О проекте
Проза
Поэзия
Очерк
Эссе
Беседы
Критика
Литературоведение
Naif
Редакция
Авторы
Галерея
Архив 2005 г.
РуЖи
|
ФРИЦ
Эта странная мысль - написать о Штиблере - пришла Иванову, когда он
возвращался по начинавшей желтеть кладбищенской аллее домой, в Немецкий
поселок. Его построили немцы, и березы посадили тоже они, но месяц назад под
их разросшимися кронами пронесли на кладбище Фридриха Штиблера, и немцев в
поселке больше не осталось. Все сходилось одно к одному - кончалось лето,
кончилась жизнь последнего немца, а вместе с ней, казалось, и история
Немецкого поселка. Иванову представилось, как через каких-нибудь двести -
триста лет, а, может быть, и раньше, торф здесь кончится, люди уйдут из этих
мест, - и тогда сгниют и рассыплются деревянные дома, буквы на могильных
камнях затянутся мхом, а березы, под которыми он сейчас идет, состарятся и
будут медленно умирать, цепляясь за жизнь изломанными кривыми ветвями, как
те развалины, которые отмечали когда-то старый Сибирский тракт, проходивший
неподалеку. Ничего не останется, и тогда все забудут и Штиблера, и Иванова,
и других, кто жил и умирал в этом поселке, и грядущее небытие вне-запно с
такой силой представилось Иванову, что захотелось плакать, кричать, биться
головой о березовые стволы, но сделать что-нибудь такое, чтобы остаться,
остаться навсегда в памяти тех, кто будет жить после него.
Мысли о высоком и вечном чаще всего кончаются ничем, но сегодня потрясение
Иванова было столь велико, что ночью, запершись на кухне, он разложил
бумагу, взял карандаш, и... Он решил написать о Штиблере, но что может он
написать о нем? Как подобрать слова, чтобы выразить чувства, владевшие им?
Медленно, ощупью, как ребенок, делающий первые шажки в новом, еще неведомом
мире, он начал подыскивать слова и собирать их в предложения - они с трудом
соединялись друг с другом, сталкивались невидимыми углами, наконец с трудом
притирались в гладкие фразы - и Иванов с горечью понимал, что у него
получается совсем не то, что он хочет, а какое-то подобие газетного
некролога. Он начинал снова, менял и переставлял слова, но опять получалось
нечто неживое и уродливое, и обломки мыслей, казалось, криво торчали из
предложений, как обломанные ветви старого погибшего дерева, и тогда Иванов,
внезапно, сам еще не понимая, почему, начал с этих старых деревьев,
полупогибших от времени берез Сибирского тракта, которые двадцатилетний
Фридрих Штиблер впервые увидел летом сорок третьего года, когда его в серой
колонне военнопленных провели под этими березами сюда, где ему суждено было
прожить всю свою жизнь и умереть.
Здесь, на торфяннике, вначале был немецкий лагерь, а потом немцы построили
поселок, который вся округа так и называла - Немецкий. Конечно, он имел
другое, официальное название, но им мало кто пользовался, и письма,
отправленные в «Немецкий поселок», доходили до адресатов. Со временем немцы
постепенно уезжали, а Штиблер остался - его семья погибла в Дрездене во
время бомбежки, здесь, в поселке, он женился, выросли дети - куда уезжать? В
маленьком поселке, где все всё и про всех знают, Штиблеры жили тихо, и
потому Фридрих Штиблер, ставший с годами Федором Ивановичем, никогда не был
героем поселковых легенд. Наверное, вначале молва поговорила, посмеялась над
его педантизмом, а потом привыкла, так же как и к очень правильной, но
тяжеловесной его речи, поэтому Иванов ничего не знал о его личной жизни,
только слышал, что до того, как стать учителем, Штиблер был мастером на
торфодобыче.
Если бы в поселковой школе, где он потом преподавал черчение, работало много
мужчин, и если бы Иванова увезли из Немецкого еще ребенком, он, скорее
всего, никогда бы и не узнал, что есть такой человек – Штиблер, но Штиблер
был единственным мужчиной в школе, и только поэтому Иванов запомнил его,
будучи первоклассником, запомнил плохо – в памяти остался лишь невзрачный
человечек в сером костюме, идущий по школьному коридору, и знание того, что
он учитель и потом будет чему-то учить и Иванова. Вспоминая о том времени,
Иванов поймал себя на мысли, что совсем не помнит Штиблера в поселке, хотя
тогда они жили на одной улице и были почти соседями. Лицо Штиблера сливалось
с другими лицами, был он человеком малозаметным, так же, как сейчас и сам
Иванов был малозаметен для окружающих. Он к этому привык, а порой даже и
пользовался этим, но иногда вдруг хотелось выделиться среди всех, неважно
как, но обратить на себя внимание. Вспомнились несколько институтских еще
выходок, и все они по прошествии лет казались такими глупыми, так ясно
представилось, что в глазах людей, одобрительно похлопывавших его тогда по
плечам, он был лишь одним из многих провинциальных дурачков, что Иванов в
раздражении бросил карандаш и принялся ходить по кухне. Многое хотелось
забыть, так, как забыли его самого многие из тех, кто с ним сталкивался,
забыли, наверное, и к лучшему для Иванова – но забыть не получалось,
наоборот, чем больше он этого хотел, тем назойливей то, что он хотел забыть,
маячило у него перед глазами.
Отвлекшись от записи, снова вернуться к ней оказалось трудно - мысль с
насилу оторвалась он навязчивых воспоминаний, но чем писать дальше, он не
знал. Иванов машинально раскачивал стоявший на столе старый подарок, «Ваньку-встаньку»
-это было его детское прозвище, вначале он обижался до слез, потом привык, а
теперь, встречая в Городе одноклассников, был даже рад, когда его называли
детской кличкой. Может быть, написать о том, что Штиблера они звали Фрицем?
Это прозвище, как эстафета, передавалось в поселковой школе от старших к
младшим. Другим учителям каждый класс придумывал свою кличку, только Штиблер
оставался Фрицем для всех поколений. Он конечно, знал, как называют его
ученики, и сейчас Иванову подумалось, что было, наверное, в этой шалости для
Штиблера нечто особенно оскорбительное, подчеркивающее его чужеродство - но
кто из них, детей, тогда об этом думал? Фридрих, немец, - конечно, Фриц, кто
же он еще? Клички давались, скорее, по глупости, чем от злости, хотя сам
Иванов, которому черчение давалось тяжелей всего, с некоторого времени и
относился к Штиблеру с ровной, скучной неприязнью, как относятся к знакомому
препятствию посреди дороги, которое обязательно надо объехать, чтобы
продолжить путь. Иногда эта неприязнь переходила в раздражение, даже злобу,
когда приходилось, стоя перед учительским столом, ждать, пока Штиблер своим
циркулем обмерит каждую буквочку на чертеже и скурпулезно отметит все
ошибки. Иванову порой казалось, что вся радость жизни для Штиблера и состоит
в этой ловле блох, и тогда, глядя сверху вниз на его седеющий затылок,
хотелось сказать что-нибудь едкое, даже ос-корбительное для Фрица - но
что-то останавливало Иванова, и сегодня было стыдно признаваться самому
себе, что это была осторожность, а не уважение - тогда он еще не знал, как
можно уважать тех, кого не любишь. А многие его одноклассники спорили со
Штиблером, даже кричали на него, но он всегда своим ровным голосом отвечал,
что порядок должен наличествовать в любом деле, и черчение, даже если жизнь
и не потребует его знания, все равно важно, потому что этому порядку
научает.
Тогда это казалось Иванову глупостью, но, пожалуй, впервые после школы он
вспомнил о Штиблере именно из-за этих его слов. Оторвавшиоь от стола, он
снова увидел слякотный ноябрьский день, сырые крыши домов с серыми пятнами
тающего снега и тяжелые заводские дымы, подбирающиеся снизу на холм, к окнам
аудитории, где зануда - философ бубнил что-то об ошибках Гегеля или Канта. С
улицы, из репродукторов, доносились разрывы траурных маршей – хоронили,
генсека, кого именно, Иванов сейчас уже не помнил, а тогда ему очень
хотелось спать после ночного дежурства, и слова лектора уходили куда-то в
сторону, не задерживаясь в памяти. Из всей лекции осталось лишь
словосочетание – наука логики, причем Иванов так и не понял, к чему оно
относилось. Но два обычных слова, слышимых в институте по отдельности на
каждом шагу, соединяясь вместе, образовывали нечто, что не отпускало
Иванова, вертелось на языке и непонятным образом тревожило. Может быть,
здесь было некое счастливое сочетание звуков, ритма и смысла, такое же,
которое открывается искушенным любителям в истинной поэзии, и Иванов,
далекий от этого, однажды все-таки собрался и, взяв в библиотеке серый том
"Науки логики", попытался его читать. Он не осилил и ста страниц, но и этого
ему хватило, чтобы сделать три вывода. Первый и самый главный для Иванова
был неутешительным - он понял, что где-то здесь, на белых полях, испещренных
знакомыми буквами, сливавшимися в текст, смысл которого он не мог постичь,
положен пока предел его разуму, что есть сегодня нечто выше его понимания.
Второй вывод не имел к Иванову никакого отношения - просто он для себя
решил, что Германия столь богата философами потому, что, с юных лет выводя
имена существительные с большой буквы, немцы привыкают обращаться с ними как
с понятиями, и поэтому все, сиюминутно оказанное немцем, имеет оттенок
вечной истины. Когда Иванов пытался читать Гегеля, ему казалось, что он уже
слышал речь с таким оттенком, а потом вспомнил Штиблера, его поучения о
порядке, где и жизнь, и порядок произносились с большой буквы, и ощутил в
той давней учительской нотации, вызывавшей лишь раздражение, привкус чего-то
вечного, несуетного и высокого, и третий, неожиданный вывод был - что,
пожалуй, Штиблер прав был тогда, требуя порядка в самых, казалось бы,
ненужных делах.
Сейчас подумалось, что, наверное, многие одноклассники Иванова не раз потом
добрым словом вспоминали Штиблера за его уроки, но Иванов, быстро переболев
тогда философией, снова надолго забыл о нем, и раскаяния тоже не было.
Изредка приезжая в Немецкий, он никогла не встречал Штиблера, и с
одноклассниками речи о нем никогда не заходило - пожалуй, только когда
однажды в Городе Иванов встретил случайно Фанту, Штиблер снова промелькнул в
его памяти. Фанта совсем не изменился, и сейчас, написав о нем, Иванов не
смог сдержатъ улыбку, вспомнив, как тот, едва они встретились, начал
вываливать на него информацию из футбольных оправочников. Как и раньше, это
было, похоже, главной страстью Фанты, еще в школе он вел какие-то немыслимые
таблицы голов, очков и чего-то еще, что понимал, кажется, только он один. С
тех пор прошло много лет, но футбол, давно уже не интересовавший Иванова,
когда-то был частицей и его жизни. Потом эта болезнь прошла, и Иванов уже
сам не мог сказать, что заставляло его целый год вслушиваться в полночные
хрипы «Маяка», часами следить за фигурками, метавшимися по белесому экрану,
а на следующий день до кулаков спорить с Фантой о никогда ими не виданных «Боруссии»
или «Аяксе». Но это было, было... Фанта рос без отца, когда они учились в
десятом классе, у него внезапно умерла мать, и все думали, что его отошлют в
интернат, но, неожиданно для всех, Штиблер то ли усыновил его, то ли оформил
опеку - Иванов не знал деталей, только Фанта говорил, что живет теперь то у
Штиблеров, то у себя дома, но тогда Фриц утром заходит за ним, кормит
завтраком и ведет в школу, а вечером заходит и проверяет, чем Фанта
занимается. Кажется, это последнее было единственным, что Фанту не
устраивало в новой жизни. Вспомнилось, что тогда, пожалуй, впервые
поселковая молва судачила о Штиблере - о том, что он, наверное, позарился на
Фантину пенсию, но потом выяснилось, что вся она идет Фанте на сберкнижку, и
молва заглохла. Сейчас подумалось, что, наверное, люди умные и внимательные
стали после этого относиться к Штиблеру с большим уважением, но Иванова
тогда все это мало волновало - ему шестнадцать лет, впереди институт и какое
ему дело, как и у кого живет Фанта? Вспомнилось, как его рассмешил тогда
гордый вид Штиблера на выпускном вечере - показалось, что он восседает так
гордо, будто это его сын окончил школу, по меньшей мере, с золотой медалью.
Иванов сказал об этом отцу, но тот посмотрел на него как-то странно, с
брезгливой жалостью, вздохнул и промолчал. Только сейчас, через много лет,
глубокой ночью, Иванов по-настоящему понял и Штиблера, и отца, стало стыдно,
мысли перепутались, очень захотелось оправдаться - но перед кем? И кому еще,
кроме него самого, нужны его оправдания? Хорошо еще, что никто не узнал
тогда о его словах, и праздник не был испорчен, но это теперь - слабое
утешение.
Что еще написать о Штиблере? Вспоминая, Иванов закрыл глаза, но вспомнить
ничего не смог и, наверное, ненадолго уснул, потому что вдруг увидел себя
Вильгельмом Телем, натягивающим тетиву, целясь в яблоко, лежащее на голове
любимого сына. Летит стрела, царапает яблоко, сын цел и невредим, но плод,
вздрогнув на голове, остается на месте. Он достает новую стрелу, еще и еще -
но каждый раз, задевая яблоко, не может его сбить. Все вокруг, особенно
дамы, аплодируют его искусству, но яблоко, пусть и ободранное стрелами со
всех сторон, продолжает лежать на голове сына, и Иванов - Вильгельм Тель,
отвечая на аплодисменты воздушными поцелуями, с горечью чувствует, что своей
цели он не добился. С этой горечью Иванов проснулся, и она почему-то не
проходила. Чтобы отвлечься, он перечитал написанное - и вначале даже
удивился, что это он может так написать, ему показалось, что получается
почти все так, как он задумал, но все-таки горечь, отступая, оставляла
вместо себя какую-то смутную тревогу, и Иванов чувствовал, что все дело в
этом «почти». Казалось, кто-то шептал ему, что, целясь в одну мишень, он
попал в другую, а ту, в которую целился, зацепил лишь краешком пера.
Конечно, и такое попадание в цель приятно, но все же, все же... Он
чувствовал, что у него что-то не получилось, но что - он не мог понять. Это
злило, чтобы настроиться на работу, Иванов заварил в кружке чай покрепче, и,
помешивая сахар, вспомнил весенний вечер, ночное дежурство, когда, обойдя
все палаты, он также в одиночестве чаевничал в ординаторской. В дверь
постучали, и вошел Штиблер. Днем Иванов видел его в больнице, они
поздоровались, но ему показалось, что Фриц его не узнал. Среди дневной суеты
он не придал этому значения, а вот теперь, оказывается, Штиблер пришел
извиняться за свою забывчивость. Иванов, чувствуя какую-то неловкость,
предложил ему чай, но Штиблер отказался, сказав, что в двадцать два часа
должен быть в палате, потому что таков порядок. Тогда Иванов пригласил его
утром, и когда на следующий день Штиблер пришел к нему, он впервые
разглядел, как изменился Фриц за эти годы, то была не старость...
Видимо, раннее утро располагало к откровенности, и, среди воспоминаний о
школе и поселке, Иванов впервые узнал, что у Штиблера было два сына. Они
давно жили в Городе, и вот однажды стали собираться в Германию. С ними
собирался и Фанта, привезший после службы в целиноградском автобате жену -
немку, и все они, конечно, звали Штиблера с собой - все собирались в
Германию, а Штиблер собраться не мог. Дети молоды, а он стар - куда он
поедет? Здесь прожита жизнь, здесь похоронена жена - как он все это оставит?
Его уговаривали не день и не два - сыновья не хотели оставлять Штиблера
одного, Фанта говорил, что не может оставить человека, заменившего ему отца,
что Штиблеру будет там хорошо, что... Штиблер знал, что ему там будет
хорошо, что о нем там позаботятся - но жизнь прожита здесь, когда хорошо,
когда плохо, но плохое постепенно забывалось, и оставалось только хорошее -
зачем от него уезтать? Пусть молодые едут – может быть,им там будет лучше,
чем здесь, неуверенно сказал Штиблер и добавил, как будто оправдываясь, что
молодость, наверное, должна искать свое счастье, а ему уже поздно. Сыновья
не отступали, Фанта кричал, что он не может уехать без Штиблера и тогда
лучше тоже останется - когда Фриц рассказывал об этом, голос его чуть
дрогнул, и Иванов почувствовал, как счастье и гордость переполняют его
собеседника. Штиблер на этом запнулся, а потом сказал своим обычным ровным
голосом, как он потребовал - именно потребовал, чтобы молодые уезжали как
можно скорей. Как говорится, долгие проводы - лишние слезы, а старые не
должны держать молодых. И они уехали, и скоро начали приходить письма
откуда-то из-под Кельна, хорошие длинные письма с подробностями и
приглашениями, и Штиблер, читая их, радовался за всех трех своих сыновей.
Только вот что-то стало пошаливать сердце, почему, собственно, он и оказался
в больнице, но в Германию он об этом не пишет - зачем их беспокоить? Он уже
чувствует себя лучше, а к лету когда они собираются к нему приехать, он
будет совсем здоров, верно?
Иванов, опустив глаза, закивал годовой. Посмотрев рано утром историю болезни
Штиблера, он знал, что до лета Фриц не доживет - условный знак, понятный,
как считали врачи, только им, говорящий о страшной, неизлечимой болезни, уже
украсил титульный лист, а по лечению Иванов понял, что Штиблер безнадежен.
Не зная, что ответить и все так же боясь поднять глаза, он преувеличенно
бодрым голосом спросил, когда приедет Фанта, хочется его повидать. Штиблер
весело сказал, что не знает точной даты, но думает, что в августе. От
неожиданности Иванов поднял глаза и понял, что Штиблеру все про себя уже
известно. Через силу он улыбнувшись в ответ, он молчал, и Штиблер, разряжая
эту неловкость, добавил, что но Фанта пока переезжает с места на место, а
когда обживется, он собщит Иванову его адрес, и стал прощаться.
- Чем я могу Вам помочь, Федор Иванович?
- Когда я сообщу Вам его адрес, можете ему написать – я думаю, получить
письмо от школьного друга будет приятно, - Штиблер помолчал, - а ничего
больше не требуется. Мое здоровье поправилось, и сегодня я уже уезжаю в
поселок, - он поклонился и вышел, и Иванов понял, что никогда больше его не
увидит.
В тот же день он позвонил родителям в Немецкий и попросил их помочь Штиблеру,
чем могут. Потом Иванов узнал, что Штиблер, поблагодарив его отца, сказал,
что он чувствует себя хорошо, и никакой помощи ему не нужно. Казалось бы,
так и было,- он ходил по поселку, такой же, как всегда, может быть, чуть
более оживленный, украсил школу к выпускному вечеру, а вскоре, попарившись
вечером в бане, одел чистое белье, давно приготовленный новый костюм и умер.
В тот день он должен был идти в школу, и там, зная пунктуальность Фрица и не
дождавшись его, забеспокоились, кто-то пошел к нему домой и нашел его
мертвым. Иванов узнал о смерти Штиблера уже после его похорон, родители
рассказали, что на них было неожиданно много народу, казалось, весь поселок
вышел проводить последнего Немца. Среди его бумаг нашли и адрес в Германии -
Иванов не сразу, но понял, что Штиблер не дал его ему сразу потому, что не
хотел, чтобы рассказы о его болезни тревожили Фанту и срывали его с места –
последний Немец, наверное, знал, что такие движения души обойдутся недавнему
переселенцу очень дорого... Отправляя письмо в Кельн, Иванов подумал, что
даже здесь Штиблер все продумал - письмо дойдет, и его детям не придется
ездить попусту.
Вот и все. Уже светало, когда работа была закончена. Чем дальше Иванов
писал, тем больше волновался, а на последних строчках слезы застилали ему
глаза. Почему только сейчас, непоправимо поздно, он понял и полюбил этого
человека? Почему все хорошее прячется в тень, а зло правит бал? Почему?
Робость первых строк давно прошла, слова лились из растревоженной души
неудержимо, но вот поставлена точка, а вопрос оставлен без ответа. Почему?
И, перечитывая написанное, Иванов вдруг понял, что у него ничего не
по-лучилось - он увидел, что мысль его, направляемая на Штиблера, постоянно
возвращалась к нему самому. Оказывается, написать можно лишь о том, что тебя
больше всего волнует, или о том, кого ты больше всего любишь, и Иванов,
пытаясь написать о Штиблере, написал о себе. Вот и ответ, один ответ на все
вопросы, и сразу захотелось порвать, сжечь свои бумажонки, но Иванов
сдержался, и подумав, аккуратно сложил их и скрепил булавкой. Начинался
новый день, а за ним должна была прийти новая ночь, но все же почему, о,
Господи, мы так скупы на любовь - даже для тех, кого полюбили? Почему?
30.01.91.
Написать
отзыв
Не забудьте указывать
автора и название обсуждаемого материала! |