту вшивую, лживую, порочную мразь в лагерях, строить для них помещения, обносить колючей проволокой, кормить, содержать охрану. Он, Бандура, поступил бы проще, избавил бы родное государство от дорогостоящих хлопот. Согнать бы всю эту вонючую рвань в одну кучу и пулеметом их, пулеметом порезать, а потом бульдозером в яму. К ближним родственникам Бандура нежных чувств тоже не питал. К жене своей был равнодушен. Варит, топит печь, стирает, дом обихаживает — чего еще? Не она, так другая была бы... Никогда не спрашивал себя, любит ли он единственного сына. Он его кормит — и ладно. Если кого Бандура любил, так это Лысанку. Он даже испытывал угрызения совести, если во время очередных загулов оставлял его ненакормленным и ненапоенным. Зато в другое время не было у него недостатка ни в воде, ни в еде. Люди по карточкам получали стопятидесятиграммовый паек, в деревне хлеба совсем не видели, за пять украденных колосков давали до пяти лет принудительных работ, а его Лысанка ел чистый овес. Бандура коня даже щеткой чистил, чего в этих краях отродясь никто не делал. Вечером, когда нечего делать, а спать еще рано, шел Петро в хлев с «летучей мышью», садился в уголок, курил и любовался жеребчиком. Все в нем нравилось: и как звучно хрумкает сеном, и как звучно переступает с ноги на ногу, и даже запах его пота, а как поведет на него большим влажным глазом — что-то сладкое по горке скатывается в душу. Едет Бандура, по сторонам посматривает. На нем казенный черненный полушубок, на ногах валенки, а в них носки из собачины — тепло и уютно ноге. Еще недавно они по двору бегали в виде звероватого кобеля, угрюмого, как хозяин. Но собак Бандура недолюбливал: гавкают по ночам, спать не дают, даром жрут хлеб. Однажды спьяну трахнул кобелька из «мелкашки» промеж глаз. Дед Селиван шкуру выделал, носки сшил. Сынок, правда, два дня ревел и стал вовсе сторониться отца. Ничего, он другую собаку заведет. Мечта у него: овчарку заиметь, точно такую, с какими в лагерях зэков охраняют. Справа и слева следы звериные и птичьи, неизвестно чьи. Косачи черными головешками окаменело торчат на макушках берез, а станешь подъезжать — срываются и улетают. Одного, зазевавшегося, все же сшиб, но сходить за ним поленился. Это ж надо коня останавливать, привязывать, тулуп сбрасывать, в снегу искать добычу — неохота! Тальник потянулся, кривой, низкорослый, за ним открытая болотина прорезала лес. Жалкие камышинки торчат кое-где, все в густом куржаке. Санный след повернул вправо, зачем-то пошел по устеленному толстым слоем тальнику, обрубленные концы которого торчат из-под снега. Лысанка тоже стал поворачивать вправо, но Бандура резко дернул левой вожжой, направляя его прямо. Жеребчик привычно послушался, но через десяток шагов стал мелко-мелко перебирать ногами, не решаясь идти дальше. — Но, ити его мать, нехай! — потерял терпение Бандура и сильно хлопнул вожжой. Лысанка рванул вперед, но тут же, всхрапнув, резко повернул вправо, к кустам — и на глазах изумленного кучера вдруг провалился обеими задними ногами. Он с силой ударил ими по рыхлой кромке льда, выбросил вперед передние ноги, прыгнул — и провалился весь. С протяжным стоном бился он в коричневом торфяном месиве, все больше и больше в него погружаясь. Скинув тулуп, выскочил из кошевки Бандура, не зная, что делать. Руки его тряслись. Надо бы освободить коня от сбруи, тогда он, без оглобель, может быть, сам вылезет, но ни ножа с собой, ни топора. — Да что же это такое, ити его мать, нехай? — топтался в растерянности Бандура. Решился сунуться поближе, чтобы развозжать и рассупонить коня, и только дернул за супонь, стягивающую хомут, как под ним самим без всякого треска лед просел, и он погрузился по пояс в холодную жижу. Выбросив руки, он ухватился за оглоблю, пытаясь вылезти, но притихший было Лысанка снова забил ногами, рванулся еще правее, наваливаясь крупом на своего хозяина. «Пресвятая богородица... мать... мать... мать..» — попытался было вспомнить Бандура слова забытой молитвы, да так и не вспомнил, его раззявленный в крике рот, даже в эту страшную минуту исторгающий привычную матерщину, тут же забило холодной торфяной жижей. Подкованное копыто зацепило за шубу, легко оторвало руки от обледенелой оглобли. Тут же все четыре конские ноги нащупали что-то твердое и стали вбивать в податливое дно. Но Бандуре уже не было больно, жизнь оставила его. Лысанка, дрожа всем телом, заржал в последний раз так громко и жалобно, что лежащие на дневке в отдаленном лесу волки встали и, ступая след в след, гуськом направились к Провалищу. Холод сковал тело коня, сжал в комок и остановил сердце. Последним усилием положил он голову на лед, веки медленно сомкнулись. Под глазами двумя ледяными дорожками быстро намерзали слезы. * * * Случайно Ефим сделал открытие: из этого обширного озера-болота есть исток по его другую сторону. Еле заметный, но есть. Может, и не заметил бы его, но после дождей, когда уровень в озере заметно поднялся, увидел в тальниках блюдце чистейшей воды. Склонился низко, рассматривал свое отражение, поерошил успевшие отрасти усы и бородку. Волосы у него русые, как у отца, а овал лица материн, мягкий. Лицо смуглое, темное, загорелое. Что ж, каждый день на ветру, на солнце, на дожде да на морозе! Вот оно и задубело. Желтый березовый листок мягко опустился рядом с отражением и едва заметно поплыл, за ним второй — и оба в одну сторону. Прошел Ефим вглубь и понял, что это протока, скрытая засохшим, беспорядочно попадавшим тальником. Выходит, что Ича соединена с озером, и еще одна протока выходит из него, направляясь неизвестно куда, примерно на север. Захотелось обследовать новые места, проплыть на лодке. Был ли кто в этих краях — или он, Ефим, проплывет первым? Самая тут середка глухомани. Плыл на лодке, как всегда, стоя. С ним Серко стоит, замерев. Плыть довелось недолго, снова вылазь и вытаскивай сушняк. Всякий раз выпрыгивал и пес из лодки. В очередной раз, вместо того, чтобы прыгнуть в лодку, Серко насторожился, повел ушами и метнулся за деревья. Вскоре послышался его голос. Странно лает, не так, как на зверя или птицу. Никакой злобности. Замолчал, показался на миг среди талин, гавкнул и снова скрылся, залаял. Ефим пошел следом. Лежит на земле человек в мужской одежде, поджав под себя ноги. Фуфайка рваная запахнута вокруг тела, руки спрятаны под нею. Сквозь дыры в штанах проглядывают синие ноги, из матерчатой шапки серая вата, клочьями. Еще один покойник? Серко лизнул его — живой, значит. Ефим склонился, заглянул в лицо. Бледное, худое, грязное, глаза закрыты. Подросток. Парнишка. — Ты кто? — спросил Ефим. — Ты кто? — повторил громче. Что-то дрогнуло в лице, зашевелились веки, чуть разомкнулись губы. Живой! Истощенный, голодный, усталый, может, и больной, но живой. И тут же Ефим брезгливо отшатнулся: по вороту, по черной от грязи шее ползали вши. Крупные, отвратительные. Только и оставалось ему нахватать чужих вшей! Снял с себя плащ, который захватил на случай дождя, завернул — не то мужика, не то подростка, без труда поднял, понес к лодке. — Есть... хочу, — услышал он слабый шепот. — Сейчас приплывем к зимовью, накормлю. Потерпи, — сказал Ефим, укладывая находку. Назад доплыл быстро — ничто не мешало. Так в плаще и занес в зимовье, положил на землю. По пути подумал, что сначала надо вымыть его в бане, во все чистое переодеть, а уж потом класть на лежанку. Приподнял невесомое тело, прислонил к стене. — Поешь ухи. Пищи тебе пока нельзя, а то, если давно не ел, помрешь. С закрытыми глазами человечек по-птичьи приоткрывал тонкогубый рот, торопливо проглатывал с ложки. — Раз ешь, то не помрешь, — приговаривал Ефим. — Ешь, ешь! Кусочек щуки дам, а больше нельзя. Потом еще покормлю. |