Борис Шалаев |
|
РУССКИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЖУРНАЛ |
|
О проекте
XPOHOCРусское полеМОЛОКОБЕЛЬСКПОДЪЕМЖУРНАЛ СЛОВОВЕСТНИК МСПС"ПОЛДЕНЬ""ПОДВИГ"СИБИРСКИЕ ОГНИРОМАН-ГАЗЕТАГАЗДАНОВПЛАТОНОВФЛОРЕНСКИЙНАУКАРОССИЯМГУСЛОВОГЕОСИНХРОНИЯ |
И звезда с звездою говоритЛ.Я. посвящает эти блики автор Per aspera ad astra И сказал Господь Каину: где Авель, брат твой? Он сказал: Не знаю; разве я сторож брату моему? Быт.4. Глава 11. Из времен года он любил одну осень, ее тихие дожди и смутные улыбки, манящую сырость заросшего сада, унылого свидетеля былых детских игр, и тревожные, иногда будящие по ночам гудки в печи, словно кто-то тяжело вздыхал, не решаясь начать свой длинный, простуженный монолог. "Есть очарование в печали",- бывало высказывал он за столом или на прогулке свою заветную мысль. Все уже знали эту его присказку и лениво подсмеивались над ней, находя ее очаровательно банальной. Так оно и было. Впечатления, как и годы, рядили душу как пожелтевшие листья - землю. Земля была рыхлая и грязная, изрезанная причудливыми канавами, а то и просто витиеватыми следами автомобильных шин. С философским спокойствием листья плавно ложились в вырытые могилы, и сердитый, неразговорчивый старик-сосед, кое-как перебивавшийся от пенсии до пенсии, упрямо вершил обряд погребения. То заготавливали перегной, удобряли почву. Бездонная, мягкая как пластилин память была по сути той же землей в саду. Со своими канавами, всякими там лабиринтами и мостиками, перекинутыми неизвестно куда. Но память не только хоронила впечатления, нет, она словно пьяница в белой горячке с какой-то ужасной безнадежностью металась и метала, ждала Страшного суда, когда все ожившие воспоминания-мертвецы с грохотом восстанут из своих могил и закружатся в ярком, диком хороводе. "С неба идет огонь",- как-то заявил он, дотоле безмолвно наблюдая, как одиночный порыв ветра разбросал вокруг пламенную охапку отживших свой век листьев. Хорошо они хрустели под ногами. Воспоминания о детстве обыкновенно смутны и скудны. Он же поражал слушающих неимоверным количеством мелких, не связанных друг с другом рассказов, иные из них относил ко второму-третьему году жизни. Он безошибочно вспоминал прежнее расположение шкафов и комодов, столов и диванов, с каждым у него связывалось особое воспоминание, например, сидит он на отцовском письменном столе в новом комбинзончике и дожидается прогулки. А здесь, в углу, стоял другой столик (где он теперь?), где его пеленали. А направо стояла бабушкина кушетка, так как спать без бабушки было страшно. И так далее... Он мог говорить часами, целыми днями, с мнимым равнодушием читая на лицах слушателей благоговейное недоумение. Потом он замолкал. Надолго. Что-то писал, чаще рвал, а еще чаще один бродил по одиноким аллеям городского парка, словно искал с кем-то встречи и злился на самого себя. "Что с тобой?" Иногда лишь, мимоходом, прорывалось: - Есть очарование в печали... А было ли оно, очарование? Или жило оно лишь в кратких, нежных аккордах Шуберта, раздававшихся из приоткрытых окон музыкальной школы, и неясная тоска, поглощавшая его существование целиком, вздрагивала вся при этих аккордах, мертвецы просились на волю, а внизу (вид с моста был прекрасный) сиял и переливался огнями основной враг печали - город... Пышущие тщеславием элегантные рекламы золотыми брызгами искрились на крышах универмагов, в вечерней гуаши заманчиво блистали огни казино и ресторанов, играла иная музыка, бурлила иная жизнь. Ему было заманчиво любоваться ею, но вступить в нее он не мог. Когда он шел по тротуару, беспрестанно ощущая неистовое биение той жизни в случайно подслушанных вальяжных шутках, в легком задоре постоянно обновляющейся толпы, в дыме дешевых сигарет и в неге двусмысленных улыбок, он все понимал, все готов был принять, но не понимал и не принимал. В минуты гнева его бесила вся эта мишура, он кричал, что собственноручно расстреляет любого, незнакомого с творчеством Проспера Мериме, что все вокруг это фальшь и ничтожество, что таких, как он, больше не существует на земле, но потом медленно сползал со стула на пол, ничего не видя и не слыша. На полу под кофейным столиком важно выжидал добычу кот. Соседи слушали новости. "Вчера... в Москве... в Нью-Йорке... Милане... очередная террористическая акция. Число пострадавших не выяснено. Мы будем держать наших слушателей в курсе дела. Пейте малиновую Кока-Колу!" Он хотел плакать. Он со всем рвением, на какое был способен, возносился к небу, клял в себе Чингисхана и тщетно приучал душу к смирению. Иногда он лгал себе, но, наверное, неосознанно. Так неосознанно текла и его жизнь, неравномерно подгоняемая всплесками туманной фантазии. Вольтер говаривал: "Надо возделывать свой сад". Руссо прикрыл самолюбие личиной наивности. На дворе был уже ХХ1 век, а он все еще довольствовался этими двумя принципами. Правда, пухлые коробки с неумелым детским гербарием давно прозябали в пыльных ящиках в прихожей, а вспышки невольного любования собой всегда сменялись периодами жуткой растерянности. Однако и здесь соблюдался строгий принцип, догмат, висящий на доске объявлений в подсознании наряду с таблицей умножения, русским и латинским алфавитами и правилами уличного движения. Этот догмат гласил: не показывать себя никому, быть вежливым, но незаметным, не доверяться чужим людям, не задерживаться до темноты на прогулке, не покупать гамбургеры, потому что они сделаны из собачьего мяса. Эти мудрые правила, любовно внушенные ему родителями еще в малые годы, никогда не нарушались, хотя и жизнь, и не терпящая возражений фантазия всё требовали свое. Он не возражал, но и каким-то чудным образом отстоял свои заповеди. Фантазия смирилась с ними, ускакав в иную плоскость. Ну а жизнь? Жизнь была забыта. То есть жизнью стало никому не нужное, но отстаиваемое им со свирепостью подвижничество в быту: утреннее философствование в постели, если на дворе лето, энергичное и никчемное разведение цветов ("Ну почему они не хотят прорасти?"), рукопись до обеда и книги после. В качестве исключения - музеи, выставки, галереи, реже - концерты. Вечерняя тоска. Наплыв впечатлений. Сон. Явь. И стихи, как нечто среднее между ними. Он, непривычно прислушивающийся к сдержанному смеху за соседними столиками, к легкому, требовательному стуку ложечек и лязганью вилок, задумчиво записывает и уходит. Обслуживающий персонал, в основном, не видящие дальше своей повседневной работы эстонцы, с напряжением читает поверх перечня блюд: Сохраню ль к судьбе презренье? Понесу ль навстречу ей Непреклонность и терпенье Гордой юности моей? Автор этих строк вошел в его подсознание наряду с таблицей умножения, сводкой правил и прочими полезными вещами. Он был всемогущ и всесилен. Кто он? Совершенно абсурдным могло показаться невнятное, случайно вырвавшееся по дороге домой признание: - Все - я... А потом произошла катастрофа... 2. В третьем часу он проснулся. Покоя не было. За окном бесшумно стелилась ночь, отвергнутая, но пока ласковая любовница, иной раз тоскливо постукивая ветвями ясеня о стекло. Разгоряченная счастливыми снами Катя еще спала и не видела его мук. Он отчего-то отодвинулся от нее, затем встал, бесцельно играя с заехавшей под кровать тапкой. Из привычной полутьмы выплыло пухлое лицо будильника. Отчего-то вспомнилось ироничное: "Проза жизни..." Проза ждала его на столе: большие, тщательно разлинованные листы белой бумаги, непреклонно требовательные в своей белизне. Это раздражало. Очень. Хотелось ругаться, долбануть стул ногой, разбудить эту сентиментальную дуру и вырвать на нее весь накопившийся за неделю поток горечи, раздражения, взаимных обид и ущемленного самолюбия. Однако он тихо надел кальсоны, бесшумно налил себе стакан молока и, совершенно бесчувственный, остановился у стола, перебирая в памяти сделанное за сегодня. Упрямая ночь не сдавалась, со всех сторон сумрачным ледяным призраком давила непреходящая, бессмысленная тоска. Встал в семь часов. Толик, гитара. Сидел в библиотеке. Просветления не было, и комната, словно сузившись в размерах, обступала его. В кафе. Сто двадцать крон. Суп. Салат. Что-то еще... Мне звонили. - Я не хочу так больше жить! Я хочу что-то делать. Господи помоги! Мама, мама, роди меня обратно! Мысли были искренними, но как любые мысли, превратившиеся в незаменимый рефрен, выражали больше жалость к себе, чем искреннее недовольство собою. Они утонули в тишине, и лишь на миг до сознания докатилось нервное тиканье ворчливого, вечно недовольного будильника. Да, Хронос был жесток. Бессонница на положении постоянной ночной подруги легко проскальзывала в его дверь, будила нетерпеливым порывистым дыханием, что-то шептала у изголовья - горячо и взволнованно. Он не мог с ней бороться, послушно тер воспаленные глаза, поминал черта, поправляя замысловатую настольную лампу, и ожидал. Строки ложились на бумагу лениво, работа предстояла вдумчивая, и если в голове не рождалась вдохновенно стройная творческая идея, то лист покрывался беспомощными завитушками, озлобленными лицами и горькими односложными предложениями. Да-да, сегодня я ел рагу! Или не ел? Хрен его знает... И все же, несмотря на происки бессонницы, жалобное постукивание ночи, язвительный Катин ропот и многое-многое другое жило в нем неиссякаемое ожидание, если даже не ощущение чуда, яркого, внезапного, боговдохновенного чуда, при упоминании о котором всплывала в памяти красочная детская книжка о каких-то волшебниках. Он забыл книжку, он давно не верил в сверхъестественное и придерживался более-менее поверхностных атеистических взглядов, но вне своего суетного, занятого сознания каждый день требовал от жизни чуда и горько расстраивался, не находя его. Правда, он умел утешаться. Он был любопытен ко всему новому и свежему, мог часами просиживать в пыльном читальном зале городской библиотеки и читать не о чем ином, как об исторических изменениях глагола. Однажды, ощутив редкий прилив потребности в творческом самовыражении, он за час-полтора исписал своим торопливым, безбожно корявым почерком целую тетрадь. Озаглавил необычно - "Словарь междометий русского языка". Разгульное "ха-ха" соседствовало в нем с ироничным "хе-хе" и легкомысленным "хи-хи". Он верил, что подобная систематизация любых, даже простейших творческих находок впоследствии поможет ему. Это "впоследствии" растянулось на три года, за которые он пережил увлечение гидродинамикой, тригонометрией, микробиологией и теорией классического балета. Заветная тетрадь затерялась в непомерно увеличивающейся груде хлама, он жалел о ней, как о символе неосуществленных возможностей. На людях он был весел и крайне изобретателен, умел вовремя прикинуться невинным дурачком и в то же время метко острил за спиной своего собеседника. Девушки так и льнули к нему. Редкие называли его легкомысленным, но разве может поверхностное брюзжание остановить ликующий горный поток, именуемый молодостью? От жизни хотелось всего, страстно, жгуче хотелось, жизнь порой даже в снах все звала куда-то вдаль, смеялась, убегала, а он чувствовал себя обделенным, обманутым ею. В такие часы он рьяно выискивал таинственный источник своих несчастий и однажды вечером, невольно задрав голову на старинный Ангельский мост, приметил как над ним бесстрастно парила скорбная луна, и чья-то убогая тень грозным судией предрекала закат всем его надеждам и стремлениям. Не раз приходилось забываться: случайными мимолетными разговорами, растянувшимися на два часа, истеричным грохотом дискотеки и добрым богатырским сном после порядочного кутежа с не менее подвыпившими приятелями. Все совершалось машинально и избито. Все было проверено временем, а время воплотилось в измученной жвачной резинке, которую растягивают, мнут зубами, а потом актерским плевком запускают прямо в мусорник. Какой-то веселый кабачок, добродушно подмигивающий расплывчатым отражением огней в глазницах бокалов на стойке. Кто-то участливо садится рядом, слушает твои шутки, не подмечает твоего смущения, и вот оно, разгоряченное пивом, тает, растекается по членам радостным сознанием своего превосходства. Мама, мама... До чего недурно все-таки жить! Он всякий раз открывал в себе романтика: ждал и искал, повторял про себя летучую строчку эпиграфа к первой главе "Евгения Онегина" и, осознавая себя спешащим жить, спешащим чувствовать, млел от грядущих удовольствий. Большей частью эти удовольствия состояли в коротких, но деятельных ночах, в очередной пытке бессонницей, в самоистязающих раздумьях о тщете всех романтических предчувствий. Это над ним хихикали те отвратительные, мерзкие междометия (О, я им сейчас пошлю одно, более крепкое, вдогонку!), это над ним вершил суд деловитый Хронос-будильник, это он все сидит за столом, упрямо выводя в тетради строку за строкой. Они резко наползают одна на другую. Как два параллельных поезда, вдруг сошедшие с рельсов. Для чего он пишет? Какой толк искать и не находить, если достать, то чего? Ни абстрактное "всего", ни какие-то отдельные материальные ценности не могли удовлетворить его полностью. Путь лежал где-то посередине. Клубок Ариадны гулко катился во тьму лабиринта, может, прямо к ступеням Минотавра. Мрак положил ему на плечо мягкую, теплую руку. Катя встала, требовала его назад, он немногословно отнекивался, так как знал, что она будет ныть и плести всякую чепуху. Она упорствовала, он колебался. Ночь отступала, словно бы рассасываясь понурым сизым небосводом. Город, как пробудившийся титан, истово визжал трамвайными гудками, звенел скорыми железнодорожными составами, плакал ратушными колоколами, и где-то под крышей жалостливо ворковала одинокая голубка. Он знал, что тонет, и притянул Катю к себе. Карандаш покатился по столу, по немногословным листам, которые, вероятно, в будущем пополнят пресловутую коллекцию символов неосуществленных возможностей... 3. К успеху, славе он был откровенно неравнодушен, словно именно в ней, неясной, золотисто-расплывчатой, но манящей чрезвычайно, виделась ему некая отдушина. Здесь, в небольшом кругу почитателей прекрасного, верных жрецов Аполлона и муз, нередко проводил он свои свободные от занятий часы, под смешки расстроенного рояля пересказывая популярную остроту или делясь только что написанным триолетом. За минут десять кофе и бутерброды были уже готовы. Небольшая уютная студия с выходящими на реку арочными окнами постепенно разгорячалась, оживлялась задорными возгласами и предложениями, но ничто не выходило из пределов comme in fault. На улице мело вовсю. Синеокая снежная королева победоносно трепала свой широкий шлейф, расправляла пышный воротник и подолгу заглядывала в чужие окна, оставляя на стекле легкий оттиск своих ладоней. Все кругом впадало в какой-то праздничный сон или дрему, тротуары пустели ранее обычного, трубы добросовестно дымили, и лишь река, сдобренная мутными потоками канализационных отходов, уныло влачила вдали свои жалкие, как рубища странника, воды. В Студии (так назывался своевольный кружок юных интеллектуалов) было хорошо. Читали стихи, спорили о литературных новинках, хвалили Шнитке и ругали Губайдуллину. Проходили какую-то школу лоска, изящной выправки, тонкой схоластикой вострили живой ум. О себе говорили, цитируя Десятую главу "Евгения Онегина". С иронией, конечно. Декабристы были, без сомнения, людьми чести, но их ведь не пороли в детстве. Он не принимал участия в вежливом хохоте, листал альбомчик с репродукциями Константина Васильева. "Русь так никто не видел, даже Репин". Репина недолюбливали, писал там всяких гордых народовольцев. "Я не об этом". На самом деле, когда представлялась возможность, говорил он много, словно жаждал наговориться вплоть до следующего месяца. Немногие умели, сохраняя на лице самую дружелюбную улыбку, подкольнуть собеседника так беззлобно и беззаботно, как он. Впрочем, все тут же забывалось и охотно прощалось, ибо соответствовало новейшим представлениям об оригинальности. Оригинальность была Богом Студии. Формально он не принадлежал к этому затейливому кружку холодноватых чудаков с их приевшимися цитатами в духе уайльдовского лорда Генри, посещал его редко, но когда, бывало, заходил в знакомые пвсевдоампирные комнаты, то мгновенно преображался, словно всегда был таким находчивым и жизнерадостным. Его тотчас обступали, требовали новых стихов и совали под нос свои, жаловались на немилосердную судьбу, не позволяющую хоть где-нибудь напечататься. Он сопереживал, хвалил, не вникнув, поэтические новинки и с увлечением расспрашивал о затеях на будущее. Расспрашивал азартно и как-то при этом менялся: голос начинал самоуверенно звенеть, все подмечающие глаза перебегали с одного предмета на другой, то, сузившись, стрелой впивались в говорящего, и тот начинал испытывать неудобство. - Знаешь, у тебя какой-то странный взгляд. Со смехом: - Какой же? Над кем он смеется? (Да кто его знает!) - Ну, слишком беглый, что ли. То опустишь глаза, а то так пожираешь ими. Некрасиво, право... Опять со смехом: - Неужели? Когда он уходил, об этом долго переговаривались. Действительно, было о чем говорить. Он, может, не умел все схватывать на лету и пролетал торопящимся метеоритом прочь, но след оставлял яркий. Больше брал воодушевлением, наитием, и когда кто-то прочитал в местной прессе статейку о Булгакове со словами "Он не классик, но классически играет классика", все подумали о нем. Вспомнили беспомощное "очарование в печали", усмехнулись неумелой имитации душевного надлома, тоски и, если бы не действовали на людях так же, то задались бы вопросом: где здесь игра и где здесь чувство? Он не замечал людей и играл сам с собою. О, красочные детские кубики с забавными потертыми буквами, о, первые мощные крепости, простоявшие века и пережившие детские увлечения! Со стен великого замка взираю я на народные гулянья и вражеские отряды. Башня, неприступная моя душа, гордо высится среди развалин наивных мечтаний. Стяг мой, слог мой, еще не успел выцвести и не захвачен врагом. Я рыцарь еще, одинокий рыцарь... Но этот рыцарь прекрасно знал законы риторики, и после слов последнего докладчика, вслед за Горьким пролепетавшего о спасительной роли книг, язвительно отрезал: "Враки!" и, надкусив яблоко, бросил огрызок в аудиторию. Раздался недовольный ропот, все заерзали, ожидая чего-то необычайного. Рутина была разбита. - Я лишь хочу сказать то, что не является ни для кого из нас новостью. Книга (он понизил голос) всегда опасна. Опасна потому, что человек привык видеть в ней идеального собеседника, который-де не может возразить. Это крайне наивное заблуждение. Мы привыкли доверять печатному слову, мы прощаем календарям их ложь, ибо обращаемся к ним в горькие минуты душевного отчаянья. Мы верим, что слово приобщит нас к вечности, унесет в заоблачные райские кущи. Эта мечта и убеленного сединами ученого, и сентиментальной домохозяйки, и испорченного меланхолией молодого человека. Именно книга воспитывает наши безумные мечты, разя во сто раз страшнее, чем Вертеровский пистолет... "Это сплошная рисовка! Нахальство! Недопустимо!"- застучал кулаком по спинке стула какой-то разгневанный старичок. Зал вздрогнул и, избавленный от скуки, загудел. Он с удовлетворением оглянул раскинувшееся перед ним вавилонское столпотворение, дивясь, может быть, тому, что пару минут назад самоуглубленная, безучастная масса вдруг распалась на атомы и молекулы. "Кто знает, может, это и была рисовка, не если бы не я, мне было бы ужасно скучно,"- передавали впоследствии его небрежное замечание. Это был триумф, лживый и ничтожный. Гораздо более глупый, чем скромная первая публикация в шестилетнем возрасте ("Кони съели курицу, Съели - пускай съели, А коровы бедные Взяли и запели"). Даже острый внутришкольный конфликт, связанный с его именем, был более логичен и последователен. В том случае он, тишайший из тишайших, один посмел выступить против бездушия канцелярской и громко хлопнул дверью. Здесь же он искренне примерил чуждую ему маску общественного деятеля и играл с "миллионами". Дома ждали давно. В прихожей неловко топтался, ища среди разбросанных коробок домашние сандалии. В спальне всхлипывала мать. Она всегда так делала, когда он запаздывал. Он просил ее меньше волноваться. Она кричала ему в лицо, что он изверг. Прекрасная печаль убегала через запертые окна веранды в сад. Он следовал за нею, но ловил руками ветхую паутину и натыкался на ржавые гвозди, неизвестно кем вбитые в стену. "Голгофа!"- стучало сердце. Он сидел за книгой, но ничего не видел. 4. Взор постепенно скатывался в пустоту, становился бессмысленным, но не угасал. Мысли стекались плавно, как обыкновенно по утрам. Ничего не хотелось делать. Хотелось лежать, равнодушно поглядывая на голую бежеватого цвета стену. В стене появились первые трещинки, пока еще не соединенные временем в одну общую раскидистую ветвь, но в них уже поселились тараканы, изредка шуршащие по ночам. Он усиленно тер те стены пропитанным химией полотенцем, и беспокойные жильцы пропадали. Ненадолго. Вчера вечером он зашел в кегельбан, а то день был пропащий, и хотелось проветриться. Посетителей почти не было, и ленивые кельнеры в ресторане то и дело протирали стаканы. В разрез с унылым настроением, буднично царившим в зале для метаний, откуда-то доносились отрывистые, бодрящие ритмы. За столиком в углу сидела девушка и, лукаво постукивая сигаретой о край пепельницы, чего-то ждала. Взглядом заправского знатока он милостиво оценил ее стройную фигуру, немного помялся в проходе, словно в сотый раз задавая себе набивший оскомину вопрос: "А стоит ли?" и небрежной походкой двинулся к ней. Ее звали Натальей. Она все пыталась разыгрывать из себя откровенную дурочку, хлопала густыми ресницами, в пылу не преминувшего завертеться волчком разговора теребила выбивающийся из прически локон, и все эти будто бы невинные ужимки, улыбки и изумления подсказывали, что она давно ждала. Он тоже улыбался, неторопливо похлебывал пиво. - Давно ведем вот такую жизнь. Сам зарабатывал (она подняла глаза). Сторожем работал в адвокатской конторе. Пистолет при себе, и караулишь... - А вам, надеюсь, не приходилось им пользоваться? Она изогнулась как ластящаяся дикая кошка. На губах проскользнула любопытствующая усмешка. Он пустился в туманные объяснения, мимолетно упоминая как надо обходиться с огнестрельным оружием. Они словно находились в каком-то невидимом облачке, отделившем их уединенный столик и от докучливых взоров барменов, и от новых посетителей, громко бьющихся об заклад на ящик выпивки, и от какой-то леденящей душу мелодии, вкрадчиво струящейся из колонок. Он уже придумывал, скромно относил себя к писательскому цеху и грустно сетовал на врожденную невезучесть (о рок!) и бесконечные муки творчества. Наталья слушала вначале с недоумением, потом принялась жалеть, позволяя себе положить руку на его опрокинутую капканом ладонь. Он многое не упоминал. Не было речи о тайных отлучках со службы, о диких поездках с ребятами на реку - и все это на машине его боссов, не было речи о внезапном увольнении из-за неявки на работу и, наконец, он не смел сказать, что все его творчество пока еще не отложилось на бумаге, а есть плод воспаленного самолюбием воображения. "Я бездарь, бездарь! В любом отношении! В творчестве я ноль, литературу знаю плохо..."- позднее корил он себя, но тогда все промахи и неудачи сделались вдруг такими желанными и полезными. Его жалели, может, искусственно, а он все болтал и болтал. Вдруг зазвонил телефон. Настойчиво так, торопливо. Будто кто-то по ту сторону сети страшно злорадствовал и негодовал, изливаясь желчью. Облачко спустилось на землю и испарилось. Он отчаянно искал мобиль, отключил, поминая всех чертей, но Наталья уже рвалась к группе спорящих, завладела шаром и, стремительно изогнувшись, облизывала губы в ожидании победы. Победа была: один из парней уже положил ей на плечо руку, когда кто-то визгливо закричал:"Täistabamus!" Он неохотно поднимался со стула, расплывался в сдержанной, чуть подрагивающей улыбке и подавал руку. Где-то внутри него торопливо заерзали тараканы. Туманное утро начиналось с неизменно подгоравшей пшенки и краюхи вчерашнего хлеба. Чуда не было. Он отбивал по полу какой-то случайный ритм, затем выглянул на улицу. Солнце маслом расплывалось на сковородке, пока не скрылось за стаей туч, осветив их изнутри каким-то переливающимся непонятым сиянием, из которого проворно вынырнул вертолет. Далекие стройки причудливо теряли в тумане свои очертания, а еще дальше, за ними, загадочно синела узкая полоса редеющего леса. "Там свобода, там..." "Свободы нет, но есть покой и воля,"- выплыла откуда-то гладкая, отполированная годами испытаний и прозрений строка. Он взял с полки томик и стал искать продолжение. Не удержал: отклеившиеся листы выпали на пол. Стал собирать, а пока собирал забыл, что хотел найти. Вообще беспорядок в квартире его угнетал. Не то, чтобы лень было прибрать по-настоящему, нет, просто всякий раз мешала излишняя задумчивость. Это, конечно, от предков. Что-то наследственное. А тут вдруг и пришло на память детство, великая прекрасная страна с гигантской елкой и пузатым Дед Морозом на Новый год, с визгливыми утренниками в пришкольном детском саду, с морем игрушек, которые постоянно приходилось отдавать непримиримо настроенному брату, с первыми мечтами и замыслами, которые, славно воссияв на детском небосклоне, мучили его и теперь, а он отнекивался, махал рукой и бездействовал. Итак. Перво-наперво план действий. Значит так... Позвонить Димке, выяснить насчет футбола, затем связаться с Натальей и в кино! Это вечером. Днем же... Русская фразеология? Синтаксис? Основы экспериментальной физики? (Ну зачем он взял этот талмуд, ведь знал, небось: не одолею!) Свобода казалась безграничной, безбрежной как Саргассово море. Он мог утонуть в ней, захлебнуться во всех тех соблазнах, которые она щедро поставляла, но цену воли он знал хорошо и дорожил ею. Особенно хорошо было прикидываться дураком: безбожно хохотать, припоминая услышанные тут и там байки, корчить отвратительные гримасы и пародировать. Никто из его приятелей не избежал этого. Ему даже советовали убраться... в театр. Он не обижался, воспринимал такие советы как должное за свой злой дисгармоничный смех. Итак, футбол, фразеология, Ната, кино. Немедленно устраиваем! Он вертит в руках мобиль, как некий тайный пульт, управляющей всей его жизнью, всей свободой. Пульт пищит, в меню мелькают команды, и видно, только случайно он запустил Last Calls. Поползла целая вереница имен, некоторые, упорнейшие, даже несколько раз подряд. Сразу становилось ясно, кто чего хотел: требовали вернуть гитару, звали на вечеринку, тщетно искали компании, но это... На экране лаконично вырисовывается вчерашний нарушитель спокойствия, чуть не лишивший его падкой на шалости Наты: Home Он не сразу понимает послание. Какой дом, чей дом? но потом внезапно замирает, откладывает мобиль и, забыв о футболе, сидит, не двигаясь, на краю постели, испуганный, сердитый, сомневающийся. 5. Его кабинет был защищен от окружающего мира самой удивительной оградой: крепостью из наползающих одна на другую кип книг, умиротворяющей истомой шерстяных ковров на полу и на стене, массивной дверью, всегда стонущей, когда ее открывали. А еще были иконы. Маленькие, лаконичные иконы, купленные где-нибудь на ступенях храма в один из Пасхальных праздников. Строгий Спас, суровая Одигитрия с младенцем, несколько святых, чьи жития особо полюбились. Нестройный, утопающий в буйных красках ряд, называемый отцом-атеистом иконостасом. Очень хотелось приобрести Умиление злых сердец. Долго и тщетно разыскивал, чуть ли не в соседний город пустился, но отговорили домашние. "Не видать мне умиления,"- только и вздохнул он и оставил поиски. Если человеческая жизнь называется одним великим поиском, то человек, вероятно, не знает, что он ищет. Покойная бабушка, когда еще не лежала в постели и не жаловалась на боли в спине, вечно что-то искала. То роется в бездонных ящиках комода, то заглянет в корзинку с нераспутанными мотками шерсти, перевернет ее верх дном и медленно-медленно перебирает. И все не то. И искала-то что? Спицы материнские, забытое дедушкино пенсне, томик ли стихов? Нет, фотографию искала, старую любительскую фотографию, снятую где-то у моря в Пярну. Тогда еще "на воды ездили". Кто это улыбается нам сквозь смутные десятилетия, корчит веселую рожицу или с заботливой улыбкой шлет в двадцать первый век свой необдуманный, потрепанный веянием оккупации привет? Мама что-то тщилась вспомнить, напрягала память и не вспомнила. Обидно было. В саду новые соседи, дабы эффективнее использовать землю то ли для гаража, то ли еще для чего-то, деловито рубили выступавшие на поверхность пузатые корни липы. Липа была большая и старая, посаженная здесь века два назад. Непомерно разросшееся дерево привлекало к себе голубей, могучими ветвями нередко било по крышам ближайших домов, а летом зазывало множество ос. Он панически боялся насекомых, рьяно размахивал тщедушной мухобойкой, но осы, если и залетали в окно, из-за занавесок не пробирались. Не нравилось другое: липа-великанша загораживала своими лапищами свет, в ней нередко путался боязливый месяц, еле тлеющий в плену. Говорили, что липу срубят. Когда из жизни уходят свидетели твоего возмужания, начинает казаться, что это ушел ты. Мы собираем старые вещи, чтобы выложить из них мозаику своего становления. Он плохо разбирался в экологических проблемах, но твердо верил, что все, обласканное нашей памятью, должно быть сохранено. С небольшой натяжкой это можно было назвать язычеством. Он называл это мистицизмом. Душа жила неясными, но благородными порывами, тихо тонувшими в светлой бытовой озабоченности. Маловато было усилий, но мечты-то горели чудеснее рождественских фейерверков, с грохотом озарявших замкнутую, отгородившуюся от мира комнату. Он вздрагивал во сне, отбрасывал одеяло, но заботливое спокойствие любовно обволакивало его полувоздушной пелериной, а ночной сторож радиатор ровно дышал на спящего. Он не раз угощал домашних или некоторых заслуживших его доверие людей бесспорно выдуманной историей времен своего младенчества. Таинственные, пышущие электричеством огоньки забавно летали над колыбелькой, а ребенок тянулся к ним, что было сил, как к подвесным игрушкам, и серчал, и фыркал, что недостает. Вымысел был красивым, как и написанная летом поэма. Писалась она в деревне, под лоном приветливых яблонь и стройных черешен. Поэма блестела строгой продуманностью, грациозностью порхающего слога и немногословностью. Обычно он писал длиннее. "Поэма и миф, вот мои лучшие творения",- однажды хитровато прищурился он, но и это настроение прошло. Бабушка слегла, липа стояла. Бабушке пели вечный покой, липа горделиво встречала новый день. Гордилась, наверное: вот, пережила очередное поколение. Кто-то сказал: "Всех переживет". Безучастное грохотание на крыше. Особое миросозерцание рождалось в мелочах, их истолкование порождало мираж свободы. Здесь, ненастными вечерами, в углу перед шкафом расправляла свои крылья фантазия. Томики "Необыкновенных путешествий" и "Une Vie", "Белые ночи" и "Алые паруса", "Слепые" и "Отверженные" - все звало к длительному размышлению, к необузданным выдумкам и смешным сопереживаниям. Он бегал по скрипучему полу, повторяя какие-то несвязанные между собой фразы. "Словарь вымышленных существ" Борхеса на два года стал его настольной книгой, и душа в ущерб сознанию росла не по дням, а по часам, разрастаясь в размерах и заполняя собой все. А позднее появились пухлые старые тетради в клеточку или линейку, забрызганные целым каскадом прелюбопытных рассуждений, описаний, диалогов. То были романы. Никто их не читал, и автор охладевал к ним по мере написания. Что не успевало быть записанным, порой блестело в вечерних беседах. Темы сменяли одна другую. Импровизация была как смерч, проносившийся по полю,- все попадало в его эпицентр, некое вихреобразное жерло, а потом выскакивало оттуда в облака за ненадобностью. Но буря смягчалась, если кончалось любимое поле. Сплетен, разговоров про покупки и политику он терпеть не мог, заметно бледнел или краснел, очевидно, злился. Взращенная в холе житейская непрактичность проступала на щеках пунцовыми пятнами. Ох, как люто клял он суетливые базары, как доставалось от него пустым толкам и ехидным замечаниям! "А Тараска-то уже второй год как мужика держит. Мать говорила,"- вдруг перескакивал с Боттичелли на соседний двор отец, и он весь содрогался, его словно ударили этим добродушным копанием в чужом белье. Он запирался у себя, ничего не делал, сердился и молчал. Из оцепенения выводила ранняя ругань приехавшего с хутора молочника. Горбатые старухи в серых платьях и грязных платках хмуро принимали молоко. Он искал глазами Умиление. Магазины он посещал редко, в кафе заказывал самую малость - вечно боялся кабы не обжулили. Полнейшее отсутствие деловой хватки, пугливая беспомощность заставляли знакомых из Студии посмеиваться. Продолжительное молчание не кануло в пустоту, диалог с самим собой продолжался. Злой диалог. Досталось и коту, забравшемуся на подушки, и безвинным осам, и Студии (перестал ее посещать). Печаль утвердилась над городом, а он стоял внизу, пристыженный, съежившийся в ледяных сумерках. В музыкальной школе напротив разучивали "Yesterday". Это было чуждо, хотя и понятно. Назад надо будет возвращаться через парк, с содроганием ожидая как вдруг дрогнет каменный босяк Петерсон с посохом в руке. О людях почему-то не думалось. О звездах думалось. О тех двух звездах, которые, кто знает, навещали его, заглядывали в бытность в колыбель. Почему до них нельзя дотянуться? Хоть на перила становись! Звезды устали и хотят спать. Перила скользкие, и можно сорваться вниз на мостовую. Каменный Петерсон вот-вот шевельнется... 6. Отношения с родителями вышли какие-то непростые, и не то что б им понукали, да он и не жаловался. Скорее раздражало это предупредительное нытье, этот вечный недоверчивый присмотр, глупые и наивные советы, удушающие всей той силой любви, которую они сообщали. Он бежал от них во двор, на улицу, а, поздно появляясь дома, нагло грубил, кричал на отца, и младший брат, запутываясь в длинной ночной рубашке, со страхом выглядывал из-за двери спальной. Надломленная мать не могла больше гневаться, а, заплаканная, тянулась к нему с немым укором на морщинистом лице. Он дерзко вырывался, убегал к себе и сидел в темноте озлобленным, опустошенным волчком. Сурово тикали большие настенные часы. Постель была давно готова, постелена заботливой материнской рукой. Но он не хотел никого видеть, виновато выслушивать усталые нравоученья и нешуточные угрозы. В столовой домашние негромко обсуждали его поведение, в коридоре тускло светил ночник, и полоска света слегка падала на пол через дверную щель. Внезапно она расширилась, и, перебивая четко установленный ритм старых дедушкиных часов, кто-то засеменил босыми ногами по холодному полу, с шумом сел рядом. - Да пошел ты! Раздражающий гость не слушал, упрямился и боязливо жался рядом, обнимал и молчал. Он еще раз основательно выругался, но, не получив удовлетворения, вдруг отринул от себя пустую злость, забыл попранную домашними свободу и в свою очередь подвинулся поближе к брату, словно разделяя с ним свою вину, свое одиночество. Странно было сидеть так, не обмениваясь ни одним словом, не видя друг друга, но смутно ощущая сквозь чужое тепло как рядом бьется чье-то встревоженное, постепенно успокаивающееся сердце. И вся комната, включая громоздкий синтезатор на столе и коробки с иллюстрированными журналами, больше не казалась ненавистной кельей, ласковой тюрьмой, из которой соблазнительно улететь. Успокоившись, все вникало в равнодушное тиканье часов. Хронос отсчитывал последние годы детства. Вскоре оно умерло. На следующий день его не ругали, видно умилились, заглянув ночью сквозь щелку и прислушавшись к ровному дыханию двух спящих. О случае забыли. И он забыл, но вспомнил, когда подчеркнуто деловито укладывал свой нехитрый скарб в чемоданы, а потом, отвесив брату пустую мудрость в качестве напутствия, махнул матери рукой и отправился к автобусной остановке. Отец тащился рядом, нес чемоданы с каким-то надломленным, важным видом, к нему будто вернулась былая осанистость. - Береги маму. - Да как же! Мы-то уж о ней позаботимся! - Сам держись. - Мы еще не стары, сына вот на ноги поставим. Справимся! Незаметно подъехал автобус, выпустил из себя ораву очкастых соседок, возвращавшихся с полными авоськами с базара. Некоторые открыто замедлили шаг, поверх очков поглядывая на скорое семейное прощание: отец невозмутимо помогал затаскивать внутрь чемоданы, пыхтел, а потом непривычно дрогнувшим голосом спросил: "Звонить будешь?" Он ненадлого выполнял это обещание, видно, взаимные обиды и отчуждение взяли верх над добросовестной еженедельной привычкой набирать знакомую команду и бесхитростно начинать: - Але, але. Это я. Ну, как ты там? Заканчиваешь уже? Ух, какой важный стал! Ну-ка, признавайся, сколько двоек в ведомости? Я к тебе на выпуск приду и самолично проверю! Мама дома? (Он знал, что дома и ждет, но отчего-то спрашивал и сиял) Позови-ка ее сюда... Здравствуй, мама... Никакой видимой причины переезжать не было, кроме внутренней потребности скорее обособиться, скорее повзрослеть, вырваться из оков надежной опеки дома. Он и брата призывал (в возрасте год-полтора разницы), а тот не понял и посмотрел так недружелюбно и испуганно, словно ему протягивали какой-нибудь шприц. Да хрен с ним! Новая жизнь волновала необычайно, а от внезапно открывшегося простора захватывало дух. Он долго не мог свыкнуть с мыслью, что свободен, все отмерял неторопливыми шагами небольшую площадь своей первой квартиры, с упоением вглядывался в окно, где открывался незнакомый вид на рынок и реку. Был заведен специальный дневник, вы только подумайте! первый его дневник, белоснежные страницы которого символизировали собой начало великого поворота. Приходили с бутылками или снедью приятели, засиживались до вечера, оставляя горы грязной посуды и объедки, которые приходилось убирать самому. Первые трудности не сердили, он приноравливался к быту с юмором, пританцовывал, помешивая на плите не очень аппетитную пшенку. Школа кончилась. Впереди маячили неясные очертания неизбранного пути: скучная работенка сторожем, частые посещения библиотеки и упорное корпение над энциклопедическими справочниками, университет. Время осознания своих возможностей пришло. Проживая один, он мог приглашать к себе полюбившихся девушек, что дома было бы совершенно немыслимо. Слегка боязливые, теряющиеся среди голых стен необжитого гнездышка девушки менялись, оставляя после себя тонкий запах духов, помятые простыни и выклянченные обещания как-нибудь позвонить. Он звонил. Скромное Home затерялось, забылось среди внезапно нахлынувших приятелей и подруг, всех тех, кто грубо обивал пороги его новой, принципиально иной жизни. Где-то там, за ее пределами, в ветхом, покосившемся особняке его ждали. Ждали к праздничному ужину, к бабушкиному юбилею, ждали по случаю завершения братом школы, ждали просто так, и мать, хмурая, худая, вся сотканная из противоречий, каждый раз, проходя мимо окна с видом на автобусную остановку, не могла сдержаться, поднимала занавеску и еле внятно подсчитывала шепотом оставшиеся минуты. Пунктуальный водитель автобуса почти никогда не опаздывал, равнодушно подъезжая к переполненному тротуару. Ее сын - запаздывал и уже полгода. Одиночество подтачивает любую, даже самую твердую натуру, как рассудительная река, капля за каплей скатываясь с обрыва, сокрушает твердолобые валуны. Одиночество порождает холодность и злость в людях упорных, истово исполняющих некие законы, ими же поставленные над собой. Он мог гордиться полученной свободой, но она была безответственна. Он легко забывал одно и моментально переходил на другое, по пустякам выходил из себя и дулся на весь свет. Некоторые приятели вздумали без обиняков поучать его, высказывая начистоту свое мнение. Он резко порвал с ними, не стерпев мнимых посягательств на свободу. Быть свободным как ночные звезды, затерявшиеся где-то в сумерках мироздания. Их свет неярок и холоден, но нутро объято неутихающим пламенем. Там все в боренье... Две оторвавшиеся от других звезды упрямо светили над его головой. Он философствовал о высоких материях и не замечал их. 7. Никакие открытия не совершаются просто так, а подготавливаются временем - исподволь и постепенно. Окружающий нас мир почти не меняется, меняется лишь наше представление о нем. Было время когда он верил в домовых: часами мог стоять у натопленной чихающей печи, по ночам просыпался, вслушивался в тихие переговоры оживших вещей, а раз залез в чулан и в мимолетном отражении старого треснувшего зеркала увидел чью-то злую, насмешливую гримасу. Целую неделю потом ходил перепуганный. Позже, когда дотянулся до серьезных книг на верхней полке, прочитал про всякие народные суеверия, разуверился и бравировал перед родными своим бесстрашием. Жуткое очарование исчезло, некому было ставить в прихожей блюдце с молоком и зачерствевшую горбушку хлеба. А исчезали же и хлеб, и молоко. Правда, не отринул он от себя такой пугливый взгляд на мир, шастал по укромным уголкам в саду, залезал на грозивший обвалиться чердак и рылся в заброшенных сундуках. В детстве все приставал: тятя, тятя, а видишь в складках скатерти чье-то старческое лицо? Мама, что за черт на меня смотрит с половиц? В ответ смеялись, брат говорил: "Ему все лица мерещатся, вот и ходит притихший". А ему до сих пор они виделись, но он уже молчал и волей воображения мог полноправно властвовать над ними, ибо вне его они-то и не жили. Так мыслилось все вокруг. Он повелевал, но жил как какой-то зрячий слепой: чудесно знал вещи наощупь, но не мог узнать их. Прохладными летними днями выходили на прогулки в город, и если отец не ленился, то целый час прохаживались по скверам, хором здороваясь с добросердечными тетушками и просто знакомыми. Вслед до них долетало: "Вот это интеллигентная семья! Такие симпатичные родители! Такой благоразумный молодой человек!" Хрипел этот благоразумный человек, хрипел, уткнув в подушку раскрасневшееся лицо, а напротив, в соседней комнате, гостиной, кричала и оправдывалась мать, отец грозился уйти, а бабушка, почитая себя великим миротворцем, подливала масла в огонь. Каждые десять минут кто-то вбегал в его комнату, утешал, ласкал, чернил остальных или спокойно-рассудительно нудил: "Ну, ты уже взрослый человек, ***! Решай же, с кем тебе было бы лучше жить: с мамой или папой?" Он не отвечал (в горле першило) и так закрывался подушками, словно хотел бы стать маленьким-маленьким и спрятаться где-нибудь среди ножек кровати. Его то трясли, то оставляли в таком положении до вечера. Бывало, он орал, готов был топать ногами, дергаться и жалобно, протяжно скулить, но на это не хватало сил. Они мирились, а он с содроганием припоминал некие давние толчки памяти, находя в безоблачном своем малолетстве подобные же картины. Но тогда он мог отвлечься и не понимал. Его любили, но крайне ревностно, нетерпимо: не позволяли выходить из дому одному, до двенадцатого класса провожали до школы и истово крестили перед оравой покатывающихся со смеху одноклассников. "Какое нам дело до других!"- пожимал отец плечами на робкие немые упреки, а мать божилась, что последнего сына не отдаст, не выпустит из рук и проревела те пять минут, за которые он вызвался сбегать в булочную за пирожками. "Иуда!"- она тыкнула в него указательным пальцем и вечером приходила хохотать у дверей его комнаты. Писанина была безоблачно летней, наивней болтовней рано развившегося фантазера: каждая строка пела и утверждала непринужденно веселое восприятие жизни. Стилистические небрежности воспринимались как налет романтического парения души. Он писал под пение иволги и буйные грохоты разразившейся под утро грозы, писал, не задумываясь, лишь бы выписаться, а потом, года через два, перечитывая накопившиеся каракули, аккуратно складывал их в трубочку и с удовлетворением протаскивал через дверцу печки. В последние годы душа стала покрываться крепкой шершавой корой, стойко переносящей все внешние толчки. Он овладел логикой и красноречием, посредством невероятных заключений умудрялся переиначивать внушенные ему правила поведения, усмирять родителей. Они как-то осунулись, стали терпимее. В пылу гнева никто больше не перечислял все оказанные сыну заслуги. Все они сводились к одному: его берегли от жизни. Он смирился. "Ты ведь знаешь какая я. Ты ведь в меня уродился: только у нас вдвоем душа и есть. Так не выводи же меня из терпения, сам же потом пожалеешь. А я ведь остановиться не могу,"- шептала мать жаркими июльскими вечерами, когда все окна были распахнуты, и ветви липы свободно заглядывали внутрь. Пахло грозой. На веранде порхала бабочка, привлеченная душистым запахом кваса. Кто-то из соседей истязал за стеной унылую гитару, но не успевшая родиться мелодия то и дело разбивалась вдребезги на десятки жалобных вздохов. - Не суди меня. Судить легче всего. И тебя будут судить, а без меня ты пропал бы, глупышка эдакий. Кто тебя, неразумный, выкормил, кто читать выучил, а? Кто записал твое первое стихотворение? Не забывай, не забывай, слышишь? Вдалеке слабо загрохотало, и на соседском дворе жалобно заскулил одинокий пес. Отделываясь ворчливыми предостережениями, гроза подбиралась все ближе и ближе, изредка помахивая большим ярким фонарем. - Со мной так никто не разговаривал, как я с тобой тут говорю. Запомни, люди злые и никогда не пойдут тебе навстречу. Никому не верь, остерегайся их! Я на заводе работала, я-то уж знаю... Внезапно за окном что-то треснуло, и вся впавшая в дрему комната осветилась дыханием непогоды. Мать бросилась закрывать ставни, они вырвались из ее рук, не слушались. Над домом уже грохотало. Он не спал, с оцепенением внимая и горькой истине маминых слов, и подтверждающему эту истину злорадству грозы. Пес продолжал лаять, беспрерывно звеня цепью. Туча, как пролившиеся чернила, заполнила собой весь горизонт. Из всех времен года он любил одну осень, и если краткий освежающий дождь заставал его на улице, то он не спешил бежать домой, а останавливался, задирал вверх упрямую голову и пропускал крупные, чистые капли через душу. Слишком больно иной раз пылала она. А ей одной он и жил, глупый, беспомощный, неумелый, вплоть до того, что, варя на газовой плите яйца, чуть не взорвал дом. Его не упрекали, он тихо улыбался. Дождь, дождь! С тобой можно говорить, ты мягко соглашаешься со всем, даже если я и ругну тебя. Дождь, я долго ждал того момента, когда ты нагрянешь, а я, знаешь, давно хочу непогоды. Ветра хочу, града хочу, холода тоже хочу! Где вы, где вы, грозные кони? Распластавшаяся на траве душа мечтала о полетах, звала, кляла, но когда случилось непоправимое, и худшие предсказания матери сбылись, она не испугалась, не отупела, не окаменела, а лишь вздохнула: "Дождя!" и набрала тот заветный номер, который жаждала, но не смела набрать. * * * Перейти к главе: | 01 | 02 | 03 | 04 | 05 | 06 | 07 |Борис Шалаев, двадцать один год, студент. Публиковался впервые в
местной газете в возрасте десяти лет, звучал по радио в восемнадцать лет,
написал сборник детских сказок, цикл историко-приключенческих романов,
стихи, пьесы. Не забудьте указывать автора и название обсуждаемого материала! |
РУССКИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЖУРНАЛ |
|
Гл. редактор журнала "МОЛОКО"Лидия СычеваWEB-редактор Вячеслав Румянцев |