|
|
НИЖЕ НЕБА
акварели
Моему дедушке Чураеву Нуру Сахаутдиновичу — почетному гражданину г.
Уфы посвящается
Глава первая
СЕЛО КУГУЛЬ, 1887—1894
Много-много торопливых слов — они помогают от страха. От страха перед
неведомым потусторонним миром, куда открывают дорогу рождение или смерть.
Много тихих священных слов вокруг теплого куска мяса, только что рожденного
женщиной.
Его обмыли согретой водой.
Завернули в белое полотно.
И похоронили в сорока шагах от дома. Глубоко, чтобы не достали собаки.
Глубоко схоронили послед, вернув в неведомый потусторонний мир.
А новорожденный остался. Его обмыли согретой водой и завернули в белое
полотно.
Он отдыхает после трудных родов. Ему было тяжелее, чем матери, но не так
страшно. Ведь он не знает пока, что такое страх.
Совсем недавно он был один, как бог.
Потом он был вместе с матерью. Она очень мешала ему. Ела жирное, таскала
тяжелое, стирала, хворала и кричала пронзительно на гусей. Ему было плохо от
неудобной матери, не хватало воздуха, и он тосковал. Хотел быть один. Как
бог — весь мир заключая в себе.
Потом, недолго, он был совсем один — ни мира, ни матери не было с ним. И две
старухи — свидетели его одиночества — помогли ему родиться на свет.
А потом началось долгое одиночество — обычное человеческое. Беспокойное, без
той вечности, что не делится на минуты и дни. Началась суета — память о
прошлом да мечты о будущем, в сущности, — ничто. Ничто, если миг между
памятью и мечтой не удается наполнить жизнью.
Пока он отдыхает, две старухи, что помогли ему родиться на свет, отдыхают
тоже. Мать спит, а повитуха пьет холодный айран. Она привязала младенца за
руку ниткой, чтобы он не умер, и пьет айран, полоща прохладой сиротливые
десны.
Повитуха назвала чернявого мальчика Балакарга* — да не позарятся на него
злые духи! И все называли его так сорок дней.
Под этим именем его показали женщинам, на третий день после родов.
—————————————
* Вороненок.
— Вороненок, фуй, — простодушно плевались женщины. — Фуй, какой
некрасивый черный ребенок! И когда это вороны успели принести его?
— Действительно, когда? — как будто удивлялась мать. Она тревожно
осматривалась: всем ли хватит еды? И потчевала гостей. И злым духам положила
несколько творожных колобков с ягодами. Отличных колобков из высушенного
сладкого творога и топленого масла, с черемухой, с вишней — таким угощением
не обидишь, от него подобреет всякий, даже злой дух бире.
И женщины подобрели тоже, не плевались больше на мальчика. Сидели чинно на
мягких подушках, разговаривали медленно, лениво — куда торопиться? Они
пришли по делу — пить чай в честь младенца. Сидели, поблескивали тусклыми
маслеными кругляшками монист, старательно жевали соленые пластинки
поджаренного сушеного мяса, шумно запивали жирным горячим чаем. «Пусть ему
всегда будет сытно, как нам сейчас, — приговаривали они. — Пусть сладко ему
будет, как нам от этого меда». Куда торопиться? У мальчика впереди еще целая
жизнь.
— Пусть она будет длинной, как девять раз по девять мотков этих ниток, —
загадывала мать, подавая на прощанье каждой из женщин моток напряденной за
долгие месяцы пряжи — «нитки младенца».
— Да хранит его твоя любовь, — отвечали ей.
— Да хранит его любовь Аллаха, — говорили мужчины на сороковой день после
родов. Шутка ли — наречь младенца перед Господом! Только мужчин можно звать
на столь непростое дело. Они степенно вкушали угощение по поводу наречения
ребенка. Ели вареную колбасу, мясо, хлебали густой мясной суп.
Шептали молитвы. Много-много торопливых священных слов — они помогают от
страха. Ведь никто не знает, что происходит в мире, когда человеку дается
имя.
Мулла наклонился к нему и три раза прошептал на ухо: «Пусть имя твое будет
Касим». Имя твое... Пусть будет.
Касим, сын Салигаскара, родился художником. Он долго не знал об этом,
пока ему не сказал отец. Отец так и воскликнул по-русски: «Художник!», когда
Касим разрисовал ягодным соком себя и сестер. На руках он нарисовал перья, и
Касим, Бахрамхаят, Котлозаман бегали по лугу, крича как птицы. Ветер
подхватывал их, и они вот-вот полетели бы, если бы отец не поймал всех
троих.
Каргатуй — праздник птиц. Древний — наверное, он был у башкир всегда, еще
с тех детских пор, когда время не измеряли числами.
Когда день и ночь сменяли друг друга и кончалась наконец зима. Стаивал снег,
нежаркое солнце согревало землю и укутывало ее новенькой не запыленной
травой. И женщины, встречаясь друг с другом, смотрели на солнечное небо и
говорили: «Хорошо! Птицы прилетели, не пора ли нам отметить Каргатуй?»
Старейшие жительницы селения собирались на припеке и назначали день
праздника. Выбирали барашка, собирали со всех муку, соль — все необходимое
для бишбармака. Открывались сундуки с нарядами, проветривались яркие тяжелые
платья и юбки, притихшие мужчины почтительно смотрели на веселых от
весеннего ветра жен.
В этот день мужчинам полагалось выполнять всю домашнюю работу. Пока хозяйка
умывалась, наряжалась, хозяин запрягал лошадь и укладывал в телегу все
приготовленные заранее продукты: сдобный баурсак, чашку топленого масла,
туесок с катышками корота, челяк с кумысом или ведро густого катыка. Туда же
укладывались скатерть, полотенца, деревянные чашки. Когда все было готово,
муж почтительно усаживал супругу в телегу, подавал ей вожжи и открывал
ворота. Ребятишки занимали места позади матери — и в путь!
Одна за другой выезжали подводы на зеленую улицу и караваном, не спеша,
отправлялись в степь. Мужчин не брали в степь, ведь в Каргатуе было древнее
волшебство. Древняя магия битв жизни против смерти была в плясках и хохоте,
сказках и состязаньях, в безудержном беге малышей по холмам. Малышей,
призывающих в помощь птиц.
Мужчины — их, взрослых, не брали на продолжения вечных безвременных битв.
Оставляли у ворот. Но они смотрели на весеннее небо и знали, что — праздник.
Праздник!
Сотни лет человек ползал по земле: и так и эдак крутился, чтобы было ему на
этой земле удобно. Ползал, мир пропуская через живот. С тех пор, когда живот
полон, внутри человека мир.
Человек ползал по земле и ел землю, и уходил в землю...
Но всегда в нем жило небо.
Человек крутился так и эдак и невзначай задевал желудком о небо в себе. И
небо начинало звенеть, и небо начинало расти, и вырывалось из горла песней,
из сердца — счастьем, из чресел — детьми. Небо. Оно сворачивалось в бутон и
возвращалось в глаза красотой.
Когда человек задевал желудком о небо, он вдруг замечал, как красив сам и
как красиво все вокруг. Когда человек задевал желудком о небо, начинался
праздник.
Такой, как этот Каргатуй. Когда небо выплеснулось так, что нечаянно залило
мир. Оно зеленью качалось в карих глазах пляшущих дев. Оно кипело в котлах и
вырывалось кумысом из челяков. Оно забирало кататься на себе детей, которые
еще умели кричать по-птичьи. И птичьим гомоном трепетало небо. Праздник
птиц.
Небо было везде, только мать Касима не задевало оно, и не было его в ней.
Мать сидела на земле, на войлочной подстилке. В ее котле варилось мясо, ее
глаза были так узки, что небо не попадало в них. Для мамы праздник был как
обычный день. Она кормила людей.
А небо ветром слезило глаза, обещая радость. Такую радость, что и
представить нельзя, а можно только разрыдаться вдруг, выталкивая копоть из
себя. Плакать, чувствуя только небо внутри и неведомое счастье впереди.
Весеннее небо обещало счастье, но мать не верила ему. Может быть, знала, что
за весной придет лето. Что за голубой сулящей весной 1891 года придет белое
солнце. Засуха. И не останется слез — ни на радость, ни на горе.
Мать знала, что когда хочешь счастья так сильно, что ждешь его уже завтра,
послезавтра приходит беда. И ты падаешь лицом в землю, и разбиваешь свое
небо о камни. И когда все-таки приходит счастье, ты не можешь поднять на
него глаз.
Касиму до беды оставалось три года. А до лета была еще вся весна.
Другие женщины не знали про лето, они смеялись и рассказывали сказки. Мать
не знала сказок и молчала. Дети не знали сказок и слушали.
Особенно им нравилось слушать про клады.
Клад! Ну, конечно, он был и у них в горе. Гора за домом, а в ней — пещера.
Но клад охранял дух. Днем дух все время ходил около пещеры в образе утки, а
ночью его нельзя было разглядеть.
Наученные сказками дети на закате насыпали у входа пепел. Утром на пепле
оказались следы собачьих лап. Они вели и в пещеру, и из нее: дух понял, что
идет охота на клад, и решил не спать. Сейчас он ковыляет рядом, опять в виде
утки, и не кажется опасным, но...
Касим заметил на земле еще кое-что:
— Тут прошел человек. Хромой!
— Черт?!
Хорошо, если сокровища охраняет один небольшой дух, но если в деле замешан
черт!..
— Значит, клад очень большой.
Утка, собака — пустяки. Им можно принести в жертву объедки с кухни. А черт,
конечно, потребует кровь. Касим всматривался в холодную темноту пещеры и
думал, как договориться с чертом.
Он думал об этом всю ночь. Не выдержал, вышел во двор, обошел сарай,
посмотрел на гору. В пещере горел огонь.
Нужно подождать утра и взять с собой сестер. Но с чертом лучше говорить без
девчонок. И утро уже скоро — когда петух закричит, дух отпустит Касима.
Очень холодно и очень страшно. Дух клада знает, что мальчик идет к нему.
Кругом черные тени. Шаги за спиной, кто-то дышит рядом.
— Мир тебе! — сказал Касим и обернулся. Большой черный пес не ответил.
Незнакомый пес стоял и молча смотрел. А кто-то ходил вокруг и дышал.
— Я пришел с миром, — прошептал Касим.
Второй пес вышел из темноты.
И тут раздался голос.
— Сакколак! Сукколак! Ташъюряк! — из пещеры выскочила собака поменьше и
села, весело посматривая на гостя.
— Кто там? Кто ходит? — грозно спросил голос. И шаги залязгали по камням,
скребущие шаги: нога-копыто, нога-копыто.
Касим хотел ответить, что это он, что пришел с миром, но неожиданно закричал
и побежал прочь. Побежал быстро, но собака поменьше сразу догнала его.
Весело гавкая, она бросилась под ноги, и Касим упал.
— Стой! Стоять! Сукколак! — кричал дух и бежал следом: нога-копыто,
нога-копыто.
Надрывался петух, но дух все равно схватил Касима. Схватил и поставил на
ноги.
— Ты цел?
Два черных пса подошли и сели неподалеку. Петух кричал во второй раз.
Оставалось совсем мало времени, и Касим спросил прямо в черное лицо духа:
— Что ты просишь за клад?
— Зачем тебе клад? — удивился дух.
— Хочу найти золото и взять себе.
— Зачем тебе золото?
Касим не знал зачем. Дух положил ему в руку большую монету.
— На, если хочешь, возьми.
Дух взял мальчика на руки и понес.
— Золото само ищет людей и забирает себе, — сказал он. — Ты будешь его
рабом, будешь копить и охранять его. Оно будет кормить и наряжать тебя,
чтобы ты еще вернее служил ему. Оно будет кормить и наряжать тебя, а взамен
заберет жизнь. Хочешь?
Касим не хотел. Дух нес его на одной руке, второй опирался на палку, которая
клацала по галечной дорожке: цок! — шаг ногой — цок!
Утром все было как обычно. Привычный двор: дом под железной крышей, клети
из белых бревен, крытые соломой. Бревна еще светлые, а солома совсем темная,
красиво. Летняя кухня — старая осевшая изба. В ней варили картошку для
скота, мелкую, подмерзшую. Обычно дети таскали ее из чугунка и ели тайком,
макая в краденную из дома соль.
Коровник, овчарня и конюшня с плетенными из ивовых прутьев стенами и
соломенными же крышами — на задворках усадьбы. Там, где начинается высокий
холм с вырытой у подножья старой баней.
А новая баня — вот, рядом с летней кухней. Маленькая, из нетолстых бревен.
Войдешь — сразу очаг из больших круглых камней, рядом — полок, напротив —
закопченное оконце. Трубы нет — дым уходит в открытую дверь. Баня уже
затоплена, и скоро в ней будет париться гость. Потом мать помоет заодно и
Касима — в большом тазу, поливая из кумгана.
Гость сидит на скамейке возле дома и пьет чай.
— Неужели ты совсем не узнаешь дядю? — спрашивает Касима отец. — Он ушел
прошлой весной, помнишь?
Касим не отвечает, молчит.
— Оставь, у него нет времени! — рассмеялся дядя. Дядя знает, что время —
тяжелая ноша, цепь на шее. Никакого «всегда» — только «вчера», «завтра»,
«через полчаса». Когда мальчик узнает, что не был всегда, а родился однажды,
он поймет, что когда-то умрет. И перестанет быть вечным. И всю жизнь будет
тащить в себе неподъемную смерть. — Оставь, я ушел слишком давно.
— Почему не вернулся с холодами? — говорит отец. — Мы боялись, что ты умер.
— Я зимовал в городе.
— Помрешь на дороге, как бродячий пес, — сердится мать. — Иди в дом.
— Хочу есть под небом, килен.
Мать сердится. Нагрудник тушельдрек ее шуршит всеми монетами, подвесками и
крышечками. Крышечек две — одна от пудры, другая не известно от чего, но
тоже красивая. Свою же большую монету, подаренную ночью, Касим хотел вернуть
дяде, но тот не взял. Пришлось подарить сестрам.
Мать сердится, выносит тарелки с сушеным мясом, с пирогами. Ставит перед
мужчинами еще пиалы, где чай заварен с красным сладким творогом.
— Ешь, как нищий байгуш, — шипит она.
Еда — это магия, еда — это сила. К сытому не подступит голодная смерть.
Кушать надо степенно, чтобы пища правильно вошла в человека. Вкусной должна
быть пища, чтобы медленно ласкать ее языком, медленно глотать, радуя горло.
Тяжелой должна быть пища, чтобы человек сидел или спал, а не бегал собакой
по дорогам, где его караулит смерть.
Трапеза — служение жизни. Разве можно так небрежно съедать все, что жизнь
копила для тебя — солнцем ягод, ветром трав, кровью и молоком кобылиц и
коров?
Гостю — лучший кусок, кобылья колбаса. Не всякая женщина правильно сделает
ее. Нежную кишку надо начинить чистейшим белым жиром, подсоленным, как
слеза. Тонкую полоску нежнейшего мяса надо так ввести в белый мягкий жир,
чтобы вошла она, словно жених в невесту — с лаской. И завязав мясо с жиром,
надо коптить их над огнем, пока не станут они одним целым, как давние
супруги. Вот что нужно сделать, чтобы получилась кобылья колбаса, от которой
сила и нежность идут по телу, сытость и счастье приходят в душу.
И когда дядя бросил кусок кобыльей колбасы псам, мать закричала так, будто
он оторвал для собак ее руку.
— Не кричи, килен, — попросил дядя. — Послушай, почему я сделал так.
Дети подошли ближе. Мать замолчала.
— Была у меня жена, — начал дядя. — Жена у меня была легче воздуха.
Вздохнешь — и нет ее, улетела. Поэтому я носил ее на руках и держал крепко.
Жена у меня была ярче, чем солнце. Нельзя было смотреть на нее, не щурясь.
Прищуришься, смотришь на нее и гордишься, что ты — мужчина. Что ты можешь
взять ее и нести хоть на край земли. Так и поступил давний мой недруг Асан:
пока я кормил собак, унес мою жену к себе в юрту, на самое дальнее пастбище.
Тогда позвал я собак: Сакколак, что значит «чуткая», Сукколак — вислоухую, и
Ташъюряк — пса с каменным сердцем. Сел на коня, и мы искали жену мою много
ночей и дней. Вислоухая слышала, куда повернет дорога, Ташъюряк ничего не
боялась в пути, а Сакколак — чуткая псина — чуяла, куда рвется моя душа, и
привела нас к моей жене.
Я посадил свою красавицу на коня и повез домой. Она была легче воздуха, но
коню проще везти одного, чем двух. Поэтому недруг мой Асан вскоре догнал
нас. Мы как раз переплыли через реку — конь, жена, три собаки и я, когда
подъехал Асан.
«Подожди! — крикнул он. — Я переплыву к тебе, и мы будем драться, потому как
твоя жена теперь все равно что моя. И ты зря забрал ее у меня».
Он переплыл верхом на коне, а ведь я плыл сам — мой конь вез мою жену. Он
переплыл верхом и меньше устал, чем я. Мы стали драться, и Асан начал
побеждать меня.
«Жена, — крикнул я, — помоги мне одолеть этого вора!»
«Пока ты не убьешь его, — ответила жена, — ты мне не муж».
«Но он убивает меня!» — крикнул я.
«Тогда пусть убивает скорей, я замерзла, — сказала жена. — Нам пора домой».
Тут чуткая собака поняла, как я устал, и прыгнула на Асана. Сукколак кусала
его за ноги, а Ташъюряк не давала броситься в реку. Они спасли мне жизнь,
мои собаки, и с тех пор я всегда отдаю им большую половину своей еды.
— А где твоя жена? — спросила Бахрамхаят.
— Коню легче везти одного, чем двух, — ответил дядя. — Жене я отсек голову и
бросил на берегу.
Сказал и посмотрел на мать, но она даже бровью не повела в его сторону.
Сидела среди своих юбок, строго глядя в ей только видимую пустоту.
Потом встала, отмахнулась от дядиных слов, будто они кружили еще около нее
вместе с мухами, и, тяжело шагая, пошла к дому. Ворчала и плевалась на ходу,
как чайник над костром:
— Тьфу на хвост твоим собакам! Тьфу! Байгуш! Морочишь голову сказками!
Отец растерянно улыбался.
— Килен! — позвал дядя.
Мать остановилась, обернулась.
— Килен, а расскажи-ка ты сказку!
Мать молчит.
— Ты и сказок-то не знаешь, правда, килен?
Мать молчит, смотрит из-под век на дядю, как на давешнюю пустоту.
Дядя подхромал к ней, спросил тихо:
— Ты хоть детей-то любишь своих?
— Они сыты, — ответила мать.
Дядя махнул рукой, отвернулся.
— Они сыты, значит живы, — договорила ему в спину мать. — А вот ты зачем
дышишь, ничей отец, муж никому?
Ответ ей был не нужен, как не нужен и сам дядя, и она ушла в дом. Поэтому
странник сказал своему печальному брату:
— Живу, чтобы удивляться дивному и бояться страшного. Радоваться хорошему и
плакать от грустного.
Мать не рассказывала сказок.
Она сама была — сказка. Древняя, молчаливая, и потому мудрая. От сна до сна
она совершала сотни обрядов — для поддержания жизни в доме и вокруг. Дядя
называл дела ее: «быт и суета».
Она не называла никак. Просто выходила вечером за ворота, смотрела строго на
солнце, и солнце покорно садилось. Она готовила пищу, ткала, пряла, шила.
Кормила и холила скотину, собирала травы и мыла детей. Она сидела с
рукодельем, сидела у себя дома за красным шаршау, и смерть не смела войти.
Мать не знала, что такое любовь. Этого слова не было в ее голове. Она
смотрела на своего мужа, данного ее Господом, смотрела на детей, дарованных
им же, но — слово «любовь»? И без него все в мире устроено должным образом,
еще с давних пор. Она, муж и дети устроены тоже.
В ней было спокойствие и сила. Сила веры, что все будет так, как будет.
Господь дал ей силы, а любовь она не пускала в сердце, не зная, что в любви
— Бог. Не зная, что в красоте — бог. Что пустишь красоту в душу — и в ней
заплещется любовь. Ведь для того господь и создал красоту, чтобы кормить
любовь в нас.
Мать была выкормлена без любви. Без любви кормила своих детей. Они родились
и выросли в магии ее силы, и сила ее держала их долго на этом свете.
Держала, но не дала им счастья. Касим на всю жизнь запомнил волшебные
колобки — корот, что рождают силу в пути и работе, но он не запомнил лица
матери.
— Волшебные колобки, они рождают силу в дороге и в работе. — Дядя достал
из туеска два: один себе, другой — Касиму.
В лето засухи 1891 года дядя часто уходил, и Касим успевал забыть его. Они
подружились лишь через зиму, когда дядя стал брать племянника с собой. Они
бродили по округе, рассматривая цветы, слушая птиц, любуясь бабочками.
Жители окрестных деревень считали дядю колдуном, но охотно обращались за
помощью, если нужно было составить жалобу или дать совет.
Жил дядя не в доме, а в старой бане-землянке, что была вырыта лет сто назад
в подножии холма на краю усадьбы Девлеткильдеевых. Маленькая пещера с
плетеной стеной, с потолком, подпертым толстым бревном-рогулькой и очагом из
речных голышей. Это жилище дядя делил со своими псами. Правда, Сукколак
пропала по весне, и осталось лишь две собаки — Сакколак и Ташъюряк. Чуткая и
с каменным сердцем.
— Нигде больше не встречал я таких колобков. Ни на одной ярмарке, ни в одном
городе. Твоя мать готовит их так, как никто. Наверное, знает старый секрет.
Э, да ты не ешь? Что там у тебя?
— Смотри, агай, какой красный цветок.
— Этот? М-м, да — луговой мак.
— Он такой красный, что, наверное, только кровью можно рисовать его.
— Зачем же кровью? Она быстро станет черной и испортит рисунок. На, возьми
лучше красный карандаш. — Дядя потряс свою сумку и выудил из нее толстый
карандаш. Мальчик опасливо покосился на сумку. — Вот, держи. Сейчас я дам
тебе еще и бумагу...
Касим взял маленький кусок толстого картона — обрывок какой-то коробки — и
неуверенно нарисовал на ней неровный кружок.
— Это лепесток, — объяснил он.
— Хорошо, теперь закрась.
— Как?
Дядя взял карандаш и аккуратно заштриховал кружок.
— Теперь сам.
Касим нарисовал остальные лепестки, закрасил их кое-как, посмотрел на
красное пятно посреди белой бумаги и заплакал.
— Что ты? — удивился дядя.
— Я не смогу! Никогда.
— Сможешь, этому научиться не так уж сложно.
Мальчик плакал.
— Есть специальные школы, где учат рисовать. Не плачь, ты научишься.
— Я никогда не смогу нарисовать все! Все эти цветы, посмотри, агай, как их
много, посмотри на этот камень, как я могу нарисовать его? А небо? У тебя
есть карандаш цвета неба?
— У меня есть синий карандаш. Но зачем тебе рисовать все?
— Небо не синее, агай.
— Зачем тебе рисовать все?
— Разве ты не понимаешь? — Касим от рыданий не мог говорить внятно. — Ведь
скоро — ночь!
— И что?
— И все исчезнет! Оно пропадет, и я не смогу, я не успею нарисовать все
цветы. Они исчезнут!
— Малыш, но ведь завтра опять будет так же красиво. Зачем плакать?
Касим покачал головой.
— Нет, дядя, я уже знаю, что совсем потом наступит зима.
— Но и после зимы будет лето, и все цветы опять будут на своих местах. Мы
придем сюда и будем рисовать их.
Касиму очень хотелось верить дяде, ведь тот был ученый человек и знал все на
свете. Наверное, так и будет, как он сказал...
— Ты ведь помнишь зиму? — спросил дядя.
— Да.
— Она кончилась, и теперь лето. Так кончится и следующая зима.
— А до той зимы тоже было лето?
— Конечно.
— Ты сам помнишь?
— Да, я помню это точно, — успокоил дядя. — Пойдем, отведу тебя пока домой.
А завтра покажу кое-что.
Назавтра Касим заболел.
— Он с утра ничего не ел, — сокрушалась мать.
— Он встал вместе со всеми, а потом лег тут, в углу, и не хочет вставать.
— Касим, деточка, — дядя сел рядом.
— Заставь его выпить чай, — сказала мать. — Тебя он может послушать. А мне
надо порубить корм уткам. — И она ушла. Ушел и отец, ведь он ничего не мог
поделать.
А Касим лежал и молчал. Он не отвечал дяде, когда тот спрашивал его. Он
только закрыл глаза руками, когда дядя вынес его на солнечный двор.
— Нечего лежать в грязном сарае, когда тут так хорошо, — сказал дядя. — Ну,
так что случилось? Непохоже, чтобы ты простыл.
Касим повел темными глазами. Ему хотелось ответить дяде, ведь тот — великий
табиб, да что толку? В его беде бессилен даже он.
— Если ты будешь молчать, я не смогу помочь тебе.
Касим открыл наконец рот.
— Дядя, я стану деревом, — прошептал отчаянно.
— Что?
— Мусалим-агай угостил меня вчера пирогом...
— И что?
— С вишней, — Касим задрожал. — Я проглотил нечаянно косточку, спросил агая,
что теперь будет, а он сказал, что из косточки в животе вырастет дерево!
Дядя засмеялся, а Касим закричал:
— Оно вырастет прямо во мне! Оно будет расти из меня, пока я сам не стану
деревом!
— Ты не станешь деревом, — пообещал дядя. — Это совершенно точно.
— Ты наколдуешь? — обрадовался Касим.
Дядя согласился наколдовать, произнес молитву и положил Касиму на нос щепоть
земли. Потом отвел в кабинет своего брата и до вечера показывал мальчику
журналы, рисунки и книги.
— Зачем ты показал ему эти рисунки? — рассердился Салигаскар.
— А что плохого? Раз ты смог нарисовать их, сможет когда-нибудь и он.
— Папа, — спросил Касим, протягивая отцу листок. — Эта женщина и вправду так
красива?
Братья переглянулись. Отец собрал все рисунки и убрал в папку.
— Она еще лучше, — ответил дядя. — Салигаскар, у тебя сын художник. Тебе
надо учить его.
— Зачем? Кому нужен художник?
— Э, не ты это говоришь.
— Хорошо, кому нужен художник здесь, в Кугуле? Что, он избы будет белить?
— Отвези его в город к Салимгарею.
— Чтобы научился выводить завитушки в Коране?
А завитушки в Коране были так хороши, что от их вида сладко болело внутри.
Тончайшие линии, свившиеся в узор удивительной красоты — только знатный
мастер мог создать их. Касим готов был всегда сидеть в папином кабинете и
перелистывать толстую книгу.
— Подрастет, отправишь сына учиться в Петербург.
— Ай, Петербург! Ты еще скажи: «Париж»!
Париж, Петербург — странно было слышать эти странные слова потустороннего
мира. Что такое Петербург? До него дальше, чем до неба. Небо-то вон оно,
стоит только поднять голову.
Про Петербург любил говорить отец.
— Девлеткильдеевы в самом Петербурге живут, — так с гордостью повторял он к
месту и не к месту.
Касиму слова эти казались чудными. Девлеткильдеевы — это дядя, сестры, мама,
папа и сам Касим. Да, еще Девлеткильдеева — старшая сестра, что учится в
Уфе. Касим ее не видел, хотя мама всегда, открывая письмо из Уфы и отдавая
читать отцу, бормотала наизусть первые строки: «Письмо — половина
свидания...». Нет, и половины сестры не видел Касим, наверное, потому, что
не умел еще читать. Но... Но если Девлеткильдеевы живут в Петербурге, значит
ли это, что там тоже есть дядя, папа, мама, Бахрамхаят и Котлозаман? И еще
один Касим?! Непонятно.
Отец часто говорил о Петербурге, мечтал уехать навсегда в Уфу, но из дому
уезжал только на ярмарки и дворянские собрания.
Отец — худой, высокий. «Тяжел на руку, легок на ногу и задним умом крепок»,
— так говорил о нем дядя.
Отец отправлялся на собрания один и ругал дядю, что тот не ездит с ним. Но
дядя отвечал, что свободен, и уходил в поля.
— Что значит «свободен»? — спросил Касим у дяди, когда выдался удобный
момент.
— Значит, что я не завишу ни от людей, ни от денег, ни от еды, ни от тепла,
ни от правил, которые выдумывают чаботалы вроде твоего отца.
— Кто?
— Чаботалы-мурзы. Лапотные дворяне. Собираются со всех деревень, бредут в
лаптях или едут на старых телегах, а сапоги тащат с собой в мешке. Чтобы
надеть потом и хвастать перед всеми: «Я не мужик, а потомственный дворянин!»
Сидят на своих собраниях, делают вид, будто слушают какого-нибудь городского
пройдоху. Ходят, едят, дышат, делая вид, будто живут. Вот от этого обмана я
и свободен. И у меня есть время жить.
— Значит, и Кизяк свободен? Он тоже живет без денег, еды и тепла. Без
правил, как хочет. И ходит, где хочет.
Кизяком звали бродяжку, что заходил иногда в Кугуль.
Дядя чуть подумал.
— Да, Кизяк свободен от правил, и ему не нужны деньги. Но ведь он не живет.
Он убил красоту в себе и не видит ее вокруг. Даже зверь чистится, чтобы быть
красивым, как его создал Бог. А Кизяк грязен и мерзок. Он — свободен, как
дохлый пес у дороги.
— Дядя, — спросил вдруг Касим. — А ты правда убил жену?
— Правда. Если была бы, обязательно убил.
Касим думал. Девушки на каргатуе, барышни в книжках и журналах...
— Но ведь женщина — это тоже красиво. Почему ты не заведешь жены?
— Женщина красива издалека, — ответил дядя.
Так оно и есть. Вблизи ни одна женщина не была красива. Разве что Котлозаман,
но она — только девочка. Значит ли это, что красивые женщины существуют
только на картинах? Но зачем рисовать красоту, которой нет?
— На картинах женщины — тоже издалека, — объяснил дядя.
Тут залаял Сакколак — чуткая собака. Подошел сосед Ибрагим, поприветствовал
дядю, стал излагать свое дело, и Касим отошел в сторону. По всему видно:
дело затевалось большое.
— Я знаю, с чего начинать, — рассказывал Ибрагим. — Со слова «бисмилла». А
дальше? Я уже построил модель. Но она маленькая, в нее не поместишь такого
человека, как я. В нее поместишь только мышь, но мышь убежала. А цветы не
вянут.
— Долго? — удивился дядя.
— Совсем не вянут, — уверенно ответил Ибрагим. Он изобрел такую пирамиду, в
которой человек не будет стареть. Это ему понадобилось затем, чтобы жениться
на Сарвар, дочери кузнеца.
— Не хочу брать ее девочкой, как те, жирные, — объяснял Ибрагим. — Хочу,
чтобы она выросла, моя козочка, а я бы еще не стал стариком. Все думал,
думал: как быть? И один раз приснилось. Все точно, как сделать. Я сразу и
нарисовал на бумаге. — Ибрагим протянул дяде чертеж. — Вот по этому рисунку
и построил. Но очень маленький домик вышел, для большого нужно зеркало, как
ворота. Подскажи, табиб, где взять? Неужели в город ехать, а? Денег жалко.
На свадьбу коплю.
— Начинай с зеркала, — посоветовал дядя. — А то и свадьбы не будет, зачем
тогда на нее копить?
— Правда! Вот что значит мудрая голова! — обрадовался Ибрагим. — Жаль, что я
не учился, как ты, табиб. Может, тоже был бы умней. — И он, попрощавшись,
пошел прочь со своей пирамидкой-домиком.
Касим удивлялся.
— Зачем ты не отговорил его? Он ведь женится на Сарвар, а ты говоришь:
женщина красива издали.
— Любимая женщина всегда красива, — ответил дядя. Но Касим этого не понял.
Он вообще не понимал многих дядиных слов.
— Не может быть, что цветы не вянут, — сказал он.
Цветы — самое красивое из того, что видел Касим. Они так красивы, что
смотришь на них и палец готов отрезать, лишь бы не увял ни одни лепесток. Но
лепестки чернеют, и сильнее боли не знал Касим.
— Боль — это хорошо, — говорил дядя. — Когда душе темно, Господь обдирает ее
об боль, как спичку о камень и душа загорается. Если не сгоришь сразу,
начнешь видеть красоту и оживешь в любви.
Касим не понимал. Он видел красоту, и небо звенело в нем.
Дядя отвечал на все вопросы, но Касим не успел спросить у него про смерть.
Дядя все объяснил бы про смерть, но его не было рядом, когда Касим впервые
узнал о ней. Дядя умер.
Новое слово «смерть» разбило небо у Касима внутри. А снаружи все осталось,
как было, и общее небо так же гоняло тучи над головой.
Небо разбилось, а собрать его было некому, потому что дядю уже вынесли из
бани, обмыли согретой водой и завернули в белое полотно. Мулла шептал дяде
много торопливых слов. Тех, что помогают от страха. От страха перед
неведомым потусторонним миром, куда открывают дорогу рождение или смерть. Но
дядя не отвечал. Тогда его закопали в землю и ушли. Только старый пес
Ташъюряк — тварь с каменным сердцем — остался рядом. Он просто лежал,
положив морду на лапы. И тоже не мог рассказать о смерти. Он ушел через
девять дней, никто не знает куда.
А другая дядина собака, Сукколак — чуткая, сдохла заранее — за день до
дядиной смерти.
Так что в бане никто больше не жил.
Правда, люди говорили, что по ночам там видели огонь. И даже мулла пришел к
отцу, к Салигаскар-мурзе, чтобы освятить пещеру и прогнать привидение. Но
отец вежливо вывел муллу со двора.
— Мой брат — не привидение, а дух, — объяснил он мулле. — Ему хорошо и без
нас.
Касим помнил дядю всегда. И через полвека написал о нем в своей
автобиографии, по-детски неуместно и по-детски непосредственно. Но
правильно, ведь дядя — второе событие в его жизни. Второе после рождения.
Жалко, что дядя умер еще раньше, чем отец. А отец умер в тот год, когда
скончалась мать.
Касиму исполнилось семь.
В том году отец все время повторял: «Вот теперь мы уедем в Уфу», но остался
со своей старой женой на холме за деревней. На аккуратном кладбище, где так
много крупной земляники.
Уфа — до нее дальше, чем до неба. Ведь небо — вот оно, прямо перед дорогой.
А что за небом и за дорогой, Касим не знал. Он даже не мог еще прочитать
надпись в отцовском Коране. Но крепко прижимал к себе толстую книгу, когда
его и сестер увозили из родного аула в занебесный город.
Далеко в детстве осталось башкирское сельцо Кугуль — 22 человека мужчин,
деревянная мечеть, бревенчатые дома, плетеные сараи и заборы. Каргатуй,
пещера под холмом. Дядя, мама, отец.
Небо внутри срослось, но так криво, что болело почти всегда. Касим начал
кашлять с тех пор. Он уезжал из Кугуля и кашлял в первый раз, зажимая книгой
хрипящую грудь.
А в отцовском Коране было написано вот что:
«Я, мурза Салигаскар, сын Гарифа, купил это священное писание 28 января 1886
года в Уфе. Цена 65 копеек серебром. Дарю сие священное писание сыну своему
Касиму, который родился в 1887 году 24 апреля, в четверг. Прошу великого
Аллаха даровать ему долгую жизнь, счастье и разум, дабы смог прочесть эту
священную книгу до конца. Аминь».
Глава вторая
УФА. 1894—1899
Касим не помнил, как приехал в город. Он спал. А когда проснулся, никакого
города вокруг не было. Привычное солнце грело веки, пахло сиренью, и громко
кричали петухи.
Касим слушал петухов, слушал, как бранится коза за забором, как
заблудившаяся оса ищет выход, и думал, что каким-то чудом он опять оказался
дома. Но петухи все кричали один другому, дальше и дальше передавая свою
весть, а весть никак не доходила до края.
Салимгарей-агай привез сирот — Касима с сестрами — в Уфу.
В Уфе было пианино.
Жена Салимгарей-агая по вечерам садилась на круглый стульчик, зажигала свечи
и заставляла пианино петь таким голосом, что Касим поначалу всегда кашлял,
пока не привык.
Он привык, что свечи в Уфе белые и не коптят, что посуда в доме хрупкая,
потому что сделана из света — лунного или солнечного. Если из лунного,
внутри чашка очень белая. А если из солнечного, то золотая. И на этой посуде
видно все, на что падают лучи светил — дальние города и горы, сады,
пастбища, красивые люди, занятые своими делами, корабли в море и караваны в
пустыне. Касим мог бесконечно смотреть на волшебное блюдце или чашку,
слушать плеск волн нарисованных там морей и еле различимые крики летающих
над дальними городами птиц.
Так же бесконечно он мог играть с волшебной шкатулкой. Повернешь ключик —
начинает звучать музыка, сама собой открывается крышка, и крошечная пери
танцует медленно, как в раю.
А жена Салимгарей-агая обычно сидела рядом и шила своей волшебной иглой.
Волшебная игла: воткнешь в грудь человеку — и тот уснет непробудным сном. Но
хозяйка была очень добра и ни в кого не втыкала иглу. Чтобы усыпить
расшалившегося ребенка, ей достаточно было спеть, а чаще дети засыпали сами.
Прекрасная хозяйка! Касим уже знал, что все дело в волшебном кумгане:
каждый, кто умоется из него, станет необыкновенно красив. Но надо знать
слово, иначе, наоборот, — превратишься в жуткого урода. Каждый раз, когда
жена Салимгарей-агая умывалась из кумгана, Касим боялся, что она ошибется и
станет страшной. Но женщина убирала руки от мокрого лица и смеялась
напрасному страху — она знала секреты всех волшебных вещей.
Касим и сам уже знал много таких секретов. В саду он нашел ветку волшебного
дерева: взмахнешь раз — появится конь-тулпар, махнешь другой — возникнет
мост через любую реку, третий — твой враг превратится в осла. Ветка лежала
до поры в надежном месте — за сундуком. Коней Касим пока боялся и тулпара
решил вызвать, когда немного подрастет. То же и с мостом: надо попросить
Салимгарей-агая посоветоваться с главным начальником города — где нужней
всего построить мост через Агидель. Касим так и представлял: вот
недоверчивые русские мурзы сердятся, что мальчик отвлек их от дел. Вот
большая, как море, река катит свои волны, не обращая внимания на плачущих по
ее берегам людей. Сколько повозок — с пряниками, хлебом и золотом — не могут
попасть в город! И вот — взмах волшебной ветки... Мост! «Ах! — кричат все
люди. — Кто сделал это чудо?!» А Касим уже лежит на своем сундуке в углу
коридора — ему стыдно слушать так много хвалебных слов. Как он сразу попал
на сундук? Так у него есть еще маленькая палочка: коснешься груди —
взлетишь, тронешь ею спину — опустишься. Эта палочка — переносица в дальние
страны. Она тоже лежит без дела: ведь куда летать Касиму? В Кугуль? В нем не
осталось родных. Все родные тут — в Уфе, и место его — на большом сундуке в
углу коридора. На сундук стелят перину, подушки — спать очень удобно. А
между краем сундука и стеной не пролезет никто, кроме Касима, это — тайник.
Касим совсем не скучал по Кугулю, только почему-то вспоминались все сказки,
услышанные там, даже те, которые он и не знал, что помнит.
Касим не скучал по Кугулю — он привык к своему сундуку. Правда, сначала
боялся на нем спать: все слушал, что происходит внутри. Ведь там, под
тяжелой крышкой, жило бесчисленное войско. Откроешь сундук — воины выйдут
наружу. Много-много воинов под началом Касима, но и они не пригождались
никак! Потому что жена Салимгарей-агая сшила ему чудесную рубашку, придающую
богатырскую силу. В ней Касим смело выходил за ворота, не опасаясь, что
соседские мальчишки побьют его.
И мальчишки не трогали приезжего. Они просто не замечали Касима, как будто
рубашка делала его не только неуязвимым, но и невидимым.
Так Касим и жил в Уфе один. Агай старательно занимался с ним науками, но
сразу после урока закрывался газетой. Сестры? Уже не бегали по двору вместе
с братом, как в деревне. Они перестали носить штаны и длинные рубашки,
нарядились в гладкие длинные платья, такие же, как у хозяйки. В саду гуляли,
взявшись за руки, и когда смеялись, закрывали рот ладонями. С ними стало не
интересно: они или качались на качелях, или играли с куклами. Или вышивали,
сидя в большой комнате с балконом. Или шили. Жена Салимгарей-агая вручила
каждой по игле и научила шить. Она много чему их научила, прекрасная пери!
Им она, наверное, была хорошим другом, но для Касима оставалась сказкой.
Очень красивой, невнятной, и он не помнил потом, была ли она на самом деле
или приснилась, когда он спал на своем сундуке в углу коридора.
Касим совсем не скучал по Кугулю, но однажды, гуляя в заросшем саду, в
небесно-голубых зарослях цикория увидел диковину. Под стеблями, у самой
земли — избушка с кулак величиной. На крыше — труба в соломинку толщиной,
над трубой дым тоньше волоса вьется. Касим лег на траву, заглянул одним
глазом внутрь: там старушка сидит, воду через сито процеживает и в котел
сливает, потом эту воду опять в ведро процеживает. По какому делу пришел,
сынок, спрашивает. Точно! — понял Касим, это же мама. Спиной сидит, не
поворачивается, своей работой занята, но спрашивает по-доброму, дядиным
голосом: «По какому делу пришел, сынок?»
Касим хотел ответить и заплакал, сладко, навзрыд. А когда перестал плакать,
избушки уже не было, только дядин голос сказал тихо в самое ухо: «Иди, иди.
Посмотри под воротами».
И Касим, умывшись из бочки, стоящей под яблонями, пошел к воротам.
Под воротами лежал мальчик, примерно одних с Касимом лет. Русский мальчик из
семьи, что жила на первом этаже. Девлеткильдеевы занимали второй этаж, а на
первом жили чужие. У них был только один ребенок, и он редко играл в саду —
все убегал к другим мальчишкам на улицу. Касим уже понимал по-русски, и на
нем была чудесная рубашка, придающая богатырскую силу, поэтому он подошел и
тоже лег под ворота.
— Тихо! — сказал русский мальчик. — Не шевелись, а то враг заметит нас.
Враг сидел на террасе дома напротив. Большой, с черными усами, с лысой
головой. В белом костюме и обмахивался белой фуражкой. У него был гость, они
смеялись и пили водку, наливая ее из большого графина.
— Боится меня, — мрачно отметил русский мальчик. — Видишь, ружье взял.
Действительно, на столе у лысого лежало ружье.
— Ничего, — прошептал мальчик, — От меня за каменным забором не скроешься.
Каменный забор с чугунной решеткой и острыми чугунными кольями наверху
занимал чуть не половину улицы.
— А ты думал, — объяснил мальчик. — У него там знаешь какое хозяйство! Одних
домов в усадьбе три — барский, для слуг и для барыни флигель кирпичный. Два
амбара, каретник, конюшня, баня, сарай для скота — ого-го! Сад и огород ты
за день своими короткими ножками не обойдешь.
Ноги у Касима были ничуть не короче, чем у нового знакомца, но он не стал
спорить.
— Думаешь, откуда мне все известно? Так я давно за этим гадом слежу. —
Мальчишеский голос перешел на еле слышный шепот. — Он себе вчера новую
рабыню привез — степную принцессу, я сам видел.
Касим удивленно слушал.
— Она пока в бане сидит, дикая. Ее к другим рабам не пускают.
— Каким таким рабам? — не выдержал Касим.
Мальчик не рассердился, что его перебили, и терпеливо объяснил:
— Обычным рабам. Покупаешь себе человека и делаешь с ним что хочешь — вот
тебе и раб. И его заставляешь делать, что тебе надо. А не будет слушаться —
убьешь.
Тут раздался выстрел. Девушка в белом платке быстро побежала в конец улицы.
— Промазал, — ехидно засмеялся вражеский гость.
— Вихляется, сука, — ответил хозяин и выстрелил снова.
Он метил в маленькую собачку, перебегавшую дорогу. Собачка закричала,
завертелась в пыли, хватая себя пастью за бок, будто пытаясь выкусить пулю.
Враг и его гость расхохотались, зарадовались, хлопая в ладоши и улюлюкая.
— Вертится! — поскуливал от смеха гость. — Смотри: вертится!
— А я что говорил! — торжествующе ответил лысый.
Гость схватил ружье и тоже выстрелил по собачке, которая продолжала биться в
промокшей пыли, все еще отчаянно кусая себе бок.
Стрелок не промахнулся, и собачка, резко дернувшись к другому боку, издохла.
— В лапу надо было стрелять, — с досадой сказал враг.
— Сам-то небось в брюхо попал, — огрызнулся гость.
Два пса, один за другим, с яростным лаем выскочили из переулка.
— Заряжай! Заряжай! — завопил лысый.
Невидимый слуга подал ему другое ружье, и он азартно выстрелил в не успевших
удрать псов.
— В лапу! — взвыл ликующе. — В лапу!
— Ах! Ах! Ах! Ах! — надрывался раненый пес, пытаясь уползти в подворотню.
Следующим стрелял хрипящий от смеха гость. Собаки во дворе лысого гулко
гавкали, а в остальных дворах — выли.
Касим очнулся на своем сундуке оттого, что жена Салимгарей-агая холодной
водой из волшебного кумгана протирала ему лицо. Салимгарей-агай стоял рядом.
— Как ты, кустым*? — тревожно спросил он.
— Сколько стоит человек, агай?
Нет ответа.
— Ну, за сколько можно его купить?
— У нас не продают людей, — Салимгарей-агай растерянно переглянулся с женой.
— Давно — с 1861 года.
Можно ли считать принцессу человеком? С этой мыслью Касим уснул.
И потом он по-прежнему был один, но играть стал с мальчиком из их дома.
Отец мальчика звал сына Сашей.
— Никогда не скажет «Сашка», — с гордостью объяснил товарищ. — Полагает, как
родители кличут, так и будут называть люди. А кому охота, чтобы его ребенка
звали: «Сашка», ведь верно? Вырасту, буду Александр Михайлович.
Касим слушал. Салимгарей-агай и сестры обращались к нему «кустым». «Касим»
говорила только хозяйка, и он не знал, что про себя она зовет его
«Вороненок».
Касим и Саша играли редко. Чаще готовились к спасению степной принцессы от
лысого барина.
К концу лета им удалось впервые увидеть пленницу. Они пробрались в барский
сад со стороны оврага — там, где забор не кирпичный, а деревянный.
Принцесса играла с цветком мальвы. Цветок был девочкой в пурпурном платье,
куклой, которую пленница степенно поила чаем из золотых лютиковых пиал. И
кормила травяными баранками, вкусными, — она и сама украдкой съедала
баранку-две.
Принцесса была, пожалуй, старше касимовых сестер, но не выросла еще из
простых штанов и рубахи. Заметив мальчиков, она попыталась смотреть на обоих
сразу: одним глазом на Сашу, другим — на Касима, и от усердия отвалила губу.
Лицо ее будто начинали делать несколько раз и не закончили. Приладили глаз
там, глаз — с другой стороны, наметили рот, вдавили подо лбом нос... Да мать
побрила ей шишковатую голову. ( Наскоро — других дочерей полно, и все
лишние. Счастье, что русский барин забрал эту, дал еще денег взамен — не
бумажки, настоящее серебро.)
Принцесса была так некрасива, что Касим зажмурился. Но яркое уродство ее
застряло под веками и першило глаза — так, что их хотелось промыть. И
прополоскать рот, потому что уродство уже сглотнулось внутрь, вызывая
тошноту.
— Хозяин бьет тебя? — деловито спросил Саша.
Девочка засунула цветок мальвы за щеку. Сидела с кривой щекой, таращилась.
— Калмычка, — сказал Касиму Саша и спросил по-калмыцки. — Бьет?
Принцесса ответила, не вынимая цветок из бесформенного рта, заулыбалась,
зачмокала губой.
— Целует?! Это хуже.
Да, что-нибудь худшее, чем целовать это существо, Касим представить себе не
мог.
— Мы тебя спасем, — посулил Саша и полез обратно через забор.
Принцесса выплюнула цветок.
————————————
* Кустым — обращение к мальчику, к младшему брату.
Касим открыл глаза, увидел мятую мокрую мальву, и его вырвало застрявшим
внутри уродством лысой степной принцессы на уродство сорванного цветка.
То, что пленница была и вправду принцесса, подтвердилось позже. Ее везли
как-то в санях, разряженную в блестящий бархат, в меха, увешанную яркими
блестками вместо тусклых монет. Принцесса сидела прямо — гордая, довольная.
Только лицо скошено — за щекой рубиновый леденец. Она рассмеялась, когда
повозку занесло на резком повороте во двор, и рубин выпал в снег.
А к весне девочка умерла и была с бранью на мерзлую землю закопана в
ближайшем овраге.
В России уже тридцать лет как не торговали людьми. Да и можно ли назвать
человеком принцессу, которая скажет слово — уронит цветок, рассмеется —
рубин?
Жила ли она на свете, нечаянный детеныш распаханных степей? Пожалуй, не
успела. Не беда — таких, как она, можно было купить в любом обедневшем
башкирском, каракалпакском или калмыцком стойбище за пригоршню мелких монет.
Саша сжег у врага часть деревянного забора, но тот даже не заметил
ущерба: отдыхал на заграничном курорте. А Касим, никому не говоря ни слова,
протиснулся за свой сундук и достал ветку волшебного дерева. Ту, что
взмахнешь раз — появится конь-тулпар, махнешь другой — возникнет мост через
любую реку, третий — твой враг превратится в осла. Положил ее в изголовье и
стал ждать удобный случай.
И однажды по весне дождался: лысый приехал в свой дом. Услышав бешеный лай,
громкое чавканье копыт и колес, Касим выбежал на дорогу, отважно махнул
волшебной веткой вслед въезжающему в чугунные ворота экипажу. Три раза.
И несколько дней мучался: успело ли подействовать волшебство.
Ветка не подвела. Как-то под вечер вся улица веселилась тихо, поглядывая
из-за заборов, как барские слуги, все в грязи, ловят выскочившего из усадьбы
маленького плешивого ослика. Ослика поймали, а лысого больше никто не видел.
Его роскошный дом был продан новому хозяину, который жил все время в Москве.
Ветка с почетом вернулась за сундук, и Касим зажил дальше.
Конечно, случались в его жизни изменения. После того, как хозяйке пришлось
умыть его водой из волшебного кумгана, он стал чуть красивее, но не очень,
ведь некрасота его была так велика, что одним волшебным умыванием не
обойдешься. И он чуть подрос, так что ему приходилось слегка подгибать ноги,
когда он ложился спать на свой волшебный сундук.
Еще он стал хорошо понимать и говорить по-русски. Салимгарей-агай занимался
с ним, готовя к поступлению в гимназию. А Саша рассказывал книгу за книгой,
из тех, что читал сам. Вскоре и Касим смог читать русские книги.
Он хорошо понимал по-русски, но хозяйку понимать не мог.
— Я неотразима, — говорила она, примеряя перед зеркалом новые серьги.
И Касим верил, что если отважится заглянуть в зеркало, там не будет
отражения жены Салимгарей-агая.
Она царила в своем волшебном доме, а Касим все чаще уходил гулять по городу.
Касиму говорили раньше, что город очень большой — как много аулов. Так оно и
было: один аул со своей мечетью кончался, рядом сразу начинался другой, тоже
со своей мечетью, потом — следующий. Между ними совсем не было земли —
только огороды и овраги. И почти совсем не было неба.
Небо появлялось внезапно, если окажешься вдруг на обрыве горы. Просто идешь
и идешь вверх, и раз — небо! И гора уже кончилась под ногами. А вот город не
кончался никогда. Посмотришь вниз, а он опять тут, лезет серыми деревянными
домишками по склону или ползет к реке.
В городе почти совсем не было неба, но на каждой улице был бог. Коротенькая
улочка Спасская*, где жили Девлеткильдеевы, одним концом упиралась в
церковь, другим — в белую мечеть. Церковь стояла на Большой Казанской**, а
мечеть — на Фроловской***. И хотя Касим не ходил ни в мечеть, ни в церковь,
ему нравилось, что оба бога охраняют его улицу и помогают соседям.
Касим привык, что многие дома в городе очень большие. В Кугуле даже дом
татарских мурз Девлеткильдеевых был одноэтажным, а здесь высились двух и
даже трехэтажные дома.
—————————————
* Теперь это улица Ново-Мостовая.
** Теперь — Октябрьской революции.
*** Теперь — улица Габдуллы Тукая.
Привык к грязным улицам с вонючими сточными канавами, что по весне
превращались в реки. В начале лета центральные улицы мостили булыжниками, а
осенью камни уходили в жидкую землю, так что колеса повозок целиком
проваливались в грязь. В межсезонье пешеходы пробирались по деревянным
мосткам, а в начале лета по городу было очень интересно гулять. В переулки
заходить опасно: там злые мальчишки начинали драться еще до того, как
успеешь прибегнуть к какому-нибудь волшебству. Касим не любил драк, не любил
переулки, ему нравилось приходить на Верхне-Торговую площадь.
В площадь вливались почти все улицы, а кругом разместилось все городское
величие: торговые ряды, почта, аптека, Дворянское собрание*,
«Гранд-отель»... Здание биржи и Сибирского торгового банка возвышалось, как
настоящий сказочный замок — с башенками и флюгерами. Поражала воображение
вывеска «Дамская портная» с изящным женским силуэтом, как у жены
Салимгарей-агая. По площади можно было ходить часами, там царила совсем
другая, чем дома, сказка: не тихая чарующая, а большая, людная, с криками
торговцев и извозчиков, с нарядными дамами и господами, с калейдоскопом
витрин и ненадежным светом газовых фонарей, с далеким грохотом гужевого
транспорта по Большой Вавиловской**.
Как-то около гостиного двора под обвитым сеном обручем, служившим вывеской,
Касим увидел старого башкира. Тот приехал продавать кумыс. Башкир сидел на
своей телеге рядом с большой бочкой, улыбался и молчал. Он так молчал, что
рядом с ним шум Верхне-Торговой площади ослаб, и слышно было, как тихо гудят
мухи над ушами коротконогой лошади. Пахло деревом телеги, лошадью, кумысом и
далеким лугом. В продавце кумыса было спокойствие и сила, как в матери
Касима. Сила веры, что все будет так, как будет. Он был гостем в городской
беспокойной сказке, а Касим уже жил в ней. И вдруг отчетливо это понял —
понял, что вырос и никогда не поместится в бескрайние луга своего детства.
Касим знал, что у старика в берестяном туеске живительные колобки — корот,
но постеснялся попросить хоть один, потому что и старик, и корот — из совсем
другого, более древнего мира, куда нет Касиму пути.
Он ведь привык к большим и маленьким чудесам большого города. К его дворцам
и экипажам. Привык даже к великолепному пожарному выезду, когда лошади
скачут во весь опор, надрывается колокол, и яростно блестят на солнце медные
каски.
————————————————
* Сейчас — Институт искусств.
** Теперь улица Пушкина.
Но город не переставал удивлять, из него, как из ларца, появлялись все
новые и новые диковины.
1 февраля 1898 года на улицах впервые зажглись электрические дуговые фонари.
Это заработала станция горного инженера Коншина. Фонари горят, и снежинки
вокруг них удивленно замедляют падение, кружатся — так же, как кружатся по
тротуарам нарядные и притихшие люди.
Взволнованный Касим захотел взлететь вместе со снежинками, он побежал домой
за палочкой — переносицей в дальние страны. Скинул тулупчик и полез в свой
тайник, но никак не мог протиснуться в узкую щель. Странно, неужели кто-то
передвинул сундук? Кто бы мог сдвинуть эту громаду, тяжеленную, ведь там
жило целое войско?
Касим думал, что уже привык к сказке, но вдруг однажды летом увидел цирк.
Цирк вырос за одну ночь посреди площади, круглый, как большая юрта
кочевников. Около него, так же, как возле юрты, бродили косматые верблюды,
пахло дымом и лошадьми. Но внутри!
Внутри играла музыка, танцевали на веревке ослепительно прекрасные девушки,
боролись атлеты и кричали шуты. Девушки, цирковые лошади и атлеты — ничего
прекраснее Касим никогда не видел и даже не мог себе представить.
Все они появлялись из большого расписного сундука. Конечно, волшебного.
Господин в черной высокой шляпе бесстрашно открывал его, выпуская наружу все
новых невиданных существ: смешных кудрявых собак с бантами на шее, белых
кроликов, обезьян во фраках, райских петухов и опять танцовщиц в расшитых
блестками коротких юбках. Наконец, вылетели белые голуби с цветными лентами
в клювах, выбрался медведь в ситцевых штанах, сундук превратился в колесницу
и медведь увез ее под бархатный занавес. Голуби станцевали воздушный танец и
тоже улетели прочь. Господин в черной шляпе исчез.
Толпа вытолкала Касима на площадь, но он видел перед собой только сундук.
Ярко расписанный цветами и павлинами. Не это ли делало его волшебным?
Касим побежал домой, быстро, как только мог. Цветы и павлины дрожали в нем,
он нашел краски, кисти и опасливо подошел к своему сундуку.
Тот стоял на месте, древний, тяжелый. Наверное, он был сделан из первого
дерева на земле. Древесина его так потемнела, что трудно было различить
разводы годовых колец.
Касим понял, что его сундук еще волшебнее циркового и что ему не нужны цветы
и павлины.
Касим положил на пол коробку с красками, но рисунок уже расцвел в нем,
волшебные цветы распускались, листья росли, толкаясь наружу. Стало
нестерпимо трудно дышать. Павлины кричали где-то под горлом, хлопали
крыльями, и Касим еле сдерживался, чтобы не закричать самому.
И тут он увидел печь. Недавно беленная, она удивила его своей чистотой.
Касим открыл краски, макнул в них кисть и принялся скорей записывать на печь
цветы и павлинов. Сразу вернулось дыхание, рисунок послушно выходил на белую
стену, пока не вышел весь.
Внутри стало пусто и так легко, что можно было летать и без волшебной
палочки.
Так легко, что пальцы стали воздушными и не слушались, когда Касим стал
складывать обратно в коробку кисти и краски. Так легко, что его вынесло на
улицу и понесло ветром к церкви, через овраги, к реке. Он бежал и бежал по
бесконечному городу, не видя ничего перед собой. Он улетел бы сейчас, но
ноги тяжелели от усталости и тянули вниз.
Он полетел бы, он так хотел улететь, что уже чувствовал синеву неба вокруг и
очень удивился, когда вдруг оказался дома.
Касим неузнавающе смотрел на Салимгарей-агая, на его жену, на сестер. А они
не смотрели на него и переговаривались тихо, как при больном.
Хозяйка взяла его за руку, отвела умыться, раздела и уложила спать.
Касим положил голову на подушку, и небо сразу распахнулось под ним, и он,
наконец, полетел, не слыша, как сказала жена Салимгарей-агая:
— А Касим-то вырос из своего сундука.
Глава третья
УФА. 1899—1905
Небеса были отворены, как в первый день.
Как в самый первый день мироздания — только небо вокруг. Облачное,
тревожное, густое от неясных образов того, что еще будет создано в нем.
Бог в нетерпении творца гонял тучи, и вдруг его осенило — солнце! Солнце
должно сиять среди бесконечного неба. И Бог не был бы Творцом, если бы с
краю пока бескрайнего неба не вывел бы акварелью луну.
Касим смотрел.
На неясную луну, лишь намеченную, чтоб прорисовать ее ярче потом. И знал,
что в голове Создателя уже родились звезды, и они засияют, как только солнцу
будет куда уйти.
И ветер. Солнце, звезды, луну и ветер создал Бог, когда отворил небо.
Касим лежал на отделенной от неба земле и смотрел, как Аллах из ничего, из
дыма создает небеса — одно за другим, все семь.
И вот они устроены наконец, и солнце исправно двинулось к закату, и Бог
поспешно сотворил воздух — плотный вечерний воздух, его можно было бы
трогать руками, если бы в мире уже появились руки.
Гений из хаоса вычертил чистый лист — пустой снизу доверху, пустые семь
этажей небес, освещенные лампами двух светил.
Касим в восторге смотрел.
Большая собака подбежала к нему, обнюхала, постояла рядом. На лицо его с
неба внезапно упал жук, скатился по щеке, помедлил и пополз по плечу вверх —
улететь. Где-то сбоку неясно запели комары, чирикнул кузнечик. Это твари
начали заселять землю, и ангелы вовсю хозяйничали на семи небесах.
Касим сел и понял, что Аллах уже создал воду, что по господнему велению
потекли реки: внизу под обрывом разлилась Агидель, а вон там впадает в нее
несуетный Дим.
«На четвертый день пустил Всевышний воду и всем тварям назначил пищу».
Что-то Он тут напутал, или напутал старый мулла. Где жили твари водяные,
созданные прежде воды? И что ели, что пили звери с третьего по четвертый
день, когда не было на земле воды и пищи?
Собака тявкнула голодно, и Касим, нащупав в кармане хлеб, бросил ей кусок, а
второй медленно стал обкусывать сам. Комар звонко присосался к руке. Касим
не стал его убивать, ведь не была еще создана смерть. Бог трудился над раем,
выводил в нем чернооких гурий, и так славно получалось все, так красиво и
ладно, что, казалось, ничего и добавить нельзя.
Можно. Господь заметил вдруг далеко внизу, на краю обрыва над Агиделью,
мальчика, комок грязи, и вдохнул в него весь мир. Весь прекрасный огромный
мир, трепещущий жизнью. И тогда уже прошептал: «Хорошо».
Была пятница, и все дела были завершены, а нового творения не было, повсюду
царил порядок.
Река далеко внизу, небо далеко вверху, густой воздух между ними. Густой
воздух и свет ушедшего солнца в листьях и на воде. И ангелы, бережно
раздувающие ночники светил. Касим закрыл глаза и видел это все. Мир был
вокруг, мир был внутри, мир был выколот иглами в уголках глаз, и неудержимо
хотелось плакать.
Гавкнул пес. Потом залаял, потом завизжал и заскулил, убегая прочь. Больно,
сильной оплеухой шлепнула в лицо грязь. Касим открыл глаза. Небо ласково
смотрело вниз.
Еще комок грязи и еще один попали в лицо, в волосы. «Гимназист!» — орали и
улюлюкали слободские мальчишки. Касим сел, и тут же камень ударил в бровь,
заставив слезы вылиться наружу. Мальчишки смеялись громко, натужно — будто
стараясь друг перед другом. Один подбежал и пнул Касима в бок, тут же
дурашливо запрыгав, показывая, что ушиб ногу.
Касим сквозь слезы смотрел на уродливо кривящиеся лица, на разинутые в смехе
мокрые рты и знал, что мулла тысячу тысяч раз прав: человека Всевышний
создал из грязи. Из расквашенной прибрежной глины, воняющей испражнениями
стекающих в реку слободских улиц.
Маленький человек, слепленный недавно Аллахом, подставил сидящему Касиму в
лицо свой оголенный зад и пукнул, пустив не святой дух. Другие божьи
созданья завыли от восторга, залаяли и завизжали, как убежавший от них пес.
Ободренный успехом человек показал, что сейчас будет мочиться, и вой
смеющихся перешел в кашель. Они веселились, скакали, спуская штаны и задирая
рубахи, издавали непристойные звуки всем, чем могли. Они изо всех сил
напрягали мозги: что бы смешного придумать еще, как еще обрадовать
товарищей? Самое смешное — это то, что можно выдавить из своего свалянного
из глины тела. Это вонь и грязь. Наконец мальчишки схватили гимназиста за
волосы и стали возить лицом по земле, приказывая сипло: «Жри! Жри землю!»
Толкали ему в рот куски грязи мокрыми жесткими пальцами и смеялись, смеялись
до слез.
Была пятница, и Господь отдыхал.
Касим так и не понял замысел Бога. Привкус грязи во рту мучил, не давая
покоя. Зачем было вдыхать мир в такой неблагородный материал? Зачем воздухом
баламутить глину? Ведь она только вздувается пузырями и лопается, изрыгая
вонь. Уж лучше б не было у грязи подобия Бога и знания, что Он есть, и можно
было бы просто стекать с нечистотами в реку с ироничным именем — Белая. И не
болело бы так внутри, не лопалось пузырями от дующего в грудь солнечного с
травяным запахом ветра.
Чем больше людей, тем больше грязи. Чем больше город, тем гаже грязь. Вот
гимназистка, худенькая, большеглазая, с хорошенькими буклями возле щечек,
переходит канаву. Ножка у девочки маленькая, ступня узкая в лаковом
башмачке, ступает на досочку осторожно, легко — залюбуешься. А под серой
досочкой бурлит поток — жирные пятна от вылитого супа блестят среди тухлой
капусты, картофельных очистков и обрывков рекламных афиш. Вот выводок
крысят, фиолетовых голых утопышей, плывет россыпью — один быстрее, другой
потише. И вдруг собрались все вместе — застряли над чем-то, что не дает им
плыть. Что там на дне? Брошенная утварь, собачий труп или — не приведи бог!
— что похуже? Раз! — толстый кусок кала пробил затор, и крысята покатились,
покатились дальше, ныряя весело в жирную воду. А на краю канавы лежит
взрослая крыса. Большая, развалилась вальяжно на спине, сложила лапы на
раздувшемся брюхе, ощерилась надменной улыбкой полуоблезшего с морды рта.
Проехала пролетка, по ступицу в грязи, рассекла канаву, хлынула волна,
поплыла и крыса вслед за пролеткой — на площадь.
Гимназистка семенит по дощатому тротуару, только букли пружинят: вверх-вниз,
вверх-вниз. И до того противные у нее сзади за буклями ушки — белые,
торчащие, будто тянут в стороны зализанный между ними жиденький пук волос.
Зачем ты написал это, Господи? Зачем вычерчивал солнце и семь хрустальных
небес?
Старшеклассник Иван показал как-то гимназистам луну. Учитель ушел в лавку, а
Иван, замещая его, деловито крутил колесико телескопа. И золотая луна
оказалась в грязных пятнах, будто залапана. И чем больше Касим узнавал, тем
меньше понимал Бога. Он старательно делал замеры на метеорологической
станции вместе с одноклассниками, вместе со всеми составлял прогнозы погоды
для газет губернской типографии. Он учил греческий и латынь, читал по-русски
и по-татарски, по-французски и по-немецки. Он зубрил историю и географию,
законоведение и статистику. Ходил с классом на экскурсию по городу, где
узнал, что на Верхне-Торговой площади перед домом выпускника уфимской
мужской гимназии, академика живописи Михаила Васильевича Нестерова как-то
утонул в грязи крестьянин, приехавший на ярмарку. Утонул вместе с лошадью и
телегой. Касим честно рассматривал гимназическую коллекцию минералов,
усердно слушал учителей. Прочитал очень много книг — и не понимал.
Стесняясь сам себя, ходил в большую холодную гимназическую уборную,
разглядывал подолгу свое некрасивое лицо в зеркале над умывальней — и не
понимал, зачем, Господи?
Выручил друг Саша. Саша не учился в гимназии, он окончил начальное училище и
устроился к отцу на завод. Касиму шел уже пятнадцатый год, Саше было только
двенадцать, но он знал гораздо больше товарища. Ведь он сидел за шкафом,
когда к отцу приходили друзья и разговаривали. Потом стал приносить им чай.
А после уже сам участвовал в беседах — слушал.
Касим рассказал другу про все: про сточные канавы и ушастую гимназистку, про
семь небес и слободских хулиганов. И Саша возмутился:
— Что же ты сразу молчал? Мы бы отучили этих архиерейских смеяться! Они там
что вообще о себе думают, а? Несознательные гады.
Конечно, дело было не в архиерейских — Саша это хорошо понял. Он просто
посмотрел на Касима прозрачными глазами забияки и сказал, что Бога нет. И
все встало на свои места.
Нет никакого бога, а есть просто люди со своими заботами и нуждами. Они
живут, пачкают вокруг себя и умирают. И, чтобы не было грязи, нужно просто
жить достойно.
— Как?
— Достойно. Чтоб все были сыты и счастливы.
И только.
— Чтобы не было грязи, надо чистить. — Так сказал Саша и ушел обедать.
А Касим был счастлив. Он бродил по воскресным улицам и наслаждался свободой.
Бога нет!
Он шел по пыльному тротуару: грязь высохла. Перешагивал через обмелевшие
канавы.
А ведь город был красив! Он дышал, он рос на глазах. Новенькие срубы в траве
перед заборами; над ними весело переругивались плотники, и празднично пахло
свежей древесиной. Празднично пахло свежей древесиной от тротуаров, от
лесов, сколоченных наспех вокруг строящихся особняков. Яркие кирпичные стены
— и тут, и там, и на соседней улице. Люди раскатывают старые серые бревна,
телегами вывозят в овраги мусор, и на месте вросших в пыль развалюх
вырастают замки. Не просто жилища, а картинки, на которые смотришь, и
хочется петь.
Касиму нравилось смотреть, как строится город. Вот рабочий с деревянной
«козой» за плечами. Его товарищ быстро накидал в «козу» кирпичи, и рабочий —
раз-раз, как циркач! — поднялся по жердине лесов на третий этаж. А там
каменщики — раз-раз! — постукивают мастерками. Хорошо! И небо ясное, и людям
хорошо — есть работа, значит, они будут сыты.
Жарко. Рабочие садятся кто где, разворачивают тряпицы с едой. Один, большой,
высокий, стягивает рубаху, всю в кирпичной пыли, выливает ведро воды на
красное, как из обожженной глины, тело. Схлынули кровавые от кирпичной пыли
струи, а тело не стало светлей. Лишь ярче блестит — уже водой, а не потом.
Вода зализала в косицу волосы на груди, вода еле заметным паром поднялась с
плеч. Краснотелый упал голой спиной в траву, смотрит в небо: ему хорошо, он
даже не хочет есть. Он устал.
А штукатур пробует пальцами раствор. Из этой глины он вылепит лица. Лица над
входом в дом, лица над окнами. Смеющиеся и плачущие. Наподобие человеческих,
но с волосами-змеями и пустыми, без зрачков, выпуклостями глаз. Штукатуры
замажут глиной обожженное кирпичное мясо, маляры закрасят глину в небесный
цвет, а лица над входом и окнами пусть будут белыми. Светлыми, как облака.
Отлично, что Бога нет!
Весна, в парке смеются люди. Покрашенный Летний театр обсох: доски стен —
зеленые, а кружево наличников — белое. На террасе — столики, на эстраде
играет оркестр. Солнце вычерпывает музыку из труб, она только закончится
вдруг, как тут же рождается снова. И солнце, радуясь, плещет музыку в
листья, в струи фонтанов, в пруд и в голоса дам.
В беседке над прудом собрались гимназисты. С ними девушки. Девушки
восхищенно слушают невысокого кадетика. Точнее, бывшего кадета, исключенного
за вольнодумство. Он был лучшим в корпусе стрелком, он лучший гимнаст, он
футболист и нигилист. Он просто герой. Его старший брат Иван бежит за
мороженым.
И даже не кивает Касиму, пробежав мимо. Это понятно.
Все вокруг понятно и просто, ведь Бога нет. Нелепы нестыковки в Коране,
бессмысленны споры Салимгарея с соседским муллой. Есть просто музыка, просто
люди. Весна. Девушки стараются не закапать мороженым платье, юноши стараются
говорить умно. Музыканты играют, не стараясь, — с удовольствием.
Прошел полицмейстер с супругой. Гимназисты замолчали. Девушки отвернулись.
Кадетик значительно потрогал ус. Солнце нечаянно попало полицмейстеру в нос,
и старик чихнул на весь Виденеевский парк. Чихнул и пошел себе по аллее,
заботливо поддерживая под локоть сконфуженную жену.
Касим смотрел на листок, только что вылупившийся из почки. Невероятный
листок — тонкий, тоньше самого искусного рукотворного кружева. Нежный
настолько, что воздух рядом с его неуверенным, неровным пока краешком
кажется грубым. И живой. Неукротимо, радостно живой — и это его приветствует
оркестр склонившегося над парком солнца.
Касим смотрел на листок и не заметил, как сгустился воздух. Не заметил, как
воздух опустился к земле, а небеса, все семь, отодвинулись ввысь. Дунул
ветер, и край шелкового платья погладил Касиму щеку.
Эта девушка стояла рядом.
Солнце спряталось за ее кружевной зонт, но невесомые лучи выбивались из
девичьей прически и пушили золотистую косу. Из-за косы взошла неясная пока
луна, и где-то в глубине прозрачных голубых глаз блеснули далекие звезды.
В этой девушке был секрет древнего Мастера. Она смотрела на Касима, и в
груди у него распрямлялся нестерпимо чистый лист. На котором надо было
вывести эти глаза, полные далеких звезд, и солнечные волосы, и кожу из
густого воздуха, уже запахшего летом.
Зашло за деревья солнце, смолк уставший оркестр, и Касим вспомнил, что Бога
нет.
Это было весной, а осенью в гимназии начали преподавать рисунок.
Учитель поставил на свой стол гипсовый цилиндр и зевнул в кулак — урок
начался рано.
Перед Касимом светился чистый лист, и внутри у него светился лист, и он,
отложив карандаш, взял краски и осторожно вывел на бумаге голубую полосу.
Смазал ее ветром и смотрел, как кисть выписывает небо, листья, белое кружево
Летнего театра, белое кружево от солнца и руки, придерживающие легкую трость
зонта.
Но как нарисовать лицо из густого теплого воздуха? Как нарисовать звезды,
невидимые в высоте голубых глаз?
Чтобы воссоздать это, нужно знать секрет древнего Мастера, а Касим чуть ли
не в первый раз взял в руки кисть. Скомканный лист внутри, испачканный
голубым и зеленым, мешал дышать, и Касим осторожно промыл кисть, бережно
обмакнул ее в белила. Не хватает мастерства сотворить человека. Он исправил
нарисованные девичьи руки на двух взлетевших над дорожкой птиц. Человек так
плох, потому что трудно его написать красиво. В нем так много от Бога, а
Бога нет. Звезды светятся в нем, но их не видно при свете дня. А ночью не
видно ничего, кроме звезд, и как рисовать то, чего нет или нельзя увидеть?
— Что с вами, Девлеткильдеев? Вы не можете справиться с заданием?
Касим испуганно посмотрел на гипсовый белый цилиндр, так грамотно освещенный
с одной стороны и затененный с другой. На акварельные блики на своем листе.
Встал.
— Прошу извинить меня, Алексей Андреевич, я не сделал рисунок.
Алексей Андреевич Соколов, преподаватель рисования, смотрел на исчерченный
голубым и зеленым лист, на двух белых птиц, летящих к прямой ветке, так
похожей на трость зонта.
— Останьтесь после уроков.
Теперь после уроков Касим рисовал. Вместе со своим товарищем Засынкиным
он старательно выводил геометрические тела в перспективе и учился
«тушевать». Учитель Соколов готов был заниматься с мальчиками чуть ли не
каждый день. Если не было свободного класса для занятий, они шли к Соколову
домой и рисовали там. Андрей Алексеевич никогда не показывал своих работ, но
однажды товарищи увидели на мольберте незаконченный портрет. Чернявая яркая
девица смотрела с него, прямо, строго, но лицо ее казалось плоским и
неживым. Черная амазонка выписана тщательно — строгое неживое лицо ангела.
Соколов повернул портрет к стене и выложил на стол гипсовые фрукты.
Андрей Алексеевич никогда не улыбался и не шутил. Он хмуро рассматривал
рисунки, исправлял их. Никогда не ругал, а хвалил без одобрения.
Однажды, когда Засынкин ушел, Андрей Алексеевич сказал:
— Вы — художник, Девлеткильдеев, и вам надо продолжить образование. Вы
художник, и мне вас очень жаль. Но вам лучше учиться, пригласите в школу
отца.
Касим не слушал. Он держал в руке фарфоровую чашку. Соколов налил туда для
Касима чай, но мальчик не пил. Он смотрел на треснувшую очень старую чашку и
удивлялся. Секрет древнего Мастера был в ней. Внутренний свет, плещущийся в
хрупких стенках, нежность и благородство. А ведь это — всего лишь глина! Та
же глина, что грязью стекает в реку, та же глина, из которой делают плоские
кирпичи. Просто глина.
Касим держал в руках чашку и думал о девушке из Виденеевского парка.
Когда Засынкин заболел корью, Касим пошел к Соколову один. Он не опоздал
на урок, но калитку никто не открыл. Лаяла за забором безобидная соколовская
псина, Касим стучал, наконец решился отодвинуть прутом щеколду и войти.
Псина обрадовалась, запрыгала возле ног, виляя всем телом.
— Андрей Алексеевич! — позвал Касим, перешагивая через лужу на дорожке.
В маленьком однокомнатном домике что-то упало.
— Андрей Алексеевич!
Судя по звукам, Соколов был дома, но Касим стеснялся войти. Он стоял у
калитки и ждал.
Собака взвизгнула, на крыльцо вышла чернявая яркая девушка в длинной шали,
села неуверенно на перила и попробовала закурить. Ей мешало то, что руки
поддерживали шаль, под которой не было одежды. Касим узнал девушку и
удивился, что в жизни у нее такое же плоское и неживое лицо, как на картине.
Строгое лицо ангела, белое и неживое. Девушка попробовала закурить еще раз,
и ее вырвало.
Касим решил, что урока не будет, и повернулся уйти.
— Девлеткильдеев!
Соколов, в одних подштанниках, шагал к нему через палисад, прямо по клумбе.
— Девлеткильдеев!
Соколов давил цветы калошами, надетыми на босу ногу, и Касима затошнило.
— Стой! — Учитель схватил его за плечо. — Стой! — Он был пьян.
— Цветочки! — Соколов сгреб из-под ноги цветок и сунул Касиму в лицо. — Ты
любишь рисовать цве-точ-ки! Но ведь — Бог! Он всегда сделает лучше тебя!
Учитель тряхнул Касима, и у того свалилась на землю сумка.
— Но ты! Будешь рисовать! — прошипел Соколов, страшно гримасничая. — Иначе
ты сдохнешь! Иначе Бог тебя накажет!
Касим попробовал вырваться.
— Накажет! — шипел Соколов, и слюни текли у него на небритый подбородок. —
Ты будешь болеть, блевать кровью, ты будешь корчиться один среди тараканов,
потому что ты — раб!
Он ткнул себя кулаком в грудь:
— И я — раб!
Касим, освободившись, выбежал за калитку. Соколов потянулся за ним и, не
удержавшись, упал лицом в грязь.
Касим остановился, не зная, бежать ему или помочь учителю встать.
Соколов плакал.
— Я слаб! — неожиданно густым и сильным голосом прогудел он. — Слаб! Лучше
бы был слеп! Я вижу, как надо, но не могу.
— А с тобой говорит Бог, — неожиданно ясно произнес он, встал и пошел к
дому. На крыльце сдернул с девушки шаль и вытер ей рот, бережно, как
ребенку. Потом ударил по щеке, ее плоское лицо ожило вдруг, и девушка
заплакала.
— Скотина! — закричал Соколов и ударил ее снова. — Тупая скотина! Тебя
поишь, ты блюешь, тебя бьешь — ты плачешь! Зачем!? Господи!
Касим побежал скорее прочь, а голая девка голосила ему вслед, и Соколов орал
яростно:
— Зачем?!
Касим остановился только тогда, когда отбежал достаточно далеко от
соколовского дома. Отдышался, вышел на площадь.
Около «Гранд-Отеля» стоят пустые пролетки. Рядом глухой шарманщик крутит
ручку и подпевает:
Чего-то нет! Чего-то жаль!
И только сердце рвется вдаль!
Мотив веселый, а шарманка всхлипывает, будто сквозь слезы.
Касим помедлил почему-то возле магазина «Дамская портная». И сразу понял
почему: оттуда вышла эта девушка. Возле которой воздух становится теплей и
гуще. У которой солнце в косе и месяц под косой. И звезды в высоком небе
голубых глаз. Все семь небес открылись вдруг, как в первый день мироздания,
шарманка выла свой веселый мотив, а извозчик подогнал пролетку поближе к
тротуару. Девушка устроилась поудобней в пролетке, улыбнулась Касиму,
застенчиво и удивленно.
Касим смотрел на нее и понимал, что тысячи лет понадобились Мастеру, чтобы
создать такое чудо: по штриху, по капельке копить свет и воздух. Копить
мастерство и любовь.
Девушка тронула кружевным зонтиком извозчика в спину, грохнули колеса по
мостовой. Одновременно от «Гранд-Отеля» отъехал еще один экипаж. Возницы
взвизгнули, свистнули кнуты, лошади рванулись вперед — кто быстрей?
— Осторожно! — крикнул пассажир второго экипажа. Касим узнал его: к нему со
своими тайнами бегали старшеклассники. — Что за гонки? — Пассажир
беспокоился за сверток, который держал в руках. — Осторожно!
Но повозка с девушкой уже толкнула другую в бок, так что колеса хрустнули о
тротуар.
— Посторонись! — гаркнул извозчик, подмигнул девушке через плечо и умер.
Взрывом разметало оба экипажа, пассажиров, возниц, одну лошадь. И ранило
вторую.
Глухой шарманщик удивленно смотрел, как осыпаются стекла витрин, крутил
ручку, и шарманка его выла веселую песню.
Кричала лошадь, кричали люди, а небеса были пусты, все семь, и стало
понятно: если нет Бога, значит, есть смерть.
Шесть гимназических лет прошли как несколько дней. В общем-то, нечего
вспомнить.
Глава четвертая
САНКТ-ПЕТЕРБУРГ, ПЕТРОГРАД. 1908—1917
— Ужас! Входи, мальчик. Ужас! Я от этого просто больна. У меня даже
menstrues приключились от страха. Вот так вот — р-раз! О, Боже.
Неужели это сама княгиня Дивлет-Кильдеева? Толстуха в длинном одеянии, в
потертых домашних туфлях. Подбородок обозначен широкой лентой чепца, поверх
ленты — щеки. Сразу под лентой — грудь, больше похожая на зад. Огромный зад
спереди сверху и такой же — снизу и сзади, о, Боже.
Касим повторил про себя адрес: дом 11 по Обуховскому переулку. Извозчик
объяснил подробно: «Пройдете, вашество, по Мертвому, за домом Якунчиковой —
Обухов. Там белый дом в два этажа — господ Таневых. А рядом — белый дом в
два этажа, во двор проход в виде дуги, — это княгини. Мне там не проехать,
звиняйте, замело».
Московская княгиня? Сама открыла дверь, но держится госпожой и кричит во
весь голос:
— Бедный мальчик! — И вдруг визжит: — Убери его, убери!
Под ноги ей выполз кот. Огромный, черный, он волочит задние ноги и
беспомощно тычется мордой в пол.
— О, я не могу на это смотреть, — завыла княгиня. — Пиритша! Пиритша!
«Сумасшедшая», — испугался Касим.
И тут вошла сумасшедшая.
Она двигалась обманной походкой обезьяны, изображающей старушку.
Выворачивала ноги с притворной неловкостью, руки — чуть не до колен. И
только при виде длинных зубов, мокро поблескивающих из-под сморщенной
верхней губы, представлялось, с какой стремительной силой может прыгнуть это
существо.
И она прыгнула, именно как обезьяна, схватила кота и уставилась на Касима с
любопытством и восторгом.
Касим в жизни не видел обезьян, поэтому счел, что только оживленный черными
чарами высохший труп может двигаться так. И так смотреть — бессмысленно и
жутко.
— Пиритша, — сказала княгиня, — унеси кота, забери у молодого человека вещи
и подавай чай.
И снова расстроилась:
— Бедный, бедный.
Прислуга, ухмыльнувшись, потащила кота и касимовский сундучок.
— Жалко мальчика, — причитала княгиня, проведя Касима в комнату. — Но запах!
Невозможно терпеть. Пришлось пригласить врача. И так все быстро: хлороформ,
потом — р-раз! И кастрировал, — слово прозвучало с полным ужасом смысла. — И
недорого взял.
Княгиня говорила и говорила о пятиминутной операции над котом, и уже Касим
готов был как кот, зажавшись, тыкаться мордой в пол.
Он остановился у московской тетушки проездом, на одну ночь. Касим ехал в
Петербург.
Петербург! Далекий город за небом. Есть ли он на самом деле или его
придумали люди, чтобы не так грустно было жить? Когда-то очень давно дядя
советовал отцу отправить Касима туда учиться. Умерли и отец, и дядя, а
мечта?
Потом школьный учитель Соколов говорил Салимгарей-агаю про Петербург.
Благочестивый агай качал головой:
— Нельзя, нельзя, покарает Аллах.
А всегда сонный Соколов закричал вдруг:
— Покарает! Если не будет рисовать! Ведь у него — дар! — Художник тряс
Касима. — Вот — рот. Он им будет есть. Глазами — смотреть. И прочее — Бог
дал ему для этого тело. Но там, — Соколов ткнул мальчику в грудь, и небо
внутри дрогнуло болью, — то, что там, не должно сгнить! Иначе бога не будет
в нем.
Салимгарей-агай слушал, щурил и без того узкие глазки, молчал. Касим знал:
агай так же слушает муллу, а потом скажет слово — и мулла по полмесяца не
заходит в их дом.
Соколов, роняя большие листы бумаги, показывал рисунки Касима: один, другой,
третий. Агай молчал, смотрел. Смотрел и молчал. А уходя, сказал:
— Если так дело пойдет, через несколько лет сам художником сможет стать,
пожалуй. Да!
И вот теперь толстая Александра Николаевна Дивлет-Кильдеева поит Касима
чаем. Он прячет лицо в исходящую паром большую чашку, княгиня бормочет,
водит над гостем горящей свечой. Сурово качает чепцом. Ад. Он может быть
только таким. С темными далекими потолками, с горячим воздухом и сквозняком
по полу, с душным запахом гари, высохших лугов и прогорклого масла. С
церковными свечами по углам. С оскверненным котом, черным, тяжело
повалившимся Касиму в ноги. С безумным глазом Пиритши в дверной щели.
Ад, вот куда попал Касим, пройдя переулок Мертвый. И Петербург кажется
далеким раем. И далекая Уфа кажется сказкой.
Ночь. Княгиня без чепца — мертвые волосы распущены по плечам — таращится на
огонь. Пиритша скорчилась в кресле, задрав обезьянье лицо ожившего трупа.
Касиму нельзя уйти.
Княгиня вызывает мертвых. Пиритша говорит. Касим закрывает глаза, но так еще
страшней.
При нем уже вызывали мертвых. В новый год, когда начинался век, в
гимназии так же горела свеча. Припадочная Лиза шептала, как Пиритша сейчас:
«Там кто?» И кто-то отвечал ей, как сейчас. Кто-то раскачивал пламя свечи.
Сумасшедшая старуха, сморщив веки, зовет мертвеца.
Нездоровая девочка играет в заклинания мертвых, и веря, и не веря, что
случается смерть. А все сущее — все, однажды рожденное быть, не хочет не
быть. Оно колеблется в воздухе, жадно дрожит, ожидая зова. Жизнь! Совсем
рядом — теплая, яркая, шумная жизнь. И бешено трясется столик: «Мы! Мы! Мы
тут — позови!»
Глупые девчонки, потные юнцы, они трясутся от страха, у них волосы
поднимаются дыбом — чувствуют нежить. Но дети боятся насмешки больше, чем
смерти, и бодрый голосок лопочет:
— Скажи, Наполеон, я нравлюсь черновласому М.?
А черновласый М. безобразно, беззаботно жив, он дышит, смотрит, сидит. Он
опускает под столик руку, рука висит, как затаившийся нетопырь. И пальцы
наливаются похотью и давят соседке сквозь юбку ногу. Сладко! А девчонка
орет: «Мама!» Все вскакивают, заносят свет, смеются от страха и — жизни! От
жизни, наполняющей их. А тоскливая нежить прячется по углам.
Дура Сонька, а ведь он хотел задать важный вопрос. Светло, все смеются:
«Давайте еще!» Выносится свет, припадочная Лиза смотрит на свечу и шипит:
«Ты тут?»
Темнота придвигается из углов.
Там кто?
— Это мой отец, — говорит черновласый М.
Он уверен, он счастлив от знания, что всемогущ. Он слышит неслышимое, видит
невидимое, прошлое и будущее — в нем. В детстве он верил, что отец его —
царь. Правитель скрывает сына от дворцовых интриг, но прибудет час — и
придется открыть, кого на самом деле растила в деревянном домишке
советникова вдова. Повзрослев, он понял, что не наследник престола,
напротив, — цареубийца. Великая миссия на нем, и остаточное ощущение родства
придавало мечте об убийстве греховную сладость. Но позже снова пришло
прозренье: «Не то». Его миссия выше. Все равно, кем была его мать. Неважно,
кого Провиденье избрало в отцы. Все — ерунда по сравнению с тем, что должно
прийти.
— Ты готов отвечать?
— Да.
— Ты готов спросить?
Темнота придвигается из углов.
— Скоро конец света?
Конечно, да.
Черный локон откинут с лица. Конечно — скоро, ведь он уже пришел в мир. Он,
в обличии сына вдовы, — Антихрист.
Антихрист умер в 1905 году.
Касим закрывает глаза. Это глупо, глупо, глупо! И шипенье, и свечи, и
нежить. Идиотский вопрос: там кто? А тут кто? Сумасшедшая, дура и он.
А Петербург все-таки случился с ним. Петербург — небо, небо и небо. Небо
— в огромных окнах домов, в сырости тротуаров и экипажей. Небо льдинками
цокает под ногой. Влажной изморозью светит со стен и спускается с крыш.
Поднимается от реки. И куда ни пойдешь — вот оно. И всегда — ветер в лицо,
куда ни пойдешь.
Остался в своем преддверии ада переулок Мертвый. Обухов, Москва.
Пиритша, стесняясь, засунула Касиму в руки воняющий духами конверт. Внутри —
высохший цветок. Мертвый, казалось, он и не был живым. Касим за поворотом
бросил цветок в снег и долго тер руки о полы пальто.
Безумный глаз Пиритши сквозь дверную щель высмотрел в нем любовь. Он
выбросил цветок, добрался до Петербурга, а любовь уже вошла в его комнатушку
под небом. Касиму некуда было уйти.
Она вошла. Женщина с соседней мансарды.
— У вас есть акварель?
Женщина красива издалека. Но не эта. Женская красота — от лукавого. Есть в
женщине блеск, который с годами тускнеет. Но не в этой. В ней — сияние
навсегда. Ломаные жестокие губы, отчаянные глаза — но пробивается изнутри
свет, несолнечный, неловкий, как у свечи.
Касим молчит.
— Вы же художник, у вас есть краски. — Она берет со стола тюбик. — Дайте мне
одну.
Он не художник, он — студент училища имени барона Штиглица. Центрального
училища технического рисования. Художники спорят на вернисажах, а он
старательно выводит орнаменты на картоне. Два года — только орнаменты.
Учится рисовать. Через два года — заставка для книги. Зарисовки старинной
ткани, декоративный мотив для ковра. Пальма.
Пальма — не цветок. В ней нет обреченности мгновенья. И она не красива.
Еще через три года можно начать рисовать людей. На выставке всех поражает
картина: безумный глаз подсматривает из-за двери. Отойдешь от картины налево
— глядит. Направо — и снова он смотрит в упор. Безумье и зло с тебя не
спускают глаз. Все в восторге, а Касим изучает скелет. Не знакомится с
автором модного глаза, ни с кем из художников он не знаком. Он прилежно
учится рисовать.
Сидящий натурщик, лежащий натурщик, сидящий мальчик, сидящий старик, старик
с протянутой рукой. Бумага, картон, уголь.
— Вот ваша акварель, спасибо.
Женщина стала еще прекрасней. Она подвела акварелью ресницы, все женщины в
Петербурге делают так.
— Что это?
— Эскиз росписи по фарфору.
Касим от нее закрывает листок. Фарфор — чудо. Кусок глины, в который вдохнул
душу Бог. Мальчиком Касим верил, что фарфор сделан из света — лунного или
солнечного. Если из лунного — внутри чашка очень белая. А если из солнечного
— то золотая. И на этой посуде видно все, на что падают лучи светил: дальние
города и горы, сады, пастбища, красивые люди, занятые своими делами, корабли
в море и караваны в пустыне. Касим мог бесконечно смотреть на волшебное
блюдце или чашку, слушать плеск волн нарисованных там морей и еле различимые
крики летающих над дальними городами птиц.
А сейчас он сам — почти Создатель. Эскиз росписи. Начало волшебного мира.
Эта женщина, что стоит перед ним, достойна фарфоровой чашки. На эскизе она
еще прекрасней. Тем, что никогда не засмеется.
Аллах запрещает портреты. Идолопоклонством опасна безвременная красота.
Касим не поклонялся портрету. Но восхищен Господом, создавшим такое чудо —
ее.
Красота женщины преходяща и опасна: хочется смотреть бесконечно, служить ей
и восхищаться, а женщина смеется, ужасно искажая лицо, ест, а еще хуже —
варит пищу. Но очарование женщины таково, что к ней привыкаешь и уже не
хочешь жить без нее, но жить с ней мучительно, и мучительна тоска по
красоте, которую предчувствовал найти в любимой. Другое дело — искусство.
Оно — принадлежит не времени, но вечности. Оно достойно служения.
Сидящий натурщик, лежащий натурщик, сидящий мальчик, сидящий старик, старик
с протянутой рукой. В мире идет война.
Бумага, картон, уголь. Касим уже не студент.
Эта женщина живет по соседству.
Она прекрасна. Она никогда не смеется.
Заходит. Берет в руки Коран.
— Вы — мусульманин?
— Да.
— А совсем не похожи.
Конечно, он не похож на дворника-татарина.
— Вы похожи на героев Эдгара По.
Он не ответил, она положила Коран:
— А я не верю в Бога.
— Во что вы верите?
— В мертвых. Они говорят со мной.
Только не это! Опять какая-то дрянь колеблется в воздухе, жадно дрожит,
ожидая зова. Ведь — жизнь! Совсем рядом — теплая, яркая, шумная жизнь. И
бешено трясется столик: «Мы! Мы! Мы тут — позови!»
Эта женщина никогда не смеется.
— Вы — художник. Вы не такой, как все.
Ерунда.
В Уфе Касим учился с одним: черновласый М. — он умер в 1905 году.
Черноволосый юноша знал, что не будет как все: изо дня в день — забота о
куске хлеба, работа, работа. Утром надо уходить на службу, чтобы получить
денег и иметь возможность следующим утром снова пойти на службу. Борьба за
жизнь отупляет. Он не станет долго и мелочно бороться со смертью — пойдет ей
навстречу. Его повесят ранним утром в глухом тюремном дворике, а товарищи
будут, плача, петь «Марсельезу» из окон. Но он не умрет — и смерть, и жизнь
не для него — не для того, кто Избран.
Он придет бледный, в саване, к девочке из соседней квартиры. Покачает молча
головой — и она поймет. Заплачет по своей глупой девичьей жизни, по нему,
слишком молодому, чтобы умереть. Слишком яркому, чтобы жить.
Эта женщина любит задавать вопросы.
— Вам нравятся террористы?
— Нет.
Касим жил с террористами во флигеле дома купца Бондаренко в Уфе. Террористам
было по двадцать лет. Они играли в свободу.
— А мне их жаль. Они хотели, чтобы не было голодных.
— Моя мать хотела, чтобы не было голодных.
— Ваша мать — башкирка?
— Да.
— Она революционерка?
— Нет, она готовила пищу.
— Расскажите мне о башкирах.
— Что?
— Они участвовали в беспорядках?
— Да.
1905 год, митинг протеста. На Торговой площади — толпа. На высоком
магазинном крыльце хрипло бранится оратор. Потом — другой. Башкиры поставили
на площади юрту и спокойно пьют жирный чай. Орут, выступают, ярятся русские,
татары, хохлы. А башкиры пьют чай и подтверждают: «Да», «И мы тоже так
думаем, ладно». Все верно, но зачем так кричать? Человек не должен быть
легким. Главное, чтобы была еда. Еда — это магия, еда — это сила. К сытому
не подступит голодная смерть. Кушать надо степенно, чтобы пища правильно
вошла в человека. Вкусной должна быть пища, чтобы медленно ласкать ее
языком, медленно глотать, радуя горло. Тяжелой должна быть пища, чтобы
человек сидел или спал, а не бегал собакой по дорогам, где его караулит
смерть.
Толпа разорвала человека, просто растерзала на куски, когда тот шестом с
цветами чуть повредил хоругвь. Подпортил императора лик. А что чувствовал
человек? Не этот — грязные ошметки, а другой — сжимающий в пальцах кусок
чужой дымящейся плоти? Что чувствовал? Ничего. Он не понял дрожи уходящего
из мяса тепла, просто швырнул прочь кровавую мерзость, вытер руки об
кричащего соседа и топтал, топтал то, что под ногами. Что? Все равно.
Главное — крик, главное — свобода. Сегодня прожит день не за кусок хлеба, не
за будущее счастье детей и не за спокойную старость. Сегодня он свободен,
как будто бы Бога нет. Свободен, как после судного дня.
Свободен! Он раззявил рот не для пищи — для крика «Свобода!». И вцепился
зубами соседу в плечо.
Но это был еще не конец света.
В тот день скончался только черновласый М. Тот, что не боялся спрашивать
мертвых.
Он умер в 1905 году от кори. Никто не пел «Марсельезу».
Тянулся на своем старом диванчике, плакал и не верил в свою смерть. Не может
быть, чтобы кончилось все. Что останутся тикать большие часы на стене, что
точильщик будет так же кричать: «Ножи, ножницы, топоры!» Что будет падать
снег, и девчонка из соседней квартиры будет кричать кому-то: «Дурак!» Не
изменится ничего, если его — его! — исключить из жизни. Он, исключительный,
— даже не винтик — соринка. Уже завтра его труп будет лежать в гробу под
землей, где нет ни звуков, ни воздуха, — конец всему. Придет весна — его
тело размякнет, разжижется, потечет зловонной влагой между костей. От него
загниет плохонькая древесина гроба, и все, что было человеком, деревом,
тканью, растворится в земле без остатка. Его не будет? Невозможно.
А может быть — свобода? Может быть, не врут про Бога и наступит суд? Он,
призванный молодым, будет отвечать спокойно и внятно за все, что совершил.
Судьи будут строги, он суров — его совесть чиста.
Его совесть чиста — он ничего не сделал в этой оконченной жизни. Ничего!
Он плакал взахлеб, слезы намочили щеки, стекали за уши, и от этого было
сладко — он жив, он может плакать, все еще обойдется, и он не умрет.
Никогда.
Он не понял, не почувствовал — «Сейчас!». Просто все живое вздыбилось в нем:
каждая волосинка, каждая клеточка, кровинка — все сущее всколыхнулось вверх.
Прочь от небытия! Вверх! Но там уже — ничего. И внизу, и вокруг — ничего.
Только нелепый труп с выпученными глазами и разинутым ртом на диванчике. Да,
тикают часы на стене, точильщик хрипит: «Ножи, ножницы, топоры!», смеется
девочка и падает снег.
И кто-то живой спрашивает тихо, как в пустой комнате: «Там кто?» А в ответ —
ничего.
Эта женщина, что заходит к Касиму, — колдунья.
Она не верит в Бога. Салимгарей-агай говорил, что когда человек живет одним
днем, только желудком, единственное, что сдерживает мерзость и инстинкты, —
вера. Поэтому каждая улица упирается в храм. Где нет Бога — суета и смерть.
В этой женщине нет суеты.
Она любит повторять:
— Вы — художник.
Она берет в свои руки его пальцы и смотрит на них:
— Как понять это чудо? Вы — чудо. У вас иная — эфирная — плоть. Свой язык и
особенный взгляд.
Склоняется губами к его ресницам:
— Я хочу видеть мир этими глазами творца.
Касим бережет бесстрастность. Копит ее изо дня в день. И вдруг бросает этой
женщине под ноги, шепчет яростно, зло:
— Я — не художник! Я — пахарь, работник. Все, что могу, копировать природу.
Я учусь — только учусь! — делать это тщательно и умело. Зачем? Чтобы
выразить свою любовь. Чтобы дать красоте чуть дольше продержаться против
времени.
— Вы любите?
— У меня щемит душу от красоты.
Она пробует слова на вкус.
— Прищемленная красотой душа?
— Да — искалеченная, а не особенная. Я не художник. Мне никогда не
сравниться с Богом, я — копировщик.
— Но вы соревнуетесь с ним?
— Нет. Хочу приблизиться. Не по умению, а по любви.
Она смотрит в него акварельным глазом, сбоку.
— Так вот ты какой.
— А кто же я?
Касим знает ответ:
— Ты — фитна. По-арабски — «соблазн».
— Ого! Это будет мой псевдоним.
Она никогда не смеется.
У нее есть муж. В это трудно поверить. Даже воздух почтителен к ее волосам и
платью. Но — мужчина? Не может быть.
Эта женщина — колдунья. Касим ходит по Эрмитажу, смотрит на статуи, а думает
о ней. Она всегда строга. Легка, лучиста, волшебна — и тени гримасы не
мелькнет на ее акварельном лице. Касим бережет свою бесстрастность. Он с
родственным чувством смотрит на лица статуй. Кто говорит, что их улыбки
неестественны? Такие же улыбки у многих башкир — спокойные, никогда не
сходящие с губ, просто изгиб рта, уголками кверху.
Разве женщину можно любить? Она или безобразна, или слишком далека для
любви. Так далека, что и восхищение не дойдет до нее — остается внутри.
Все ушли, и только женщина шепчет ему в лицо: «Смотри!»
— Смотри! Кожа, волосы — проходящая прелесть на вид, на ощупь, на запах.
Счастье, когда есть, кому успеть насладиться этим. Твой Аллах! Как печален
кулинар, шедевр которого зачерствел несъеденным. Как тоскует Господь, когда
творение его не нужно. Женщина — одно из дивнейших творений. Созданных для
тебя. Смотри!
Касим смотрит. Перед ним не бесстрастная нагота натурщицы, а живая красота,
сияющая сквозь кожу.
Красота для глаз, для губ и для рук. Красота запаха, красота шепота. Он и не
знал до сих пор, каким на ощупь бывает свет. Здесь — теплый, тут —
прохладный. А тут он сжигает руку и молнией сквозь тело спускается до
пальцев ног.
Красота прикосновений. Не руками — руки держат это чудо, крепче. Крепче!
Прикосновения света — на лице, на груди, под животом. Губами приложиться к
нему. Выпить весь белый свет, чтобы он ликованьем струился в крови.
Петербург. Он случился, как радость, как горе. Растворился в неверном небе,
оставив боль, дерущую кашлем грудь.
Уфа, 1917 год. Касим удивленно осматривал привокзальную площадь. Когда-то
извозчиков на ней было — тьма. Сейчас — две лошади дышат морозом себе под
ноги, два извозчика отвернулись друг от друга. Люди с тюками идут в гору
пешком. Извозчик называет Касиму цену, у него такие деньги есть. Еще
остается немного — сестрам.
Касим поудобней устраивается в повозке, неловко пинает возницу в утепленную
ватой спину. Лошадь поднимается в гору, едва обгоняя ковыляющих с вокзала
людей. Знакомый город, низенький, пахнущий супом.
Грязное небо, грязные улицы, серые дома. Знакомый особняк, когда-то
ярко-голубой, с белыми лицами над окнами и над входом. Лица кривятся в
невеселом смехе и негорестном плаче. Безглазые, они не видят, что из одного
окна к другому протянута веревка с неопрятным бельем. Касима больше всего
поразило именно это белье в окнах роскошного дома — бесстыжее, как из
цыганской слободки.
— Приехали? — спросил извозчик.
Касим спустился на дорогу, расплатился, принял свой сундучок. Дом сестер —
за поворотом. По улице неприятно идти, как по кладбищу. Мертво хрустнуло под
ногой. Фарфор. Осколок лунного света. Что-то досадное случилось в мире, и
опять нужно хлопотать. Искать работу, утром уходить на службу, чтобы
получить денег и иметь возможность следующим утром снова пойти на службу.
А картины? А Петербург? Далекая мечта за горизонтом. Есть ли он на самом
деле или его придумали люди, чтобы не так грустно было жить? Касим осторожно
шел под бесцветным небом. Он понял, что этот серый, пахнущий супом город —
навсегда.
Глава пятая
УФИМСКАЯ ГУБЕРНИЯ. 1921—1922 гг.
Конец света. Темно.
Глаза не смотрят и не видят — темно. Но не страшно, ведь все происходит в
свой срок.
Во всем теле, в чистом, сухом теле нет ни кусочка пищи, ничего чужого. Нет
желаний и нет сил. Хорошо.
Приятно, что во рту — только воздух. Подрагивает еле-еле, лаская десны.
Много дней во рту — только воздух.
Как хорошо умереть в свой срок в ясном уме и памяти!
...Касим Салигаскарович строго посмотрел на хлеб. На маленький кусочек
хлеба, в котором почти не было ржи. В нем — подсолнечная шелуха. Котлозаман,
наверное, совсем выжила из ума, если покупает теперь подобную пищу. У нее
помутился разум, или она больна.
Она стала разговаривать тихо. А главное — мало. Не болтает больше с
соседками, не поет на кухне. Это все хорошо.
Но плохо, если она и вправду больна. Вон как похудела. Стоит и смотрит
печально, как брат пьет чай, а сама не садится рядом. Спросить бы, в чем
дело, но вдруг сестра обидится. Вдруг она болеет чем-то по-женски, о чем
нельзя рассказать? А вдруг она начнет плакать?! Нет, лучше есть спокойно
свой хлеб и запивать его чаем.
А Котлозаман смотрела, как кушает брат, и гордилась, что ей удалось достать
для него хлеб, в котором есть картофель. Мерзлый, но другой не стали бы
запекать — съели бы без теста. Котлозаман выменяла этот кусок на пайковый
сахарин.
Сама она уже несколько недель не ела хлеба. Не могла — болел живот. Она ела
жидкие каши и вареную тыкву. А брату, кроме каш, варила еще суп. И травяной
чай.
Котлозаман радовалась, что у них есть еще целая тыква на три семьи. А через
пять, нет, через четыре с половиной дня Касим получит в училище паек.
Котлозаман вздохнула. Брат ездил летом в Самарканд и совсем не привез еды.
Таков уж Касим: наверняка наступил конец света, а он даже не знает об этом.
Он ест хлеб с подсолнечной шелухой и мерзлой картошкой и ни о чем не
спрашивает. Ест аккуратно, красиво, не торопясь — как всегда.
А в десятках верст от Уфы кипит туй. Праздник — почти вся деревня
собралась в круг. Люди смеются, переговариваются. Мужчины рубят дрова,
женщины режут мясо. Старухи, хихикая, моют в тазах требуху и кишки. Дети
дуют в глиняные свистульки. Взрослые кричат на них, когда сами заводят
музыку, но как не дудеть, как не свистеть малышам, если такой праздник! Если
небо чистое-чистое и весеннее солнце смотрится в белый снег!
Старая Закира не веселится со всеми. Пришел ее срок, во всем теле нет ни
кусочка пищи, ничего чужого. Нет желаний и нет сил. Хорошо. Глаза не смотрят
и не видят, но ум и память остались при ней.
Закира довольна. Она все сделала правильно. Заранее натопила печь, помылась.
Достала из сундука новое белье и новую постель.
Она лежит в темноте своих невидящих глаз и слушает музыку деревенского
праздника.
Исэкей не ест хлеба, не слушает музыку — он идет за своей лошадью,
пешком, потому что бедной кобыле достаточно саней, груженных добром. Исэкей
— не зверь, чтобы садиться в сани, когда там так много вещей.
— Тяжело тебе, — говорит он лошади.
Лошадь идет, кивает.
— Столько снега намело.
Кивок.
— Снега много, год урожайный будет.
По той же дороге, ближе к городу — наезженной, дальше — занесенной снегом,
бежит другая лошадь. Она везет крепкие сани. В них — молоденький милиционер
и столичный художник. Касим Салигаскарович закутал лицо шарфом, хотя не
холодно. И сердито смотрит на снег. Его спутник говорит без умолку,
рассказывает истории своего красноармейского прошлого. Наверное, он слегка
не в себе, ведь не может же нормальный человек столько болтать.
Они проезжают тихие заснеженные деревни. Мертвые, неухоженные дома, выше
окон заваленные сугробами. Проезжают деревню, где кипит праздник. Многие
дома пусты, а перед деревней вытоптан кругом снег, горят костры, ликует
музыка.
Милиционер замолкает и подстегивает лошадь.
— Странно, ведь сегодня нет никакого праздника, — удивляется Касим
Салигаскарович. — И потом, разве сейчас не голод?
Его спутник смотрит недоверчиво и молчит. Художники всегда немного не в
себе.
Старая Закира лежит в своей чистой постели, слушает музыку, слушает
красивое пение. Ее сосед Хасан в своем доме крутит рукоятку ручной мельницы.
Он быстро-быстро крутит рукоятку пустой мельницы, а уши у него заткнуты
войлоком.
Закира в ясном уме и памяти. Она помнит все.
Ее младшенький, Абдельхай, родился в срок. Насира-ханум приняла его. Мыла
маленького теплой водой, заворачивала в чистое полотно. Правильно, когда
есть, кому принять рожденное на свет живое тело.
Неправильно, когда некому принять мертвое тело человека, рожденного на тот
свет. Закира мыла Насиру-ханум, когда она оставила мужа своего Хасана. Мыла,
обряжала в чистые одежды, сшитые по обычаю — за одну ночь. Жалела
Насиру-ханум, что нет у нее дочерей, нет внучек, нет невесток. А кто теперь
омоет саму Закиру? Кто будет шить мелкими стежками ей штаны и рубаху? Где
жена Абдельхая? Где дочери Абдельхая? Где сам Абдельхай? Не завел ни жены,
ни дочерей.
Милиционер молчал. Потом вдруг начал рассказывать дальше. С праздничным
веселым лицом, с каким начал эту историю сразу за Уфой. Кажется, тогда Касим
Салигаскарович из вежливости спросил его о цели пути.
— Ее сын болел, когда мы вошли в избу. Лежал за красным занавесом, кашлял.
Но хозяйка приветливо встретила нас, напоила чаем.
Абдельхай болел, когда в село пришли красные. Хорошие парни, они вежливо
пили чай, неторопливо вели беседу. От них не было вреда.
Закира стояла смотрела, как они едят, совсем молодые, хорошие парни. Не
выдержала, спросила главного:
— Когда же кончится эта проклятая заваруха?
Они знали.
— Как покончим с беляками, так и заваруха кончится, — ответили ей.
— А когда с беляками покончите?
Молчат.
— Бросьте вы воевать! Враз бросьте — и всех дел. Посмотрите на себя — до
чего дошли! Да и дома, небось, заждались. Матерей своих пожалейте, невест!
— Хозяйка здорово отругала нас. Мы скорее допили чай и пошли. А она
снимает со стены две винтовки, две сабли, тычет нам в руки:
— Забирайте! Уносите с собой, чтоб глаза мои не видели! Прочь уносите все!
— Не болтай глупостей, мама, — сказал тогда Абдельхай. — Зачем отдала
винтовки?
И Зульфакар не одобрил, что отдала оружие в такое смутное время. Но Закира
считала, что хватит с них войны, не для того ждала столько лет, не для того
замирились с немцами, чтобы резать сейчас друг друга, как будто других дел
на свете нет.
— Мы пришли к ней снова через два дня. «Сын-то выздоровел?» — спрашиваем.
«Ничего, выздоравливает».
А сама хмурая. Волосы седые под платок заправляет. Два дня назад черные
были, тут смотрим — белые.
Мы уже и не рады, что зашли.
— Пленных берете? — говорит вдруг Закира-апа.
— Да.
— А потом? Убиваете?
— Нет, — отвечаем, — не убиваем, а что?
Милиционер замолчал и молчал долго, видно, дальше не стал рассказывать
вслух.
— И что? Зачем она спросила? — Касиму Салигаскаровичу не понравилась тишина,
ползущая от снежных холмиков вдоль дороги.
— Подвела нас к амбару, сняла замок. «Забирайте», — говорит. А там — беляки.
Штук двадцать!
«От вас мне не было вреда, а эти...»
— Сыновей, короче, они у нее убили. Замучили.
Тишина вплотную подступала к саням, отшатываясь от скрипа полозьев,
уворачиваясь от копыт.
Милиционер неожиданно снова открыл рот.
— Героическая старушка, грамоту вот ей вручу. — И вполголоса, хотя кроме них
двоих никого не было, сказал: — Из пайка своего откладывал кое-что для нее.
У меня родных-то никого нет, — сказал громко.
Ее мальчиков хоронили всем селом. Выкопали для них хорошие сухие могилы.
По всем правилам копали — глубоко, до красной глины. Соседки собрались
готовить стол. Вместе щипали гусей, рубили мясо. Сосед Хасан-агай зарезал
тогда барана, не пожалел. Плакал над ее сыновьями, как над своими детьми.
Хасан-агай! Перед смертью не хотелось думать об этом человеке.
Она так много думала о нем: и утром, просыпаясь в темноте, и днем — взбивая
сметану, расчесывая коз, салму — всегда. Ночью мысли иногда оставляли ее, но
тогда начинались сны.
Потом прошла жизнь, а потом он пришел свататься. Все говорил, говорил, про
умершую жену, про хозяйство, про себя.
— Что надо-то? — спросила она.
Когда сказал, что жениться, отмахнулась:
— Ну тебя, старый верблюд!
Сейчас подошел ее срок. А Хасан в своем доме крутит рукоятку пустой
мельницы. И уши у него заткнуты войлоком.
Касим Салигаскарович сердится. На попутчика. На себя: зачем поехал из
города? Какой такой особенный снег мечтал увидеть? Он насмотрелся на его
белый свет на всю жизнь и никогда потом не писал снега.
Хорошо умирать, думает Закира, когда играет музыка. Хорошо думать, что
люди празднуют ее рождение на тот свет. Но людям нет дела до Закиры. Играет
музыка — это Дажжяль собирает неверных, чтобы увести их на Каф-тау. Потому,
что настал конец света. Старые люди говорили, что когда приходит Дажжяль,
нужно спрятаться от него, заткнуть уши войлоком и крутить ручную мельницу.
Чтобы не слышать его пленительную музыку и не отправиться вслед за ним. Еще
люди говорили, что вслед за Дажжялем появится Ягжузмагжуз и сожрет
поверхность земли до самой красной глины. Поэтому могилу роют до самой
красной глины, на которую кладут тело мертвеца.
Жаль, что ее не похоронят по-людски. Но она все сделала правильно. Хоть и
стара, хоть и не осталось сил, а набрала снега к котел. Наколола дров. Не
настоящих дров — куда ей расколоть полено! Наковыряла трухлявых чурок в
сенях. Когда крошила их топором, обнаружила в трухлявых чурках червей.
Съела, оказалось, вкусно.
Через три дня растопила снег в котле, нагрела воды, помылась. Достала из
сундука чистое белье и чистую постель. Нарядилась и лежит в темноте своих
невидящих глаз, слушает музыку деревенского праздника.
Мужчины рубят дрова, женщины варят мясо. Старухи набивают и коптят колбасу —
впрок. Скоро весна, мясо начнет портиться. Ни в одном доме не сыщешь ни кур,
ни гусей, ни уток. Нет ни коз, ни овец. Не осталось лошадей, не на чем
поехать в другие места искать просо, ячмень, муку.
Дети дуют в свистульки. Взрослые кричат на них, когда сами заводят музыку,
но как не дудеть, как не свистеть малышам, если праздник, если небо
чистое-чистое и весеннее солнце смотрится в белый снег!
... Исэкей едет на новое место. В его селе стало слишком худо, может
быть, в других местах иначе?
Он взял с собой все нужные вещи. И жену свою взял с собой тоже. Ведь как же
ехать на новое место без жены?
Но сейчас он устал и проголодался. Наломал тонких веток для лошади. Достал
из сумки фляжку с холодным чаем, завернутые в полотенце лепешки. Сухие,
невкусные лепешки, жена стряпала их несколько дней назад.
Чай перелил в кружку. Сидел, пил — хорошо. И увидел липу, всю усыпанную
маленькими шариками семян.
— Вот, птицы не добрались до тебя, — сказал Исэкей.
Дошагал до нее по глубокому снегу, принялся объедать с нижних веток
крошечные сухие орешки, вкусные, как в детстве.
— Нам не обернуться за день, надо искать постой. — Милиционер снял шапку,
и оказалось, что голова у него неровная, а уши торчат, как древесные грибы.
В этой деревне не праздновали. То тут, то там — дом с обрубленным по двери
крыльцом. Во многих нет и дверей. Разобранные клети, торчат из снега голые
камни фундаментов от сеней.
Тихо. Даже собаки бегают бесшумно, не бросаются с лаем на приезжих, а
воровато трусят стаей по краю дороги, как тени.
Ушастый милиционер, проваливаясь в снег, подошел к первому дому. Крыльца
нет, но снега столько, что почти достает до дверей. По сугробу забрался в
дом.
— Эй, есть кто живой?
Собаки подбежали к саням. Касим Салигаскарович подоткнул полог и не смотрел
на собак. Потом выбрался из саней и пошел по следам попутчика.
В доме оказалось очень чисто. И светло: солнце светило в окна, плескалось по
красным узорчатым коврикам и коврам. По большим цветастым подушкам, по
занавескам. Солнце светило-то в два луча — больше не помещалось в окна, но
так было в доме хорошо, что лучи — прозрачные, без пыли — наполнили его
весь.
— Эй, хозяйка!
Женщина лежит на перине лицом вверх. Молчит. И так тихо везде, будто
кончился в мире звук.
— Ну, знаешь, хозяйка, так не встречают гостей! — милиционер поставил сумку
на стол. — Топи печь, кипяти чай, а то у тебя тут холодней, чем на улице.
Хозяйка молчит, моргает.
— Может, болеешь? — ушастый милиционер подошел к ней. — Где муж? Ты не
бойся, — вдруг спохватился он. — Еду мы привезли. И тебе хватит, вставай!
И тут он заметил то, что Касим Салигаскарович увидел сразу. Детей. Много
детей, головастых — с обтянутыми под кожей большими черепами. Детей со
связанными тонкими ручками. Они лежали повсюду.
Милиционер достал пистолет.
— Кто связал их? Зачем?
— Я.
Голос прозвучал ниоткуда, нечеловеческий, тихий голос. Будто свалилась на
пол перина.
— Зачем? — тоже тихо переспросил красноармеец.
— Дети стали кусать друг другу руки...— Женщине было трудно говорить, она
отвыкла. — Пришлось их связать. И положить отдельно.
Милиционер засуетился, начал доставать из сумки продукты.
— Отдам им паек, а? — беспомощно оглянулся на Касима Салигаскаровича. —
Отдам весь? Ведь дети! Закира-апа — старая женщина, ест мало, ей, может, не
нужно, а?
Тут женщина упала с кровати на колени и неожиданно резво поползла к гостям.
— Не давайте им есть, — умоляла она. — Прошу вас, не кормите! Они больно
мучились в первые семь дней, потом стали потише... Теперь ничего не
чувствуют. Дайте им умереть! А то вы покормите, они отойдут немного, потом
будут опять семь дней мучиться. Дайте им умереть спокойно!
— Надо забрать их в город, — сказал Касим Салигаскарович.
— Поздно, — милиционер собрал продукты обратно в сумку. — Не довезем.
— Будьте добрые, не кормите!
Женщина медленно билась головой об пол.
— Детдома переполнены. И не довезем.
Мальчишка-милиционер побежал к саням, чтобы художник не видел его слез.
— Почему не едят собак?! Такие жирные псы и так много! Смотрите, сколько
их — целые стаи!
Сани проехали, из последнего дома выполз раздетый мужчина. Одна собака
отошла от других и уселась неподалеку.
Мужчина, стоя на четвереньках, попробовал подманить собаку камнем:
— На! На!
Но та лениво зевнула и прилегла на снег — ждать, пока человек сдохнет.
Мужчина увидел вытаявшую лепешку навоза и меньше чем через полчаса дополз до
нее. Стал есть лепешку ртом, без помощи рук. Не жадно, не торопясь.
Собаки ждали, брезгливо отвернувшись.
А сани с милиционером и художником спешили туда, где кипел туй. Где
собрались всем селом, варили мясо в котлах, плясали и пели песни. Ведь это
праздник, когда кругом конец света, а ты жив, и мясо кипит в котле.
Еда — это магия, еда — это сила. К сытому не подступит голодная смерть.
Кушать надо степенно, чтобы пища правильно вошла в человека. Вкусной должна
быть пища, чтобы медленно ласкать ее языком, медленно глотать, радуя горло.
Тяжелой должна быть пища, чтобы человек сидел или спал, а не бегал собакой
по дорогам, где его караулит смерть.
Исэкей не хотел думать о смерти. Она была слишком внимательна к нему в
эту зиму. Забрала всех детей.
Это большое горе, ведь без детей нет радости человеку.
Потом смерть забрала жену Исэкея. И это была большая беда. Ведь они столько
лет прожили вместе и Исэкей очень привык к жене. Без жены одиноко жить
человеку.
Исэкей взял умершую жену с собой, завернув в одеяло. Он ослаб в эту зиму и
не мог вырыть могилу глубиной до красной глины. А сейчас, когда Ягжузмагжуз
грызет землю, умершее тело нельзя оставлять на произвол судьбы. Судьбе и
односельчанам не доверял Исэкей. Поэтому он собрал вещи и поехал на новое
место. Хорошо, что лошадь сумели сберечь, ведь без лошади человеку смерть.
Исэкей не хотел думать о смерти. Он прихлебывал свой чай — отвар березовых
почек и ел лепешки с конским навозом.
— Роща кончится, и опять будет степь. — Подбодрил он лошадь. — Нам главное
не сбиться с дороги.
Лошадь стала ложиться на бок, но ей мешали оглобли.
— Потерпи, мы скоро доберемся до места.
Но лошадь не хотела терпеть — умерла.
Исэкей допил чай, подошел к лошади, погладил мягкую шерсть у нее на морде.
— Эх, балакай, балакай*, — ласково сказал он, вспомнив своих детей. И
неловко поцеловал лошадь около уха.
— Эх, родная, родная моя, — сказал он, подумав о живой жене.
Аккуратно переложил на снег все вещи.
Выбрал подходящее дерево, перекинул через толстую ветку веревку. Вернулся к
саням, взял жену на руки и с помощью веревки устроил ее тело на дереве.
— Лучше уж птицы, — объяснил он ей. — Лучше птицы!
Потом присел около лошади. Ее он не мог поднять на дерево. Жена стала очень
маленькой и худой, а лошадь, хоть и похудела тоже, не стала маленькой.
————————————————
* Ласковое обращение к ребенку.
Без лошади человеку смерть. Исэкей пошел по глубокому снегу к дереву,
стараясь наступать в глубокие дыры своих следов.
— Снега много, год урожайный будет.
Жена лежала в развилке, завернутая в одеяло. Лежала удобно, так что не нужно
и привязывать. Исэкей освободил веревку, связал петлю. Отдохнул, опершись
спиной на ствол. Вроде и немного работы, а устал — проклятая зима.
Он закрепил один конец веревки, надел петлю себе на шею и принял смерть.
Закира умерла в ясном уме и памяти, не закрывая глаз.
Сначала ничего не случилось.
Но через несколько минут старый Хасан вынул войлок из ушей и прислушался.
Как и следовало ожидать, играла музыка, звучало красивое пение. Это Дажжяль
собирает неверных, чтобы увести их на Каф-тау. Потому что настал конец
света.
Хасан поднялся на ноги, удивился, как тяжело оказалось стоять. Но он дошел
до сундука, достал новую одежду и нарядился как жених.
Взял чистое полотенце, намочил его и старательно обтер ноги. Навертел
портянки, надел кожаные калоши и пошел к соседке. Двор замело снегом, и
Хасан пожалел, что нет у него праздничных сапог — высоких, с загнутыми
носами и металлическим каблуком. Никогда не было у него таких сапог. Даже на
собственной свадьбе.
Много дней кипит туй. Праздник — почти вся деревня собралась в круг. Никому
нет дела до смерти Закиры. И до нее в деревне кончались люди. Кончались, их
никто не закапывал в землю. Зачем? Они сохранней в сенях, в амбаре. Не
совсем на морозе, чтобы не леденели. Чтобы топор легко мог выкусить кусок
грудинки или задней части.
Никому нет дела до Закиры. Потому что амбар посреди деревни и так полон
мяса. Более молодого и вкусного, чем у немощной старухи.
Только Хасан праздновал ее смерть.
Когда приехала милиция (лопоухий красноармеец и художник из Уфы), старик
плясал на утоптанном дворике между домами, играл сам себе на глиняной
свистульке. Скакал, высоко поднимая колени.
Он долго не хотел отдавать милиционеру голову и ребра Закиры-апай. Он
объяснял, что милиция может взять себе другое мясо, его очень много в
амбаре, там есть и девушки, и дети — на выбор. Но мальчишка пригрозил
пистолетом и собрал его запасы в мешок. И Хасан плакал беспомощно,
по-стариковски, пока милиционер писал: «... найдена в корыте голова и часть
туловища гражданки села Узундарово Жиянгалиной Закиры, предположительно 65
лет. Туловище съедено гражданином названного села Хасаном Суфияновым,
который в этом сознался...».
Хасан желал смерти этому милиционеру в поношенном бушлате. И, поскольку
наступил конец времен, так и вышло — уже через два дня. Мальчишка пошутил.
— Аллах акбар! — сказал он своим товарищам по партии, заходя в Красную
комнату.
Кто-то пригнулся, кто-то бросился на пол, а председатель успел выстрелить.
Милиционер получил пулю в лоб и упал в сени.
Но это случилось в среду, уже в Уфе, а сейчас был праздник, и веселая музыка
поднималась к небу, быстрее, чем густой аромат пищи. И небо, как всегда по
весне, обещало счастье.
Касим Салигаскарович не слышал музыки. Его утомил белый свет снега, и он
закрыл глаза. Он не видел конца света, он не слышал дудки Дажжяля — он был
не от мира сего. Люди любили друг друга, а он жил один. Люди стреляли друг в
друга и пожирали друг друга, а он был один. Он родился одиноким на свет, он
прожил одиноким всю жизнь и потому уцелел.
Касим Салигаскарович закрылся от белизны снега и пропустил конец света. И не
завидовал старой Закире.
Хотя каждый мог позавидовать ей. Ведь так хорошо умереть в свой срок! Когда
конец света — это только темнота погасших глаз.
Хорошо уходить с этого света на тот и не знать, что этому свету — конец.
Умереть до того, как на землю придет Дажжяль.
Как страшно продолжать жить, когда свет кончился. Так страшно, что не
справляется разум. Разум гаснет, душу уводит Дажжяль на гору для неверных —
Каф-тау. А тело скачет и скачет в нелепой пляске по красной от крови глине,
чуть прикрытой снегом.
Опустевшее тело будет скакать, пока ему хватит сил. Потом его съест
Ягжузмагжуз. А смерть не придет. Ведь свету пришел конец, и смерти больше
нет для людей. Нет для людей рая, нет ада, а только красная глина, из
которой сделал когда-то свистульку Бог.
Глава шестая
БОЛЬШАЯ БАШКИРИЯ, 1924—1928. БАШКИРСКАЯ АССР, 1933—1935.
И, как водится после конца света, люди продолжали жить.
Сотни матерей падали замертво вдоль дороги, ведущей в город. Дети не плакали
возле них: не было сил. Сотни матерей упрямо несли на руках уже мертвых
младенцев. Кто-то сумел выжить, несмотря ни на что. Но многие спаслись.
Ветер. Не бешеный — бесстрастный. Он просто гуляет по улицам, не замечая
закутанных в шарфы людей. Касим Салигаскарович закашлял в платок. С платком
попала в руку карамель «Красноармейская звезда».
У конфеты забавный фантик: на нем нарисован белогвардеец, в зад ему вставлен
штык. Рядом стихи:
Сун |