О проекте
Проза
Поэзия
Очерк
Эссе
Беседы
Критика
Литературоведение
Naif
Редакция
Авторы
Галерея
Архив 2006 г.
РуЖи
|
СВЕТ ВСЮ НОЧЬ
Повесть
У птицы есть гнездо, у зверя есть нора.
Как горько было сердцу молодому,
Когда я уходил с отцовского двора,
Сказать прости родному дому!
И.А. Бунин
ОТЦОВСКИЙ ДВОР
Кажется, давно это было…
Умер отец. Дом продали. В него вселились другие люди, вошла другая жизнь. И
все же каждый раз, когда случается проезжать мимо, я с волнением смотрю на
него, с печалью и ревностью отмечаю изменения.
И наличники покрашены в какой-то блеклый болотный цвет. При отце они всегда
были белыми… И у черемухи кто-то отвалил огромный сук, так что она стала
кособокой. Отец бы этого не допустил… И труба на крыше, на стыке скатов,
стоит теперь другая, тяжелая, неуклюжая. Раньше она завершалась небольшим
патрубком под зонтиком. Это было красиво и придавало дому веселую легкость.
При теперешней же трубе он разом осел, ссутулился, состарился…
Мне часто хочется войти в ограду, в дом, но втайне я боюсь этого. Боюсь, что
там, за высокими воротами, когда-то срубленными отцом, меня ждет еще больше
разочарований. Разве могу я остаться равнодушным, если новый хозяин,
положим, убрал навес с решетчатой загородкой, где была отцовская столярная
мастерская, лежали на полках рубанки и фуганки, висели на гвоздях и
деревянных спицах станковые пилы и ножовки, напария и коловороты, а за
поясом струганой рейки, прибитой к стене, как патроны в патронташе,
теснились в ряд стамесочки, киянки, молоточки, шерхебели, напильнички,
тёсла?
О том, что таил в себе шкаф, висящий в углу над верстаком, я даже боюсь
подумать. Это была святая святых столяра. Инструментом, который хранился
здесь, не работать бы, а только любоваться, как произведением искусства. Где
он теперь?
А в завозне, в амбаре? Разве стоит еще там дощатая тонконогая сортовка с
невесомыми фанерными крыльями – «ветрами», разве висят по-прежнему в
простенке тяжелые собачьи дохи, пахнущие зверем, старый велосипед, примус,
огромная двадцатипятилинейная лампа, похожая на волшебную лампу Аладдина,
фонарь «летучая мышь», мотки веревок, узда с зубчатыми бляшками? Разве стоят
кверху топорищами, отполированными в ладонях до цвета слоновой кости, семь
отцовских топоров, годных на все случаи жизни, - от грубой колки двор до
тончайшей работы при рубке избяных венцов?
Возле хлева может не оказаться теперь конуры, в которой родилось, выросло и
заматерело не одно собачье поколение, знакомое мне. На чердаке – запашистой
гирлянды банных и полынных веников, нанизанных на гладкое соковое вешало,
сероватых конопляных прядей, тоже имеющих свой особый, конопляный запах.
Перед поленницами, с торца похожими на медовые соты, я могу не увидеть
широкой козлины с облупленными от времени и тяжких трудов боками, но еще
устойчивой и прочной, как бывает все устойчиво и прочно в отцовском доме.
На сеновале найду ли я пряное, сухо шуршащее сено, чтобы прилечь на минуту,
как бывало, заложить руки под голову, подумать, поразмышлять, видя перед
собой только искоричнева-желтые изнанки тесин и драниц да несколько
тоненьких лучиков света, бьющих в округлые дырки на месте выпавших от
старости сучков? Направленные в глубину сеновала, пронизывающие полумрак,
эти световые пучки всегда были полны каких-то пылинок, пушинок, мельтешащих,
как мошкара. Иногда в полость луча попадала стремительная муха или тяжело, с
гудом идущая пчела, похожая на самолет, пойманный прожектором. В треугольном
проеме мглистого сеновала было подвешено седало для кур, изогнутое луком, в
известковых потёках. Чуть в стороне в тихом углу стояли ящики с соломенными
гнездами, в которых сидели сосредоточенные, отрешенные от мира курицы,
занятые самым важным делом.
Заглянув в огород, я боюсь не увидеть нашего колодца, ибо знаю, что верхние
венцы старого сруба были еще при отце не очень тверды, и по углам их белела
морщинистая плесень. Случалось, что весной, в половодье, колодец затопляло,
и мне приходилось спускаться в сырой и скользкий лаз, чтобы очистить дно,
обмести стены от поганок и лишайников.
Может, того колодца уж и нет давно. На месте, где на столбиках поскрипывал
ворот своим особенным скрипом, который я различил бы в тысяче других, где
позвякивали клячики и кольца на влажной цепи, теперь, может, просто зияет,
как воронка после бомбы, черная молчаливая яма, и из нее торчат обломки
досок, обрубки бревен, а на глубоком дне, где сверкало когда-то водное
зеркало, лежит куча хлама.
А что с баней? Поди, уж нет знакомой каменной плиты у её порога, огромной
чаши на железной печи, барабана с фигурной заложкой на жестяной дверце и
даже широкого деревянного ушата, схваченного двумя обручами, который,
кажется, стоял в бане вечно. Теперь его может не быть. Иные хозяева по
холоду держат в банях телят и поросят. А ведь в нашей все было по-белому. Да
и рубилась она не как хлев или амбар, а по всем канонам возведения жилой
русской избы.
В сосновом бору с осени отмечали постройнее деревья. Зимой пилили их и
возили хлыстами на коротких конных салазках в ограду. Зимнее дерево сухое до
звона и, значит, служить ему в срубе отпущено больше, чем тому, которое
спилено летом, полное жизненных соков. Венцы рубили весной по теплу, когда
отточенный топор плотника сам вязко уходил в древесину. Плотно пригнанные
бревна, переложенные мхом, длинным и мягким, выдерживали месяцами для
притирки и лишь потом прорубали окна, настилали потолок, ставили стропила и
крыли кровлю из продороженного тёса. А чтобы баня надежней держала в плотных
стенах горячий, сухой пар, пристраивали к ней капитальный предбанник.
Я уж не заикаюсь о саде с малиной, ранетками, смородиной, батуном,
земляникой, раскинутом за домом, и тем более – о самом доме, в котором мне
знакома каждая половица, каждая приплечка и печурка у русской печи, каждая
щелка и щербинка в широких дверных досках. Тем же ли голосом поют теперь эти
двери? Наверное, в сенях не стоит уже широкий диван из цельной листвяжной
плахи, за окном кладовки не чиликают воробьята в кудельном гнезде и вдоль
края крыши над крылечком не висит на цепях долбленый водосточный желоб.
Впрочем, вполне возможно, что если не всё, то многое осталось по-прежнему. И
тогда увидеть это тем более грустно и тяжело. Новые хозяева здесь, конечно,
ни при чем. На то они и хозяева, чтобы устраиваться по своему вкусу и
желанию. Просто так уж устроены мы: что имеем – не храним, потерявши –
плачем.
Когда нечаянно разобьёшь чашку, первое стремление – составить осколки, как
они были. Но это напрасное занятие. Как говорится, в склеенном горшке щей не
сваришь.
И, пожалуй, мне лучше никогда не заходить в отцовский двор. Пусть для меня
все там останется так, как было.
ДЕРЕВЯННАЯ ЛОЖКА
Хозяина узнают по воротам.
«Какие ворота – такой и хозяин», – говорят у нас на селе. А и в самом деле,
кажется, ворота значат нечто большее, чем просто створы для проезда во двор.
Недаром же с ними в народе связано столько песен, пословиц, присловий. «Катеринушка,
душа, отворяй-ка ворота…», «Пришла беда – открывай ворота», «От ворот –
поворот»… Да, пожалуй, ворота метят характер и нрав человека, а порой даже и
саму его судьбу, потому что через них общается он с внешним миром. Словом,
ворота – лицо хозяина, и о них он заботится с особой ревностью.
Отец мой был на редкость хозяйственным мужиком. Что во дворе, что в огороде,
что в пригонах – везде он порядок держал отменный. И ворота с калиткой у
него были исключительно добротные.
Створ больших ворот, широкий, сплошной, держался на кованых петлях,
украшенных немудрёным точечным рисунком, – прошелся зубилом сельский кузнец.
Калитка же с загнутой в бараний рог щеколдой служила как бы вторым, меньшим
створом общих ворот.
На всех столбах было прибито по железному кольцу – коновязь. На среднем
белела дощечка с намалеванным коричневой краской топором, что означало:
случись где пожар, отец должен явиться на помощь, вооруженный топором. С
каждого дома положен свой инструмент – ведро, лопата, кайло…
Калитка открывалась перед людьми, скотом и птицей, большие ворота – только
перед лошадью в упряжи или перед машиной. Отпереть их можно было лишь
изнутри, со двора, повернув вертушку и сняв крючок с длинным клювом. Ворота
были высоки, так что за ними из окон совсем не проглядывалась улица, и мы не
видели, кто подъезжал к дому, а слышали только гул мотора, если это была
машина, или характерный стук, служивший сигналом, что подкатили на лошади.
Телеги и сани всегда накатывало в ложбине перед воротами, потому оглобли
неизменно ударялись в гулкие тесины.
С этим стуком для меня связано одно теперь уже далекое детское воспоминание.
…Замерло цоканье копыт по скованной земле. У нашего дома остановилась
лошадь. Телега, накатив, ударила оглоблей в ворота. Но открылись не они, а
распахнулась настежь калитка со скрипом, протяжным и звонким, как гусиный
крик.
Мать с Марфушей, моей старшей сестрой, в одинаковых серых шалях и фуфайках,
внесли мешок, бережно держа его за углы. Мешок мягко лег на каменную плиту у
завалинки и разом осел, заметно опал, будто с устали выдохнул воздух. А
телега с возом таких же мешков двинулась дальше по деревенской улице. За
повозкой, точно за катафалком, тихо шли молчаливые женщины.
– Ну, вот и всё. Заработали хлебушка, – устало сказала мать и захлопнула
калитку.
Я подбежал к мешку и с восхищением стал ощупывать его впалые бока. Сквозь
грубое рядно проглядывали красноватые зерна. «Ого, целый мешок пшеницы!», –
дивился я, ибо прежде не видывал в нашем доме столько хлеба сразу.
Мешок зерна заработали сестра с матерью в колхозе.
За зимнюю до Рождества молотьбу на трескучем морозе, за рубку леса в
таежных снегах, за круглосуточную посевную страду, где сестра была
трактористкой, а мать – сеяльщицей, за скошенные литовкой гектары трав и
поставленные по логам сенные зароды под палящим солнцем, за срезанные
серпами и грабками нетучные колосовые…целый мешок хлеба!
Я гордился тем, что была в нем и моя горсть зерна, потому что лето и я не
сидел без работы – возил копны на старой хребтастой кобыле.
Война…Все для фронта. Настоящий хлеб на селе видели только раз в году, когда
школьники приносили с новогодней ёлки кулек подарков – калачик, крендель,
шаньгу с творогом.
Впрочем, был в деревне народ, которому везло больше…
Я лезу под ясельные ворота, повизгивая, как щенок. Мне уже удалось
просунуть голову, я почти на свободе, но вдруг тяжелая подворотня падает мне
на шею, и я застреваю, точно в ловушке. На мой рёв с высокого крыльца бежит
на помощь воспитательница тётя Ариша, из полуподвальной кухни выныривает
легкая на ногу повариха тётка Настасья. Они освобождают меня и уводят к
ребятишкам.
Однако к вечеру я все же удираю из яслей, проделав брешь в старом тыне. Я
становлюсь, наконец, свободным человеком. Но мать огорчена. Она с утра до
ночи на молотьбе. Марфуша и вовсе не появляется дома, даже ночует на пашне.
Другая сестра, Валюха, ходит в школу. Отец воюет на фронте. Так что водиться
со мной совершенно некому.
– Совсем распрягся парень наш, – говорит, вздыхая за ужином,
раздосадованная мать.
А наутро меня отправляют к Кощеевым. У Кощеевых ребятишек много и
никто из них в ясли не ходит. Отец-инвалид, дядя Макар, и мать, тётя Саня,
работают в колхозе, а ребятишки хозяйничают одни, домовничают, управляются
со скотом, с огородом, бегают купаться на Тимину речку, к колодцу-кипуну.
Такая жизнь меня вполне устраивает.
Однажды вечером, когда я возвращаюсь от Кощеевых домой, возле колхозных
яслей меня встречает сухонькая тётка Настасья, вынимает из-под фартука
большущий калач и прячет мне за пазуху.
– И завтра приходи, – шепчет мне на ухо, точно по секрету.
Дома мы едим только драники и травяники. Драники – это лепешки из
тертого картофеля, чуть сдобренные мукой. А травяники – такие же лепешки из
картофеля и травы, рубленной в корыте. В травяники годится и щавель, и
кислица, и лебеда, и даже обыкновенная жгучая крапива. Бывает в них тоже и
горстка муки, добавленной не столько для вкуса, сколько хотя бы для связи.
Травяники куда хуже драников. Они пустые, как солома, и никакой сытости от
них не бывает, одна тяжесть в желудке.
Поэтому калач мне кажется удивительно вкусной штукой. Он пшеничный. Испечен
на поду. Нижняя корочка поджарена, прокалена до орехового оттенка. В
трещинах, напоминающих линии судьбы на ладони, припеклась зольная пыльца,
тонко и тепло пахнущая русской печью. Кое-где вкрапились древесные угольки,
наподобие изюминок.
Верхняя корка на вид бледновата, она припорошена мучицей, но тоже пропечена
хорошо, даже похрустывает при надкусывании. Когда калач раскатывали и потом
загибали в круг, на нем появились винтообразные морщинки, заполненные мукой.
И если корку аккуратно облизать, то они выступят особенно отчетливо, вроде
полосок на карамельке.
Калач, хотя он и не мал, можно, конечно, съесть разом, еще по дороге домой,
и это тоже будет вкусно. Можно – за ужином, с горячим картофельным супом.
Можно сжевать в постели, закрывшись с головой одеялом, и если рано заснешь,
то еще кусочек останется на утро. Но лучше всего съесть калач вечером за
воротами. Накинуть материну фуфайку, надернуть валенки на босу ногу и выйти
на улицу, когда солнце уже закатилось, но еще стоит в полнеба заря.
Прислониться к гудящему, как самовар, телеграфному столбу и отщипнуть, не
вынимая руку из кармана, первый кусочек с корочкой. Он отстанет от калача с
легким треском, услышав который, предощутишь тонкий, ни с чем не сравнимый
хлебный аромат.
Тяжело дышит сушилка за деревней. У сельмага галдят ребятишки – играют в
«золотые ворота».
Золотые ворота,
Пропустите меня,
Я и сам пройду,
И друзей проведу…
Из бригадного проулка вываливает табун лошадей, направляясь в ночное. От
пыли, что стелется по дороге, лошади фыркают, мотают головами, и
колокольчики захлебываются, сбиваясь с ритма. Конюх нащелкивает с присвистом
бичом.
Вот на небе в южной стороне зажглась первая робкая звезда. Вернее, она еще
только зажигается: то вспыхнет, то погаснет, как свеча, задуваемая ветром. А
столб все гудит далеким загадочным гудом, принесенным в нашу деревню за
тысячи верст, и тревожно вздрагивают провисшие за лето провода.
Отныне на исходе каждого дня я осторожно подхожу к ясельному дому, склоняюсь
над низким окном полуподвальной кухни и козырьком прикладываю руку. Длинная
тень сбоку меня тоже делает взмах. Палец мой потихоньку клюет по стеклу.
Открывается створка – и тётка Настасья снова подает мне калач. Точно такой
же, как в первый день и как во вчерашний, - теплый, шершавый калач, чуточку
присыпанный мукой. И я снова прячу его под рубаху. Я умею хранить секреты.
Мне еще неизвестно, что моя фамилия черным по белому значится в длинном
списке колхозных ребятишек, зачисленных на ясельное довольствие, ребятишек,
чьи отцы ушли на фронт. А под списком имеется строгая подпись самого
председателя колхоза.
Теперь я доподлинно знаю об этом. И понимаю, сколько бы ни старался
отплатить добром за добро, буду в вечном долгу перед теми, кто, живя
впроголодь и работая до упаду, приберегал лучший кусок для нас, детей
военного поколения.
Ворота отцовского дома…
Когда-то, в бесконечно далекое время, через них вошла юной невестой моя мать
под руку с черноусым партизаном–щетинкинцем, которому так к лицу была
высокая барашковая папаха с красною лентой наискосок. Когда-то через эти
ворота впервые вышел я за пределы отцовской усадьбы, чтобы увидеть и
удивиться, как огромен и как прекрасен мир, в котором растут зеленые
деревья, цветут цветы, поют птицы под синим небом и живет много-много добрых
людей, и еще более удивиться тому, сколько обитает в мире зла,
несправедливостей, горестей и печалей… В эти же ворота вынесли на хмурое
сельское кладбище шестерых родных мне по крови, но совершенно незнакомых
братьев и сестер, умерших во младенчестве. А потом через ворота увезли на
медленных машинах, устланных домоткаными половиками, и двадцатилетнюю сестру
Валю, и самих мать и отца.
Через эти же ворота навечно ушел из дому и мой старший брат Иван, без вести
пропавший солдат. И от него у меня ничего не осталось, кроме смутных
воспоминаний. Впрочем, была еще желтая атласная рубаха, которая теперь тоже
стала воспоминанием, потому что я ее давным-давно износил, и маленькая
деревянная ложка, долгие годы хранимая в нашем доме.
Отчетливо помню то солнечное осеннее утро…
В нашей вдруг сразу ставшей тесною избе – людно, шумно, дымно.
Я пробираюсь в толпе чужих людей, касаясь чьих-то сапог, раздвигая полы
чьих-то пальто и полушубков. Остро пахнет кислой овчиной и паровым дёгтем.
Мне нужно протиснуться к стене, к широкой лавке. На ней стоит эмалированный
таз, с верхом полный сияющих деревянных ложек. С трудом приблизившись к ним,
я протягиваю руку и хватаю первую попавшуюся. Но она мне кажется слишком
большой и неуклюжей, вроде кухонной поваренки. Тогда я начинаю нетерпеливо
перебирать все ложки, какие есть в тазу. Они глухо побрякивают о стенки и
друг о дружку, становятся вверх черенками, заостренными, как пики, падают со
стуком на лавку.
Наконец, мое внимание привлекает маленькая, плосковатая, золотисто-лаковая
ложка с черной каёмкой. На тыльной стороне её красный крутой полумесяц,
который мне сразу почему-то напомнил о красной дуге праздничной лошадиной
упряжки. Я крепко зажимаю ложку в руке и, радостный, прорываюсь к матери:
– С конюшкой, с конюшкой, это будет моя!
Но в ту же минуту народ, загалдев еще громче, пестрой лавиной
устремляется к двери. И мать, не слыша меня, выходит вместе со всеми. Мне,
оттесненному к печи, приходится пережидать, пока все выйдут. Тут я
спохватываюсь, что надо одеться, начинаю метаться по избе в поисках фуфайки
и шапки, а когда выбегаю на крыльцо, то вижу, что двор уже пуст.
Калитка полуоткрыта. Я подлетаю к ней, но она вдруг с силой захлопывается
перед самым моим носом, раздается сухой треск, кажущийся мне пронзительно
резким, как вскрик, и я обнаруживаю с ужасом, что от золотистой ложки с «конюшкой»
остается в руке только обломок тонкого черенка с черным наконечником. Я
отчаянно реву, с болью разглядывая нелепый обрубок, но никто не слышит меня,
никому до меня нет дела. И мне невольно приходится умолкнуть, потому что и
при самом большом горе без сочувствующих нет смысла реветь на всю округу.
В это время с привычным звоном щеколды открывается калитка, и старшая сестра
подхватывает меня на руки.
Напротив моста, возле наших соседей Филимоновых, стоит грузовая машина с
грязно-зеленым кузовом. Наискось от нее падает черная тень. На соломинках,
прутиках, щепках, рассыпанных там и сям по земле, на затвердевших за ночь
коровьих лепехах поблескивает на солнце стеклянно-голубой иней. В кузове
сидят и стоят незнакомые мне люди. Я знаю только одного из них – высокого,
русого дядю Елизара Филимонова, часто бывавшего в нашем доме. Он до пояса
свесился из кузова и что-то торопливо говорит, говорит плачущей с причетом
тётке Аксинье, своей жене. Шапка с загнутыми вверх, но не связанными
клапанами сдвинулась у него на самое ухо и, кажется, чудом висит на нем.
Мне, только что перенесшему горе, становится не по себе от надрывного плача
тётки Аксиньи, такая накатывает на меня тоска, что я, силясь сдержать
набегающие слезы, сжимаю до ломоты зубы и начинаю часто-часто моргать
глазами.
– А где Шурка, Шурка где? – кричит мать.
Мне хочется откликнуться, что вот он я, здесь, но слезы уже подкатили к
самому горлу, спазмой сдавили его и не дают мне даже пикнуть. Я только
крепче сжимаю зубы и молчу. Но вот из толпы идет навстречу мой братка Иван.
Высоченный, он приседает на кукурки, чтобы сравняться со мной, бережно и
вместе с тем порывисто обнимает меня за шею, тискает и мусолит мне ухо
горячими влажными губами. Краем глаза я вижу, как вздрагивает его широкая
черная бровь. Потом он поднимает меня на руках высоко над пестрой толпой
людей и даже над машиной – и на его лице замирает сдержанная, как бы
виноватая улыбка.
Прежде того дня и после него я никогда не видел брата. Не помню. Это было
мое единственное свидание с ним, запечатленное детской памятью.
А из всего, что я слышал о нем позднее от отца, матери, сестер, от всех этих
рассказов остались только скупые сведения: окончил семилетку, работал
трактористом в колхозе, был скромен, не курил, не пил, не дрался, перед
самой войной просил по секрету мать, чтобы она разрешила ему жениться на
Тоньке Уваровой, чернявой, как цыганка, девчонке, но мать отговорила его от
этого шага, о чем потом часто сожалела…
До сей поры, перечитываю ли я фронтовые письма брата, разглядываю ли
поблекшие, надломленные фотографии, слышу упоминания о нем от родных или
друзей, я неизменно вижу его тем, единственно знакомым мне, - высоким,
черноволосым, с растерянной и как бы виноватой улыбкой на губах.
Уже потом, через годы, восстановив в памяти эту картину из детства, я
спросил мать о странных деревянных ложках. Что это были за ложки? И были ли
они вообще? Мать молча кивнула, как будто ждала от меня этих вопросов.
Подняла крышку ящика и, отодвинув свертки белья, платьев, тканей, которые
зачем-то лежали там годами без всякого проку, с самого дна, откуда-то из
угла вынула деревянную ложку. Точно такую, какую я выбрал когда-то в тазу:
золотистую, с черной каёмкой и с «конюшкой» на тыльной стороне.
– Вот твоя ложка, – просто сказала мать.
Я оторопел:
– Но ведь ту ложку… тогда в воротах…
– Знаю, – сказала мать. – Брат тоже знал эту историю. Ему рассказала
Марфуша там, у машины. Ваня просил сохранить похожую ложку и вручить её
тебе, если он не вернется и не подарит сам. Теперь уж, видно, не вернется…
не подарит…
А таз с ложками попал в нашу избу вот каким путем.
В ночь перед тем памятным осенним утром, когда брата Ивана провожали на
фронт, мать вернулась из города. Она ездила к отцу на свидание и возила
гостинцы. Отец, ранее призванный на войну, проходил там недолгие боевые
учения, прежде чем отправиться на передовую. В колхозе матери наказали,
чтобы по пути закупила в городе побольше деревянных ложек для ясельных
ребятишек.
– Слыхала, такая примета есть: сломать ложку – к несчастью. Как
видишь, с той ложкой мы потеряли одного едока, – частенько потом говаривала
мать, ставшая суеверной.
В войну многие женщины стали суеверными, но одновременно и – верующими.
Когда мы, ребятишки, ложились спать, даже не отличавшиеся прежде набожностью
матери заставляли нас молиться за отцов и братьев.
И пусть не все наши молитвы дошли до неба, они были не напрасными. Хотя бы
для нас…
«КРУТИ, КРУТИ!»
Слесарь мечтает о хорошем наборе инструмента, шофер – о новой машине с
надежным протектором на скатах, художник – о собственной мастерской,
писатель – о тишине в отдельном кабинете…
Отец мой был, как говорится, от скуки на все руки, точнее – в нем жило как
бы сразу несколько мастеров, больших или малых, и каждый вынашивал свою
мечту, строил свои планы, как мог, стремился к их осуществлению. Пимокат, он
за многие годы собрал редкие колодки, вальки, рубцы, сколотил в бане ладный
стол – верстак. Чеботарь – он старательно скопил в деревянном ящичке с
задвижкой молоточки, тиски и щипчики, шила и шильца, прямые и кривые, бруски
– от крупнозернистого до тончайшего оселка, ножи угольчатые с крутыми и
пологими срезами, варницы, лапы, железные и деревянные, под детскую и
взрослую обувь. Плотник, он запас топоры и пилы, отвесы и уровни…
Но ни один мастер, живущий в отце, не заботился так об инструменте, не
обставлял столь любовно и взыскательно своё рабочее место, не отдавался с
таким наслаждением своему ремеслу, как столяр. Может, именно здесь с
особенной силой проявлялось его дарование? Отнюдь! В том-то и дело, что как
раз столяром отец был неважным. Неизмеримо менее способным, чем пимокатом,
чеботарем, плотником или даже, положим, скорняком.
Где-то в глубине души отец сознавал это, однако все же тянулся к столярному
делу. И если кто-то отрицал его мастерство по дереву, наносил отцу самую
тяжкую, самую чувствительную обиду. Довольно равнодушный к соперникам в
пимокатном ремесле, здесь он редко кого признавал в селе за
более искусного. Меня очень дивило это странное заблуждение отца. В
колхозной столярке я видел настоящих мастеров по дереву, работающих красиво
и ловко, будто играючи. Как можно было не замечать их очевидного
превосходства? Но отец упрямо ходил сюда же, в сельскую столярную
мастерскую, и с достоинством вставал за верстак, хотя работу ему доверяли
только самую грубую – вытесать оглоблю, сделать грядки к телеге, обстругать
деревянные вилы…
Прежде меня удивляло это. Теперь же я нахожу, что здесь кроется не просто
чудачество отца, а одна из странных и непостижимых загадок человеческой
натуры вообще. Ведь если подумать, редко кто с твердостью следует старому
мудрому поучению: «Башмачник, держись своего ремесла!»
Многие годы отец обходился самодельным верстачком под стрехой у хлевка, где
могла храниться на полке только часть инструмента, а остальной, самый
заповедный, он приносил в ящике из амбара лишь тогда, когда он был нужен. Но
отец мечтал о своей столярке, о настоящем верстаке с винтовым зажимом для
заготовок, с подвижными спицами-упорами и прочими удобными штуками. И
однажды раздобыл-таки его. Поднял где-то со свалки бросовый. Бережно перевез
домой. Соорудил небольшую, но ладную крышу-односкатку на четырех столбах,
обнес их плотным штакетником с воротцами, а поверху, наподобие карниза,
обшил тесом, водворил под навесец верстак, потемневший от старости, поставил
чурбан на попа, точило, прибил в углу шкаф для инструмента – получилась
превосходная столярка.
Когда же отец вышел на пенсию, он осуществил еще одну свою заветную мечту –
стал «свободным художником». Работал теперь на дому, в собственной столярной
мастерской, и принимал от бригадиров только те заказы, которые ему были по
сердцу – делал грабли, рамы, тележные колеса по готовым ступицам,
ремонтировал сани. У верстака лежали грудой высушенные на печи заготовки, в
углу стояло ошкуренное соковьё, которое он рубил в лесу неизменно сам.
Но все же любимейшим его делом, мне кажется, было не столько само
столярничанье, сколько заправка столярного инструмента. И как это часто
бывает у людей, он не мог заниматься излюбленным делом в одиночку, ему
непременно нужно было поделиться с кем-нибудь испытываемой радостью, подобно
тому, как, читая хорошую книгу, всегда хочешь поделиться с кем-нибудь
впечатлениями от прочитанного.
Хотя у точила, кроме ручного, был запасной ножной привод, отец редко один
заправлял инструмент. Обычно выжидал, когда приедут гости, освобожусь от
работы я или подвернется какой другой помощник. Церемония эта
приурочивалась, как правило, к праздникам, ибо не считалась работой, а была
чем-то вроде развлечения и начиналась обычно ранним утром – отец хотел на
весь праздничный день сохранить доброе расположение духа.
Всё обставлял очень солидно, с тщанием мастера и знатока. Заливал воду в
точильное корыто, смазывал дёгтем или солидолом ось, устанавливал точило
так, чтобы не покачнулось оно, не сдвинулось, – все четыре ножки почти на
ладонь вкапывал в землю. По верстаку и скамье раскладывал весь инструмент,
который следовало заправить. Даже и тот, что не бывал в работе со времени
предыдущей точки, все равно ложился в один ряд с затупленным и зазубренным.
Наконец, выстроив его по ранжиру, отец надевал очки, брезентовый передник и
начиналась точильная процедура, которую лучше бы назвать священнодействием.
Понятно, что инструмент держал в руках отец, а мне доставалась рукоятка
точила. Крутить её было не так-то просто. Отец требовал ровного
и, главное, непрерывного вращения. Он брал инструмент, положим, долото,
становился чуть сбоку против хода точильного круга и коротко отдавал
команду:
– Крути!
Я начинал крутить. Один оборот, другой, пятый…Однако отец не спешил
приложить долото к влажной поверхности плывущего камня. Он придирчиво
осматривал его, вертя в руках, мельком взглядывал на круг, словно
прицеливаясь, осторожно подносил с угла, лишь легонько касаясь камня, и
только потом, будто приняв важное решение, нажимал средним и указательным
пальцами на гранёный брусок долота. Но тут же отнимал его и снова долго
осматривал лезвие. Если я при этом замедливал холостое вращение или вообще
останавливал круг, он, не глядя на меня, отрывисто бросал то же самое:
– Крути!
Моя рука вскоре уставала, начинало ныть плечо, но отец был неумолим:
– Крути, крути, – подгонял он.
Шеренга долот, стамесок, клинчатых ножей, сердечников для рубанков и
фуганков, подлежащих заправке, убывала мучительно медленно. На лбу выступала
испарина, в бровях ртутью перекатывались капли пота, ломило поясницу – а
впереди еще были топоры! Что из того, что лезвия их и так блестели, как
бритвы? Это отнюдь не освобождало их от обязательной точки и даже не
сокращало длительности процедуры. Даже напротив! Явные зазубрины сточить
было недолго и нетрудно, куда труднее отшлифовать невидимые обыкновенному
глазу изъяны. Кроме того, лезвие топора в десять раз шире лезвия стамески
или долота и, значит, неизбежное осматривание, ощупывание его пальцами
затягивалось прямо пропорционально…
Если сначала в звоне металла по камню чудилась мне веселая, бравурная
мелодия «Калинка, малинка моя…», то теперь я слышал нечто унылое и тягучее,
вроде «Ой, да ты, кали-и-и-нушка…». Все медленней совершала круги рукоятка в
моих огнем горевших ладонях, все чаще слышались короткие подстегивающие
команды:
– Крути!
Но вот отзундел по точилу последний топор и бодрым солдатом встал в
ряд заостренных собратьев вверх топорищем. Я вытираю лицо платком, не
сажусь, а падаю на скамью, опустив одеревенелые руки вдоль тела. Отец
снимает передник, вешает его на гвоздь и молча исчезает в амбаре. Кажется,
всё, точить больше нечего… Я закрываю устало глаза, с истомой откидываюсь
спиною на плашки, стоящие позади скамьи. Но мое пребывание в блаженной дреме
скоро прерывается.
– Не поправить ли нам тесло? – слышу я вдруг голос отца.
Нехотя открываю глаза и вижу, что, кроме тесла, он несет из амбара еще
и колун под мышкой.
– А колун-то зачем? – спрашиваю я упавшим голосом.
– Да тоже тупым-то не шибко с руки. Крути, – говорит отец спокойно
и снова надевает брезентовый передник.
Потом он вспоминает про овечьи ножницы, не точенные после недавней стрижки,
потом про портновские, потом про сапожные, потом про ножи от мясорубки…
Я уже не ропщу. У меня нет для этого сил. Я смирился с судьбой, как
смиряется лошадь, годами вращающая мельничный привод. Круг моих мыслей и
желаний замыкается точильным кругом, который уже вертится вроде бы сам по
себе, без моего участия – я лишь следую за ним, как следует Луна за Землей.
«Крути!» - и я кручу. «Хорош!» – и я останавливаю. Меня уже не радует, что
точильной церемонии наступает конец. Может, еще заправить лопаты или лом,
или «иверень», которым пятнают овечьи уши? А почему бы и нет? Я согласен.
Мне все равно. Я уже не я, а просто придаток точила, неумолимого в своем
вращении.
Но – странное дело! – дня через три я начинал тосковать по отцовскому
инструменту. Меня опять тянуло в столярку. И как любил я прийти сюда один,
без отца, когда ничего не нужно точить, а можно взять соковинку или доску,
достать станковые пилки, стружок, фуганок и сделать что-нибудь собственными
руками – ну, хотя бы линейку, или тросточку, или скворечню… Мягко идет в
дерево пила, посыпая опилками направо и налево, как сеятель зерном из торбы.
Легко катится длинный фуганок по рейке, завивая в пружину тончайшую стружку,
пахнущую нашатырем.
Но с годами я все реже заглядывал в отцовскую столярку, а когда умерла мать
– перестал заходить вовсе. Мать умерла именно в столярке, и я, склоняясь над
верстаком, не мог теперь отделаться от навязчивой мысли, что она сидит на
скамье за моей спиной, я даже вроде слышал ее тяжеловатое дыхание, какое
бывает у астматиков, и то и дело оглядывался с суеверным страхом, я не хотел
этого делать, крепился изо всех сил, но меня тянуло, подмывало оглянуться.
«Оглянись», – казалось, повелевал неумолимый внутренний голос, как прежде
повелевал властный голос отца – «крути!», и
я не мог ему не подчиниться.
Это случилось вечером жаркого июльского дня. Отец работал в столярке. Он был
в добром настроении и даже мычал под нос себе какую-то песню, что с ним
бывало крайне редко. Только что приезжал на гремучем ходке бригадир и забрал
у него целый воз граблей и вил для сенокосных нужд. Отцовская работа
понравилась ему, он долго вертел инструмент в руках, восхищаясь то ловкой
насадкой, то гладкостью черней и обещал начислить плату по самым высоким
расценкам.
Мать копалась в огороде. Поспели первые огурцы, выращенные без парников. Она
подоткнула фартук и набрала их десятка полтора, белобоких, гладких,
запашистых, как бывают запашисты только первые огурцы. Мать не могла не
похвалиться новым урожаем. Она прошла к отцу в столярку и села на ту самую
скамью, на которой я отдыхал когда-то после очередной заточки инструмента.
Отец отказался от предложенного огурца, только подержал на ладони,
посмотрел, понюхал и вернул: лучше к ужину салат сделать с лучком, со
сметанкой… Далее разговор зашел о том, о сём. Отец слушал вполуха,
поскольку, вернув огурец, снова усердно взялся за рубанокок и стал
обихаживать соковину – будущий черенок для граблей. И вдруг он услышал
негромкое, жалобное «ой!» и стук падающей скамейки. Обернулся в недоумении –
мать уже неловко лежала на земле и возле неё раскатились молодые огурцы
первого урожая.
Как ни тряс он её, ни звал, как ни тёр виски, ни сводил и разводил руки,
делая искусственное дыхание, мать ничего не услышала, не вздохнула, не
вернулась к жизни. И мертвенная бледность тотчас растеклась по ее лицу. Отец
стал кричать на помощь, прибежали соседи, вызвали сельского фельдшера – всё
было напрасно.
– Ворота заложил?
– Заложил.
– Амбар замкнул?
– Замкнул.
– Собаку отвязал?
– Отвязал.
– Ну, и ладно, – заканчивал отец допрос, поднимался с лежанки,
приставленной к обогревателю печи, садился за стол на свое излюбленное место
– в передний угол и закуривал сигаретку с мундштуком.
Раньше он куривал и самосад, и махорку «моршанскую» или «канскую», и
папиросы «Прибой», но в последние годы остановился на сигаретах. Короткие
вставлял в прозрачный плексиглазовый мундштук целиком, предварительно
прочистив его проволочным шомполом, который всегда лежал под рукой, а
длинные переламывал на два «закура». Затянувшись дымом так, что при
выдыхании сам скрывался за ним, он поднимал руку к календарю, прибитому к
стене, и, не глядя, срывал очередной листок. Начинался ритуал вечернего
чтения. Лампочка на длинном шнуре, собранном в гармошку, опускалась над
самым столом (а прежде, помнится мне, так же близко, под самый нос,
пододвигалась семилинейная керосиновая лампа), открывался деревянный ларец,
стоявший на лавке в углу, вынимались из кожаного футляра очки. Это были уже
не те очки, в которых отец точил инструмент, а другие, предназначенные им
самим исключительно для чтения. Читал он медленно, не то чтобы по слогам, но
нараспев и, закончив предложение или короткий абзац, которым завершалась
мысль, удивленно хмыкал, поджимал губы и встряхивал седой густоволосой
головой.
Одолев листок календаря, он снова с жадностью старого курильщика затягивался
сигаретой, которую, читая, держал в вытянутой руке на отлете, так что
половина сигаретки при этом превращалась в пепельный столбик, готовый
рассыпаться при первом движении, – затем брался за районную или краевую
газеты. Их читал уже шепотом или молча, беззвучно шевеля губами, но
по-прежнему хмыкал в нос и встряхивал головой.
Так было каждый вечер. И эти неизменные «ворота заложил?», «амбар замкнул?»
до сих пор звучат в моих ушах. Не знаю, почему, но так уж сложилось, что
среди многих моих домашних обязанностей, «постоянных поручений» было и
запирание ворот, и замыкание амбара, и отвязывание собаки. Скорее всего
потому, что вечерами я позднее всех возвращался домой – то просто «с улицы»,
то из кино, а потом и с танцев, со свиданий. Но если я даже приходил за
полночь, отец, проснувшись, поднимался, включал свет, а когда его не было, -
зажигал лампу, садился за стол на свое излюбленное место, спрашивал меня по
заведенному опроснику о воротах, амбаре и собаке, закуривал сигаретку, и,
так как газета и календарь уже были прочитаны, он пересказывал, что в них
было написано, и снова удивленно похмыкивал.
В этой настойчивой заботе о замкнутом амбаре и спущенной собаке, как я
теперь понимаю, не было какой-то особенной крестьянской скаредности,
прижимистости. Просто стремление к устойчивому порядку, к сохранности
усадьбы, насиженного гнезда – извечное, почти инстинктивное стремление
любого землепашца, трудами рук своих добывающего хлеб насущный.
К тому же замки и запоры зачастую играли в деревне лишь символическую роль,
рассчитанные, что называется, на честного человека, как это бывало в доме
моего отца.
Да и что было красть в нашем амбаре? Старые собачьи дохи с облезлыми полами
или грубый дождевик из чертовой кожи? Топоры, ржавый фонарь, тепловые рамы
от окон дома или бочку с квасом, стоявшую в прохладе погреба? Было, конечно,
и зерно, заработанное в колхозе. Но кто бы позарился на него? Народ утратил
не только то, почти религиозное отношение к куску хлеба, которое питал
раньше, но и уважение к нему как
ценнейшему продукту.
Впрочем, утратили далеко не все. Для старых людей, не раз в своей жизни
испытавших голод, длительный и жестокий, хлеб был по-прежнему свят и ценен.
Ни о чем не заботились в нашем доме так, как о хлебе. Для зерна в амбаре
был сколочен ларь с плотной крышкой на клямке. В нем было три отделения,
размежеванных переборками, – для новины (хлеба нового урожая), для старого
зерна и для охвостьев. Потом в жаркие ясные дни зерно сушили и пересушивали,
расстилая под него в ограде, прямо на земле или на пологих крышах бани и
столярки специально сшитые из холста полотнища, а также мытые половики. Мне
при этом обычно поручалось всеми силами и средствами отражать натиск куриц,
голубей, воробьев и прочей живности, столь падкой до зерна.
После сушки зерно сортировали (по-нашему, «сортовали») на старой дедовской
сортировке («сортовке»), скрипучей, нетвердой на ногах, но сохранившей,
несмотря на ветхость, превосходные «ветра». Верней, его сортировали круглый
год, а по скольку раз – я сбивался со счета. Это не было ни чудачеством
отца, ни прихотью или страстью, вроде заправки столярного инструмента, а
было скорее необходимостью. Давать курам чистую пшеницу считалось
предосудительным. Охвостьев же и второсортного зерна после первого
обязательного провеивания хватало ненадолго. И вот когда иссякали их запасы,
отец принимал решение пропустить уже вроде бы чистую пшеничку через «ветра»
еще разок. Потом еще. Потом еще. Мне, как и при точке инструмента,
по-прежнему место отводилось у рукоятки привода. Отец же направлял «сыпь»
зерна, ни на секунду не отпуская ручку заслонки, с каждым разом
выдвигавшейся все меньше, и менял посуду под лотками.
Все было так же, как и при заправке инструмента, с той, однако, разницей,
что отец теперь отдавал совершенно иные команды: «Тише крути!» или: «Не
спеши – хлеб с охвостьями вынесешь!»
Чем больше сортировали, тем чище и отборней возвращалось в ларь провеянное
зерно и тем тверже звучал отцовский приказ:
– Тише крути! Не спеши – хлеб с охвостьями вынесешь!
Особенностью нашего амбара было то, что под его полом находился погреб,
или, как у нас говорят, яма. Раньше мы делали ямы и в саду, и в огороде без
навесов над ними, но они под дождями и снегами скоро приходили в негодность.
И вот, чтобы не строить отдельной крыши, отец нашел счастливый выход –
вырыть яму прямо в амбаре. Значит ли это, что прежде его не посещала такая
мысль? Отнюдь не значит. Просто он долго не мог решиться на столь смелый
шаг. Одно дело копать яму на открытом месте, на воздухе, на солнце, на
свободе, и совсем другое – в амбаре, в полумраке, в духоте, в тесноте, где и
землю-то выкидывать некуда, кроме как в двери.
Но решившись раз, отец замыслил сделать яму долговечной, чтобы не маяться в
другой. Каких только приемов не изобретал он для удобного изъятия земли!
Копал штыковой, а выбрасывал совковой лопатой (более ёмкой!), заставлял всех
нас – мать, старшую сестру и меня – поднимать и выносить землю в ведрах,
наконец, установил, скрестив три слеги над ямой, бадью на блоке, которую
надо было под дружное «раз-два-взяли!» вытягивать из ямы веревкой. Когда
«котлован» был готов, отец закупил у деревенского каменотеса Игнатия
Калашникова несколько кубов камня и возвел стены. Положил на них двойную
матку из лиственницы, которая не боится сырости. Перекрытие сделал из бревен
и плах толщиною в ладонь. Сверху земляной насыпи настлал кострику, а затем
уже пол. Неподалеку от лаза вывел отдушину.
Яма вышла на славу: зимой теплая настолько, что в ней надежно хранилась
семенная картошка, а летом – достаточно холодная, способная держать лед и в
знойные петровки. Соления – капуста, огурцы, грибы – всегда были в ней
свежие, прохладные, хрусткие, даже если хранились до нового засола.
Яма и теперь еще довольно крепка, хотя минуло ей более трех десятков лет.
Правда, одно непредвиденное испытание заметно повредило ее прочности.
Нашим огородом, расположенным в низине, сходят в Тимину речку полые воды из
многих окрестных лесов и логов. Когда весна выдастся дружной и воды хлынут
внезапно, случается, что затопляет двор, пригоны и даже колодец. Но мы с
отцом обычно предупреждали это несчастье. Заранее с осени мы проводили вдоль
огорода неглубокую канаву, чтобы направить воду в проулок, выходящий к
речке, а весной, накануне паводка, расчищали ее, откидывая снег на две
стороны. Воде важно показать направление, потом она сама себе нужное русло
сделает.
Но неожиданного «непланового» половодья нам предупредить не удалось. Это
было прямо-таки стихийное бедствие. Июльским днем зашли вдруг
черно-фиолетовые тучи, тревожно закружили по улице вихри и вскоре хлынул
такой ливень с градом, что огород наш мигом превратился в море-окиян. Вода
ударила в огородные воротца, растворила их и шальной волной, клокоча и
пенясь, прошлась по просторной ограде, сбивая все на пути, и затем даже
выхлестнула на деревенскую улицу из-под въездных ворот и калитки.
Бычок орал благим матом, метался, утопая по брюхо в воде. Поросята,
барахтаясь, плавали с пронзительным визгом. Мы с матерью оторопело ловили
их, продираясь по грязному разливу, несущему и кружащему какие-то доски,
солому, перья, пока не загнали совсем одичавших от ужаса на сухое высокое
крыльцо.
– Яму спасай! – в перерывах между частыми и утробно-тяжелыми раскатами грома
кричал отец, стоя у амбара и пытаясь заткнуть мешковиной щели в его широких
дверях. Открыть их, подпертые снизу потоком, было нельзя, это значило бы
пропустить воду прямо в лаз, но и мешковина, конечно, не спасла положения.
Когда наводнение схлынуло, отец спустился в яму и вылез оттуда, держа в
руках грязную, мокрую картофелину.
Правда, вода довольно скоро ушла из ямы, просочилась в недра,
но оставила на каменных стенах белую кайму пены, на матках и потолке –
желтоватые язвы плесени. В яме с тех пор поселилась неприятная сырость,
воздух стал промозглым и дощатая труба-отдушина с двускатной крышкой, как у
скворечни, не могла уже развеять его погребной тяжести и затхлости. Спички
теперь гасли в яме, точно их опускали в воду. И даже в керосиновом фонаре
язычок пламени подрагивал так, как будто ему было холодно.
БОРЗЯ И СОБОЛЬ
Как и положено тому быть, рядом с нашим амбаром – житницей крестьянской
семьи – стояла «сторожка», собачья конура. Сначала это была бросовая
бестарка, перевернутая вверх дном. Лазом служило отверстие с выдвинутой
заслонкой, предназначенное для высыпания зерна. Потом отец сделал настоящий
дощатый домик с крышей и дверцей, чтобы вольготно в нем жило, плодилось и
несло исправно свою сторожевую службу собачье племя.
Много собак перебывало в нашей усадьбе. Теперь бы мне не вспомнить и
половины. Водились и кобели, и сучки, рыжие и черные, злые и добродушные,
домоседы и бродяги, веселые пустолайки и угрюмые молчуны. Одно могло бы
объединить их разношерстный собачий род – порода, не будь они все до единой
беспородными дворнягами.
Собственно, я отчетливо помню лишь двух наших собак, отчетливо настолько,
что, не напрягая памяти, могу назвать их по кличкам и проследить судьбу.
Может, оттого, что они несколько дольше других жили в нашем дворе, а скорее
всего – потому, что имели свои собственные характеры, свои ярко выраженные
собачьи индивидуальности. Одного звали Борзя. Он отличался добрым,
общительным нравом и обладал редким в своем роду даром, умел … петь. Другого
звали Соболь. Этот был лют и беспощаден. Не помню, когда и какими путями
попал в нашу усадьбу Борзя. Он был чуть ли не одногодком мне.
Искоричнева-черный, с белой грудью, лохматый, коротконогий, длинный, он
никогда не знал цепи, потому что, повторяю, был не по-собачьи добр и
покладист. Борзя жил в самую трудную пору – в пору войны. И уж если мы чаще
всего вместо хлеба ели пресные травяные лепешки, то Борзе вообще не
полагалось хлебного пайка, а травяных лепешек он упрямо не признавал.
Лучшее, что он получал к обеду, была вареная картошка, да и та выдавалась не
каждый день.
Однако Борзя не унывал. Даже напротив – он был неизменно весел, добродушен и
ласков. Каждого, кто, выходя из избы, спускался с крыльца, он встречал у
нижней ступеньки почтительными поклонами, охотно «служил», вставал на задние
лапы и глубоким бархатистым голосом выводил песни-рулады с таким
самозабвением, что его длинный язык заваливался набок и далеко видно было
черно-оливковое ребристое нёбо. Эти его мелодии можно бы назвать и
завыванием, не отличайся они таким разнообразием тонов, широтой регистров и
богатством эмоций.
Борзя именно пел. У него была своя песня встречи, песня прощания, песня
просьбы и песня благодарности. Причем, встречая, положим, корову Катьку,
возвращавшуюся с пастбища, радостно прыгая перед ее мордой, – и Катька не
обижалась при этом на него, не угрожала выгнутыми ухватом рогами, терпеливо
сносила его несколько утомительные, но искренние, чистосердечные ласки, – он
пел совершенно иначе, нежели встречая меня, мать или сестер.
Когда у Борзи уж слишком подводило брюхо и шерсть на нем становилась
особенно лохматой, а на «штанах» повисали клочья, он вдруг исчезал куда-то,
не появлялся дома и день, и два, и три. Мы уже начинали волноваться за него,
как вдруг утром, словно выросши из-под земли, он снова встречал нас у
крылечка поклонами, снова служил и пел окрепшим голосом, беспечный, как
птица. И живот у него опять круглился, как у заправского певца под жилетом,
и чистые, приглаженные штаны лоснились на солнце.
В репертуаре Борзи не было печальных песен. Но однажды мы услышали от него
песню отчаяния …
Где-то в середине войны Борзе пришла «повестка» идти на фронт. Его должны
были доставить в Минусинск, на сборный пункт, где собак учили бросаться с
гранами под танк. Борзя был невоинственен и малоросл, однако достаточно
силен и умен, чтобы выполнить эту нехитрую задачу. Мы понимали, конечно, что
когда гибнут люди, когда бьются в плаче над «похоронками» сиротеющие семьи,
собак жалеть не приходится. И все же нам было нестерпимо жалко, горько
расставаться с веселым Борзей. Особенно мне. Ведь мы были с ним такие друзья
– не разлить водой. Я делил с ним последнюю картошку, разламывая ее ровно
пополам. И вот теперь Борзя покидал меня, уходил в бой, уходил, мне это было
ясно, навсегда.
Последние дни я был с ним неразлучен. Часами сидел на камне перед крыльцом,
горестно обняв большеносую собачью морду, и из глаз моих текли бесконечные
слезы. Сначала Борзя недоумевал, видя мою кручину. Пытался развеселить меня,
вскакивал, освобождаясь от моих объятий, клал мне лапы на плечи и, показывая
ребристое темное нёбо, выводил песню благодарности. Но тогда я,
разбереженный, начинал реветь навзрыд, не в силах больше таить и сдерживать
горе, и Борзя замолкал, опускал морду и тоже становился грустным. Он
вопросительно глядел на меня темно-коричневыми, в рябинках, как недозрелая
смородина, глазами и слизывал слезы с моих щек.
Если за воротами тарахтела редкая машина, я от страха сжимался в комок и
сердце мое обдавало холодною волной: «За ним?» …
За ним подъехали рано утром, когда я еще спал. Меня разбудил собачий вой и
лай. Темная машина с огромной серой будкой в кузове остановилась напротив
наших окон. Кто-то забарабанил в ворота. Мать выскочила в ограду. Борзя
залаял против обыкновения сердитым басом, потом перешел на заливистые ноты,
стал захлебываться, потом завизжал, завыл, запел со стоном и всхлипами,
заголосил безудержно и безутешно.
У меня не хватило сил подняться и выбежать во двор, чтобы проститься с
Борзей. Ни руки, ни ноги не слушались меня. Я будто одеревенел от горя.
Равнодушие овладело мной. К горлу подкатила тошнота. Я сунул голову под
подушку и зажмурился, чтобы ничего не видеть и не слышать – ни этого хмурого
утра, ни серой будки, кишащей собаками, ни пронзительной, душераздирающей
Борзиной песни, песни отчаяния …
Я понимал, что поступаю, как трус и предатель. Но что я мог сделать? Чем
помочь? Какой найти выход? Я готов был сам вместо Борзи броситься под танк с
тяжелыми гранатами на шее, но кто возьмет меня на фронт и кто мне даст эти
гранаты?
В первые дни после расставания с Борзей я ходил как потерянный. К горечи
разлуки примешивалось чувство вины перед ним. Я не мог простить себе, что не
вышел на последнее, прощальное свидание, на самое печальное свидание, какое
бывает на свете. Мать видела мои переживания и сочувствовала мне. Как-то
утром, предлагая подрумяненные картофельные лепешки – картофляники, свежие,
только со сковородки, и глиняную чашечку топленого масла, она осторожно
спросила:
– Может, собачонка у людей возьмем? Катя, слава Богу, доится неплохо.
В ответ я только нахмурился и отрицательно покачал головой. Разве можно было
представить на месте Борзи другую собаку? Разве будет она такой же доброй и
ласковой? Разве запоет она песню встречи, когда выйду я на крыльцо, держа в
руках, заложенных назад, теплую картофелину – угадай, в какой руке?
Мать больше ничего не сказала, только пожала плечами и опустила их еще ниже.
И вот однажды, когда боль в моей душе притупилась и уже стала затягиваться
целительной пленкой времени, вечером, перед закатом, секунду спустя после
того, как где-то в отдалении троекратно промычала Катька, возвещая о своем
приближении к дому, я услышал переливчатый мотив – это было несколько рулад
из Борзиной песни встречи! И голос был его, Борзин, другого такого не найти
в нашей деревне. Что за блажь? Уж не во сне ли это? Борзя частенько являлся
мне в снах, но никогда не пел своих песен, а только сидел передо мной с
влагой грусти в смородиновых глазах, как в последние дни жизни в нашей
усадьбе. Я даже подергал себя за ухо – нет, не во сне.
Кинулся к окну – и в глазах поплыли зелено-красные круги. Корова Катька
размашисто подходила к воротам и перед ее мордой весело прыгал,
пританцовывал на задних лапах и пел – Борзя!
– Мам, Борзя пришел, за воротами поет! – полетел я в ограду вне себя от
радости.
Мать как раз открывала ворота, чтобы пропустить Катьку. Мы вышли на улицу.
Здесь уже собрались мои приятели – Ванька Настин, Федька Аришин, Гришка
Кистин, тоже услышавшие о возвращении нашего Борзи. Один лишь Толян Нюрин
стоял в стороне поодаль и не подходил к нам – у него тоже взяли на фронт
кобеля Шарика, но он не вернулся домой. И я почувствовал к Тольке искреннюю
жалость и даже вроде вину перед ним.
А Борзя, увидев нас, метнулся в нашу сторону, столбиком прошелся по кругу и,
ткнувшись холодным носом в мою ладонь, чуть с хрипотцой в голосе запел песню
встречи. Мать подала ему драник, которым обычно встречала Катьку. Борзя
слопал его в два глотка и побежал в ограду, юркнул в конуру, проверил, все
ли на месте, потом вынырнул и заметался по двору, не зная больше, как
выразить радость возвращения.
– Заберут снова, раз сбежал, – вздохнув, сказала мать.
И только тут передо мной открылась другая, теневая сторона Борзиного
возвращения домой. Выходит, он действительно поступил дурно, он покинул
товарищей, которые готовятся идти в бой. И теперь кто-то должен заменить его
и погибнуть от взрыва гранаты под танком. А Борзя будет цел, невредим, будет
беспечно распевать песни… Но, может, он не сбежал, может, его просто
отчислили за малый рост или по другой причине? Мне хотелось верить именно в
это, я убеждал себя, что все так и есть, пока Толька Нюрин, преградив мне
дорогу возле своего дома, не высказал вслух того, о чем я втайне думал, но
что упорно гнал от себя:
– Не радуйся. Забреют твоего дезертира.
Борзю и вправду опять «забрили». На этот раз зимой, в глухую декабрьскую
стужу. Его увезли днем, когда я ходил играть к Кощеевым ребятишкам. Но
теперь я уже не так отчаивался, тем более, что у меня было какое-то
предчувствие и даже вера, что Борзя снова вернется домой. И он действительно
вернулся, причем очень скоро, дня через два или три, как будто его не
увозили в темной будке, набитой воющими и беснующимися в недоумении
собаками, а просто исчезал он на время, как не раз исчезал прежде в
неизвестном направлении, когда от скудного пайка подводило брюхо и
темно-бурая шерсть начинала дыбиться неровными лохмами.
Борзя дожил до глубокой старости. В последние годы стал сед, вял, туг на
ухо. И пел теперь сипло и неохотно. Но отец не трогал его – не поднималась
рука. Слишком любили Борзю в нашем доме. Так привыкли к нему за многие и
нелегкие дни, что считали его почти членом семьи. Ведь нам всегда особенно
дороги те, с кем мы перенесли вместе невзгоды и тяготы, с кем делили пополам
не только радость, но и горе.
Перед тем, как умереть, в последнее свое лето, Борзя приобрел странную и
загадочную привычку – где попало рыть лапами землю. Остановится посреди
двора, понюхает вокруг и вдруг начнет, повизгивая, работать лапами с
проворством, удивительным для его почтенного возраста. За лето он испещрил
ямами весь двор, хотя ему влетало крепко.
– Это, сказывают, к покойнику, – с суеверным страхом говорила
мать.
– Еще накаркай! – сердито урезонивал ее отец.
Борзя пал в сентябре, ушел тихо, без суеты и шума, запрятавшись в задний
угол двора.
В ноябре разбило параличом болезненную сестру Валю, после курсов работавшую
в Кызыле счетоводом. От Минусинска до дому отец привез ее в санях, накрыв
тремя одеялами. Через месяц Вали не стало.
Зиму мы прожили в каком-то забытьи. Куда-то шли, точно в немом фильме,
что-то делали, двигались. Особенно глубоко было оцепенение матери, ее
отрешенность от всего житейского, суетного. Она часто и подолгу сидела одна
в горнице, тихо плакала, утираясь передником, иногда странно, загадочно
улыбалась каким-то своим мыслям. В виду худела, таяла, старилась.
Отец очень боялся за неё.
Но к весне, когда веселее заиграло солнце, задымились в ограде тесовые
крыши, зашумел вешним шумом Полухин лес за огородами, пошла по снежному ложу
коричневая, как чай, вода, которая долго настаивалась под сугробами, и
раздался посвист первых скворцов-разведчиков над старым скворечником, ей
стало заметно легче, будто она отходила, оттаивала вместе с землей,
возрождалась к жизни. Она теперь реже уединялась в горнице, и мы все чаще
видели слабую, усталую улыбку на её осунувшемся скуластом лице.
Все пошло обычным чередом. Вспахали и посадили огород, остригли зимнину и
сдали пастуху овец. Корова ранним утром теперь тоже уходила со стадом за
поскотину, и я видел её только вечерами. Днем во дворе было пусто, если не
считать куриц, сосредоточенно разгребавших одёнки в сеннике и клевавших
какие-то невидимые зерна или возвещавших всей округе о снесенном яйце
громким до нескромности и как будто удивленным кудахтаньем.
Эта пустота нагоняла на меня скуку, и я попросил отца, чтобы он взял во двор
собачонка. Отец обещал. И вскоре из райцентра Каратуза, куда он ездил на
очередное совещание (отец после войны долго работал бригадиром в колхозе),
привез сплошь черного, как галчонок, щенка, длинноухого, длинномордого,
косолапого, с дымчатой синевой в выпуклых глазах. Собачонка он взял не в
Каратузе, а по пути домой в Сагайске, у наших дальних родственников.
Сагайские собаки славились родовитостью и охотницкими наклонностями.
Этот неуклюжий щенок за осень и зиму вырос в красавца-кабеля, с широкой
грудью, огромной, развитой пастью, пружинистым длинным телом, высокого на
крепких ногах. Отец говорил, что у Соболя, так я назвал собаку за густой и
гладкий с блеском мех, была примесь волчьей крови. Мне хотелось верить в
это. В Соболе, в его гордой осанке, крупной широколобой голове, в
черно-серых, круто загнутых когтях, и на самом деле было что-то волчье. Но
большие уши его вставали по-волчьи «топориком» только тогда, когда он,
вытянувшись, чутко прислушивался к чему-то, обычно же увядали кончиками,
пригибались вниз, как клапаны шапки-ушанки, поднятые, но не связанные
тесемками. Да и длинный нос скорее походил на барсучий, чем на волчий.
Соболь не отличался общительностью своего предшественника Борзи. Но мне
нравились его другие качества – гордость, самолюбие, хорошее чутье и ум.
Еще щенком Соболь летом и осенью сопровождал меня в походах по лесам и
пашням. Гонялся за жаворонками и перепелками, выпархивающими из-под самого
его носа, делал красивую стойку, заслышав чиканье суслика или возню мышей в
траве, долго обнюхивал норы и, сунув в них морду, фыркал с характерным
прикашливанием, будто у него першило в горле. Охотно бегал за палкой или
кепкой, брошенной мною, и приносил трофей к моим ногам.
Похоже было, что вправду жил в нем инстинкт дикого хищного предка.
Но была у Соболя одна необъяснимая странность. Смелый, не спускавший ни
одному псу, если тот при встрече недружелюбно щетинил загривок, ворчал и
показывал зубы, он с самого раннего своего собачьего детства панически
боялся одного – грозы. Стоило где-то вдали зашевелиться, заворочаться грому,
как он начинал беспокоиться, метаться, тоскливо повизгивая, жаться к людям.
А уж если над ним огненным кнутом стегала молния и с шипением и треском
раскалывалось небо, он поджимал хвост, неестественно скрючивался, пряча
морду в пах, и выл, орал, даже гадил под себя. И с годами этот страх перед
грозой у него не только не проходил, но даже усиливался, принимая
болезненные формы.
Из-за него и я стал бояться грозы, и до сих пор испытываю перед ней какой-то
мистический ужас.
Соболь, повторяю, не отличался общительным нравом, однако нелюдимом его
назвать было нельзя. Он был доверчив ко всем нам, знал всех моих друзей, и
только чужаков встречал непримиримым лаем. Но после одного случая его точно
подменили, он разом стал не то что зол, но угрюмо лют и свиреп, как зверь.
Это произошло на второе лето его жизни в нашей усадьбе. Как-то росистым
солнечным утром мы с ребятишками отправились на Бабино озеро. По заведенному
у нас обычаю все взяли своих собак. И я тоже взял с собой Соболя. Мы шли не
на охоту, а просто так, промяться, побродить по логам, полакомиться
кислицей, дягилем, борщевиками, земляникой. Промысловые ягоды – черемуха,
смородина и даже клубника – к тому времени еще не успели вызреть, но уже
можно было разведать их урожай, что называлось – «найти места».
После долгих и шумных блужданий по лесу завернули на Бабино озеро
–отдохнуть, искупаться. И вот, приблизившись к берегу, увидели за тальником
плывущие по водной глади точки, за ними клином расходилась серебристая рябь.
Это утка торопливо вела в дальний носок свой многочисленный выводок. Мы,
огибая озеро, наперегонки побежали за ним. Наше охотничье возбуждение
передалось и собакам, они тоже помчались пестрой сворой, лая и взвизгивая
как бы в недоумении, кого им надлежит преследовать. Утка с криком поднялась,
стала метаться над озером, а растерянные утята кинулись было к берегу, но,
испуганные нами, повернули назад, к середине озера.
Запыхавшись, мы остановились на берегу, у самого края его, собаки
нетерпеливо сновали у нас под ногами. Некоторые ребятишки начали кидать
комки земли и палки вслед уплывающим утятам. Они были уже довольно крупны,
но еще не встали на крыло и могли спастись, только захоронившись в
прибрежной осоке и кустах тальника. Еще минута и утята были бы в надежном
убежище. Но тут нелегкая дернула меня тоже поднять из травы сухой
черемуховый сук и запустить его в озеро, вдогонку разворотливым утятам.
Соболь до этого суетливо топтался у моих ног и вопросительно поглядывал на
меня, теперь же, приняв брошенный мною сук за некий сигнал, удовлетворенно
тявкнул, метнулся в воду и, потряхивая ушами, поплыл, распустив по воде
пышный хвост.
– Давай, давай, Соболь, бери их! – поощрительно закричали ребятишки,
явно завидуя мне, хозяину такой умной и смелой собаки с охотничьим норовом.
Некоторые попытались силой столкнуть в воду и своих хорохорившихся
дворняжек, но те, нелепо бултыхнувшись, с визгом вылетали из воды, как
ошпаренные, и трусливо прятались в кусты.
А Соболь, поводя хвостом-правилом, уже настиг выводок, сделал резкое
движение вперед, крутнул головой и, ловко схватив пастью крайнего утёнка,
стал поворачивать к берегу. У самой кромки озера мы восторженно встретили
его с добычей, он положил к моим ногам уже мертвого птенца и снова бросился
в воду.
– Соболь, Соболь, назад! – закричал я вдруг, обескураженный жалким
видом худенького, мокрого, синеносого утёнка с неловко завернувшейся под
крыло головой.
Но Соболь не захотел услышать меня. Он вошел в охотничий раж и плыл,
кажется, еще быстрее, рассекая воду длинной угловатой мордой, как торпеда.
Когда он принес второго мертвого утенка и снова повернулся, чтобы кинуться в
воду, я поймал его за толстый мокрый хвост, пытался удержать, но Соболь
враждебно повел глазами со зловещим красноватым блеском в них и клацкнул
зубами. Я, пораженный его бешенством, выпустил
хвост. Соболь поплыл.
– Держи его, он всех передушит! – шумели теперь на меня ребятишки. –
Чего смотришь?
Утята в панике кружили по озеру, утка над ними ходила кругами, иногда
почти касаясь воды белым подхвостьем, и надрывно крякала.
– Соболь, вернись! – кричал я сдавленным, испуганным голосом и уже
готов был заплакать от обидного чувства позора и унижения, бессильный
остановить эту охоту, превратившуюся в душегубство.
Я побежал в заросли ивняка и черемушника, схватил первый попавшийся
сучковатый дрын и, едва Соболь с очередной жертвой в зубах коснулся
прибрежной глины, размахнулся и что есть силы вытянул его вдоль спины.
Прежде я ни разу не бил собаку. Соболь, отпрянув, взвизгнул, оскалился, и я
снова ударил его по боку. Взвыв, Соболь ощетинился и, глядя мне в глаза, в
бесовской озлобленности стал наступать на меня с рыком и прерывистым
хрипучим лаем.
– Он и тебя задушит, как утёнка, – злорадствовали ребятишки, наблюдая
за нами.
И тут я в третий раз обрушил на пса сучковатую жердь, уже не помня себя
от злости, не понимая, что делаю. Соболь пронзительно взревел, закружился на
месте и потом с утробным воем, каким он заходился только в грозу, то волоча,
то поджимая отбитую ногу, пустился, припадая и подпрыгивая, на трёх прочь от
озера, куда-то в сторону Шаброва лога и вскоре, мелькнув за кустами, скрылся
из виду.
Дома мне влетело за эту историю, но я и без того был наказан.
Соболь вернулся домой через несколько дней, худой, взлохмаченный, сердитый.
На зашибленную ногу он уже ступал, но еще осторожно и как бы вздрагивая.
Очень скоро все мы увидели, что Соболь пришел совершенно другой собакой.
Несправедливо наказанный мною, он был зол на весь мир. Теперь он не
признавал никого, ни моих друзей, ни знакомых. Не пускал во двор даже сестру
Марфушу, после того как она вышла замуж и стала жить в другом доме. А
однажды, когда он лежал на солнце у крыльца и к нему по привычке подошла
кошка, чтобы прилечь на теплый камушек рядом, он вскочил, озлобленный, и
задушил её.
Пришлось привязать его на цепь.
Сначала он бегал по проводу, натянутому через двор по диагонали. Но и здесь
давал волю своей ярости – на любой стук у ворот бросался так, что
опрокидывался навзничь, задергиваемый цепью, как арканом. Тогда его
привязали на короткую цепь между конурой и амбаром.
Единственным, что осталось в нем от прежнего Соболя, был страх перед грозой.
Лишь тогда, когда грохотало и воссияло небо, он, отступая перед темными
силами природы, смирялся, тянулся к людям и даже готов был идти на любые
унижения, ища у них защиты и помощи.
Со временем Соболь не то чтобы подобрел, но просто стал равнодушнее.
Равнодушно принимал питье и пищу, ласку детей, которых он, к чести его
сказать, не трогал и при самом мрачном настроении, равнодушно брехал, когда
видел в воротах незваного гостя.
Но иногда в нем снова просыпалась слепая ярость. И если в такие минуты его
спускали с цепи, он, заслышав за воротами подозрительный шум или лай, махал
через высоченный заплот, лишь на секунду задерживаясь на его ребре, как
петух, и тут же решительно вступал в драку, бросался на животных и людей.
Правда, я не помню случая, чтобы он укусил кого-то.
Страшен был только сам его налет, злобный порыв. А приблизившись, он как бы
разом остывал, отводил морду в сторону и останавливался в раздумье.
И все же после нескольких жалоб, поступивших в сельсовет, отец застрелил
Соболя. А я до сих пор не могу простить себе того несправедливого гнева, тех
жестоких ударов, которые сделали Соболя сердитым и недоверчивым.
ДАЛЕКИЙ МАРТ
– Хотите, напишу рассказ об этой пепельнице? – с веселой дерзостью
говаривал молодой Чехов в пору расцвета своих творческих сил.
А ведь, и в самом деле, можно написать рассказ даже о пепельнице. Но только
не о всякой и не о пепельнице вообще, а именно «об этой», особенной для вас,
знакомой вам до каждого пятнышка и щербинки, коротавшей с вами не одну
бессонную ночь, когда вы мучались над словом никому, кроме вас, непонятной и
неведомой мукой.
Когда я вспоминаю отцовскую усадьбу, я думаю, что мог бы написать о каждой
крыше, о каждом столбике и жердочке в заборе, о каждой веревочке, заботливо
повешенной отцом на гвоздь, и даже о самом гвозде… Ибо для других этот
гвоздь – просто гвоздь, а для меня притча, для других наша баня – только
баня, а для меня – целая история, для других чурка, стоящая у поленницы, –
всего лишь старая, облупленная чурка, а для меня с нею связана целая драма.
Да, обыкновенная комлевая чурка, на которой тешут колья и осенью рубят
петухов, может хранить человеческую драму…
Далекой ранней весной, в марте, против наших ворот остановился зеленый
грузовик с кузовом, накрытым блекло-рыжим пологом. Шофер, молодой мужчина,
проворно выскочил из кабины, поднял складной капот и склонился над мотором.
Долго хлопотал он возле машины, приносил из инструментального ящика,
расположенного под сиденьем, разнокалиберные ключи, болтики и гайки, потом
бросал их снова в ящик и торопливо закуривал папиросу.
Я вышел на улицу и стал ходить вокруг машины, сначала поодаль, потом все
ближе, пока не осмелел настолько, что даже заглянул, навалившись на покатое
крыло, в перевитый трубами и желтыми проводками мотор и осторожно потрогал
их пальцем. Шофер не заговаривал со мной, но и не прогонял меня, занятый
своим делом. Только иногда он подмигивал мне с видом заговорщика и снова
крутил какие-то гайки, дул в медные трубки, сплевывал в размякший у дороги
серый снег.
Стало уже совсем сумеречно, а он все метался от мотора к кабине, менял ключи
и отвертки, до одышки крутил рукоятку. Мне стало зябко и скучно, и я уже
намерен был оставить машину, но в это время он вдруг взглянул на меня
значительно и серьезно, приподнял шапку тылом грязной от мазута руки и
спросил:
– Как тебя звать, парень?
Я ответил.
– Отец или мать дома? – прищурился шофер.
Я сказал, что и отец, и мать, и сестра – все сейчас дома, потому что уже
вечер.
– А машину к вам поставить можно?
Я сказал, что никогда еще не видел в нашем дворе машину, но он такой
у нас широкий и длинный, что в нем и сто машин поставить можно.
– Сто, говоришь? Тогда пойдем на переговоры, – сказал шофер весело и
захлопнул дверцу кабины.
В избе он поздоровался бойко, с шоферской непринужденностью, представился:
«Водитель Василий Абрамкин из Каратуза». И потом рассказал о своей беде, да
так, что беда эта выглядела забавным и даже
приятным приключением.
Был он высок, широкоплеч, темен волосом, смугл лицом и довольно красив той
неброской, но добротной мужской красотой, которой отличаются лица с
крупными, правильными чертами. Правда, выдающийся подбородок был излишне
тяжел, но этот недостаток скрашивала бесхитростная,
располагающая улыбка.
Отцу, видимо, сразу понравился этот парень, хотя он обычно трудно сходился с
людьми и долго относился с недоверчивостью к новым лицам.
– Как же ты заедешь в ограду, если сломался? – спросил он вроде
безразличным тоном, в котором, однако, слышалось сочувствие.
– На двадцать метров духу хватит, – ответил Василий, все так же
откровенно улыбаясь.
Отец секунду подумал, постучал ногтем по столу и вдруг решительно
скомандовал:
– Шурка, поди открой ворота! Да запри после хорошенько, на вертушку,
понял?
Я вылетел за дверь довольнехонький. Еще бы! К нам во двор заезжает машина!
Настоящий «Уралзис». С зеленым кузовом. Теперь у нас будет знакомый шофер.
Да такой молодой, красивый и веселый. Все ребятишки просто лопнут от
зависти, когда узнают обо всем этом.
Машина и впрямь завелась довольно скоро, но тарахтела с перебоями, словно то
удалялась, то приближалась. Я распахнул ворота, кузов задним бортом пошел на
меня, будто стена; я отпрянул в сторону и из-за столба как завороженный
смотрел на колеса, умоляя их крутиться, пока мимо не проплыла кабина и «ЗиС»,
показавшийся мне теперь таким огромным, не встал между крыльцом и сараем
фарами в воротный проем. От них тянулись в улицу, всё расширяясь, снопы
света, похожие на золотые вентеря. Я видел, как в них один за другим прыгали
ребятишки, собравшиеся возле нашего дома, как они щурились и взмахивали
руками, – и с большим сожалением,
отсекая их вместе с «вентерями», закрыл ворота на вертушку.
Двор был чуть покат от крыльца, и Василий принес из поленницы несколько
чурок, чтобы подложить их под колеса.
В избу он зашел снова с легкой, простосердечной улыбкой, не спеша вытер о
тряпичный кружок валенки в глубоких шоферских калошах, сел на скамейку у
печи.
– Ат, хитрый хозяин! Ну, и хитре-е-ц, – протянул с лукавым удивлением,
обращаясь будто не к отцу, а к нам с матерью.
– В чем дело? – спросил отец, доброжелательно принимая его
шутливый тон.
– А в том, что хотел я чурбак у хлева взять, под колеса положить, да
хвать его, а он – ни с места! Что, думаю, за чудеса в решете? Может,
пристыл? Разбегаюсь да тэрсь вот этим вездеходом, – он показал на валенок в
глубокой калоше, – и закрутился волчком. Чурбак-то вкопан! Но и хитре-
е-ц, батя…
Отец – он сидел за столом в ожидании ужина – засмеялся каким-то нутряным
смехом, затрясся плечами, закашлялся, вынул платок и долго сморкался, а
потом стал смеяться снова, прижимая руками живот и раскачиваясь из стороны в
сторону. Смеялась и мать. Она оставила свои кастрюли, вытерла о передник
руки и, прислонясь спиной к печи, слушала веселого рассказчика.
– Ну, ладно, спасибо доброму хозяину с хозяйкой. Пойду, поймаю
Попутную, да – восвояси, – сказал Василий, вставая.
– Ехать, что ли, хочешь? – спросил отец.
– Надо в эмтээс. Один, пожалуй, отсюда не выкарабкаюсь.
– Какая мэтээс на ночь-то глядя? – сказала мать. – В избе места хватит.
А утром на свежую голову, может, и сам подладишь машину-то.
– Едва ли. А день опять пропадет, – сказал Василий серьезно, но, берясь
за дверную скобу, опять заулыбался: – Поеду. У матери щи остывают.
– Садись-ка ужинать, в самом деле. Утро вечера мудренее, – сказал отец.
В это время из горницы вышла сестра Валя. Остановилась в дверях,
оперлась плечом на косяк и, с любопытством посмотрев на гостя,
поздоровалась. Василий снял шапку и шутливо поклонился, прижимая руку к
сердцу. Валя прыснула в ладонь и скрылась в горнице. Но вскоре снова
появилась в дверях. Она уже собралась в клуб. Крутым валом стояли над ее
гладким лбом черные волосы. Зелено-клетчатой шерсти платье с поясом
подчеркивало высокую грудь и тонкую талию. Когда Валя улыбалась, ее темные
глаза светились влажным блеском и на щеках играли ямочки.
– Можете в кино сходить. Сегодня привезли «Парня из нашего города», -
сказала она.
– Я бы не прочь, но, видите ли, без фрака. И часы с золотой цепочкой на
рояле оставил, – сказал Василий.
– Ну, тогда поужинайте с нашими. Нехорошо отказываться от
приглашения, – сказала Валя.
– Шурка, горячей воды в рукомойник! – крикнул Василий и насупил
брови, подражая отцу.
Очень ловко у него это вышло, и снова все засмеялись, а отец закашлялся
кашлем заядлого курильщика и долго сморкался в платок.
Валя пошла в клуб и, прощаясь, пожелала всем спокойной ночи. Василий
проводил ее до двери долгим взглядом, потом молча снял кожаную куртку,
овчинную душегрейку и стал умываться.
Спать он пожелал на нашей большой печи, в передней. В горнице стояли моя и
Валина кровати. Ложились у нас обычно рано. Я не слышал, как пришла из клуба
Валя. Утром я поднялся с мыслью о машине, но когда подбежал к окну, с
сожалением обнаружил, что ее во дворе уже не было. А я так надеялся
прокатиться. Прежде мне доводилось ездить в кабине всего два раза, да и то
на полуторке, бочком, в большой тесноте. У моего друга Ваньки Теплых старший
брат работал на единственной в колхозе полуторке. Он пускал меня в кабину
только вместе с Ванькой, и мы по очереди сидели друг у друга на коленях,
чтобы не мешать ему дергать рычаги, включать скорость и нажимать на тормоз.
– Сама уехала? – спросил я у сестры о машине.
Валя сидела в горнице за столом и шепотом читала книгу. Она училась в
Минусинске на бухгалтера, скоро должна была держать экзамены, и поэтому,
даже приезжая домой, всегда читала книгу. Причем читала, пришептывая. И
когда отец заставал ее за этим занятием, то неизменно шутил: «Опять на килу
наговариваешь?»
– Сама уехала, да только на буксире, – дурашливо пропела на мой
вопрос Валя и показала мне язык.
По явно чужому для нее слову «буксир», я догадался, что сестра, должно
быть, слышала утренний разговор шоферов, а может, даже и видела, как увозили
со двора на прицепе машину Василия с зеленым кузовом. Мне осталось только
позавидовать ей.
Несколько дней я дежурил за воротами, оглядывал каждый грузовик, проходивший
по нашей деревне, надеясь встретить заветный «Уралзис» КД 20-27. Но его не
было, и я уже стал терять всякую надежду проехать когда-нибудь в настоящей
кабине с мягким дерматиновым сиденьем, с голубоватыми стрелками приборов под
сияющими стеклышками, с матово-черной рубчатой баранкой, в центре которой
выпукло поблескивает чудесная клавиша сигнала. Стоит нажать на нее пальцем –
раздастся тугой победный звук, слышный на всю деревню…
Однако недели две спустя, когда я катался с Гужавиной горки на санках по
темному, кисельно раскисшему снегу, вдруг на дороге притормозила машина,
шофер замахал рукой из-за приотворенной дверцы. Я уже стал забывать Василия
вместе с его зеленым «Уралзисом» и не мог сразу сообразить, что это машут
мне. Но вот шофер встал на подножку и весело крикнул:
– Шурка, открывай ворота!
Через мгновение я был в кабине. Сердце мое сладостно замерло, когда под
рукой шофера со скрипом включилась скорость, машина дрогнула – и поплыли
мимо срубы, окна, крыши и застывшие от удивления ребятишки. Я пожалел, что
Гужавина горка так близко от нашего дома. Ах, если бы она была за поскотиной
или же отцовская изба стояла бы где-нибудь в конце села, на Московской
заимке! В кабине вкусно и волнующе пахло бензином, табаком, металлом.
Я до сих пор неравнодушен к этим запахам.
Василий о чем-то спрашивал меня, кричал под самое ухо, но я только кивал в
ответ головой и растягивал в блаженной улыбке сухие, обветренные губы.
Он забежал к нам лишь на минутку, даже не заглушив мотора. Отца дома не
было. Мать приглашала его пообедать, но он отказался. Из горницы вышла Валя
и присела на ящик. Василий поздоровался с ней особо, с тем же
шутливо-почтительным поклоном и спросил, как дела. Сестра к тому времени уже
сдала экзамены и теперь должна была ехать работать в Туву.
Василий поздравил ее и стал горячо доказывать, что ехать ей нужно непременно
с ним, что машина у него надежная, кабина теплая и далекую дорогу до Кызыла
он измерил сто раз. Но сестра сказала, что отправляется в путь не одна, а с
подругой, и отъезд твердо назначен на послезавтра.
Василий и послезавтра заехал к нам. Но Вали уже не было дома. Это огорчило
его. Он стал выспрашивать у матери, остановится ли Валя в Минусинске. Мать
этого не знала, но на всякий случай назвала адрес таскинской заезжей, где
хозяином был ее брат Яков и где обычно останавливались все наши деревенские.
Василий отказался от чая, торопливо простился и уехал.
После этого он изредка заявлялся к нам. Спрашивал мать, не хочет ли она
съездить в Минусинск в гости к брату или на базар. Если заставал дома отца,
обязательно напоминал ему историю со вкопанной чуркой, добродушно
посмеивался над его крестьянской хитрецой, расспрашивал о колхозных новостях
и терпеливо выслушивал сетования отца, работавшего бригадиром, на различные
недохватки и неувязки. Но ночевать никогда не оставался, даже если бывал
поздним вечером или в бездорожье, и за стол садился очень редко.
Однажды он попросил у матери Валин кызыльский адрес, аккуратно записал его
карандашом в потрепанный, испещренный масляными пятнами блокнотик, в котором
носил шоферские права.
А потом и совсем исчез.
Иногда я встречал на дорогах его «Уралзис» КД 20-27, но за рулем сидел уже
другой шофер, пожилой, хмурый, в пестром от мазута полушубке. И машина
теперь казалась хмурой, постаревшей, с ободранной, пожухлой краской на
бортах и кабине. И ход у нее был теперь иной, тяжелый, громыхающий, и даже
запах – не столь приятный и волнующий, как прежде.
Минуло несколько лет. Вали уже не было на свете. Все её деревенские
подруги и друзья, прежде приносившие матери соболезнования, забыли к нам
дорогу. Валину кровать давно вынесли из горницы в амбар. Одежду раздарили
родным и знакомым, а какая осталась, спрятали в казёнке, в тяжелом ящике,
где у матери хранилась старинная тяжелая юбка, темный полушалок с кистями и
пестрый мордовский сарафан, в котором она когда-то сидела на своей свадьбе.
Единственным, что еще напоминало о сестре, были её фотографии, вправленные в
большую рамку под стеклом, вперемешку с другими, многие из которых за
давностью лет уже поблекли настолько, что от портретов остались лишь
рыжеватые тени. На одной фотографии мы были сняты с нею вместе. Она,
простоволосая, в белой кофточке с круглым воротником –воланом и черном
сарафане с широкими лямками. А я – в косоворотке и отцовской каракулевой
кубанке, круглой и упругой, как обечайка сита, явно большой для меня,
неуклюже боком висящей на моей стриженной под нуль голове. У Вали было уже
нездоровое, чуть припухлое, словно спросонья, лицо, в особенности веки, с
тонкими черными бровями над ними, и это придавало её облику что-то
восточное, татарское. Но все равно она была красива юной, чистой красотой
деревенской девушки, и карие глаза её сияли молодым блеском.
Быстро повзрослевшему, мне, когда я рассматривал эту фотографию, было
странно видеть себя почти младенцем рядом с сестрой, оставшейся такой, какой
она памятна мне, – вечно юной.
…И вот однажды пыльным летним вечером к нашему дому подрулила машина,
скрипнули ворота, залаял, зазвенел цепью Соболь и, простучав по крыльцу
ботинками, в избу вбежал Василий. Его как бы увядшее лицо и побледневшие
губы в напряженной улыбке сразу выдавали, что он был выпивши. Он суетливо
поздоровался за руку со мной, с матерью, потом прошел в передний угол, сел
на отцовское место за столом и уронил голову на руки, заплакал, вздрагивая
затылком, ничего не говоря, ни о чем не спрашивая.
Мать тоже не сдержалась. Губы её жалостно скривились. Глаза налились влагой,
и она стала промокать их уголком темного платка, который
неизменно носила после Валиной смерти.
Наплакавшись, Василий поднялся, утерся о вафельный рушник, висевший на
косячке русской печи, и стал прощаться.
– Где-то не видно тебя стало, – сказала ломким голосом мать.
– Уехал я отсюда, тетя Маня. Живу в Минусинске… С Валей переписку
имел…Помните, адрес брал?
В эту минуту в избу вошел другой мужчина, худой, долговязый, с раздвоенной
«заячьей» губой. Его явно пошатывало.
– Т-тётка, з-займи нам д-денег, – сказал он, заикаясь и как бы
выплевывая слова.
– Ладно, ладно, Петро, в Каратузе у матери возьмем, час езды остался, –
сказал Василий, заслоняя его собой и подталкивая к выходу. Но он ловко
нырнул под его руку, сел на лавку у печи и уцепился рукой за приплечку.
– М-мы же вернем. Д-дай сотняжку, а?
Мать замешкалась и вопросительно посмотрела на Василия. «Старший братец», –
кивнул он и обреченно махнул рукой. Мать открыла ящик, пошуршала какими-то
бумагами и вынула платок горошком, завязанный в узел. Расплела концы,
достала лаковый клеенчатый бумажник, выдернула из карманчика хрустящую
сотню.
Василий, покраснев от смущения, переложил сотню в свой бумажник, потом
секунду подумал и взамен протянул паспорт.
– Да зачем это? – сказал мать, отстраняясь. – Неужели я не поверю тебе?
– Неудобно мне, теть Маня. Вот пристал…Прошу: возьмите. Просто так,
для верности…
Мать не хотела брать паспорта, отвернулась, чтобы захлопнуть ящик, но
Василий опередил её и сунул паспорт под крышку, а сам быстро пошел к двери,
уводя за руку и своего незадачливого брата.
На пороге он задержался, оглянулся и, будто вспомнив, сказал:
– Теть Мань, а я ведь до сих пор холост…
– Ну, Бог с тобой, – сказала мать. – Какие твои годы.
Дверь захлопнулась, машина загудела и, промелькнув в окнах, скрылась.
Василий больше не бывал у нас. И долгие годы лежал в нашем ящике его забытый
паспорт. Перебирая белье, мать часто натыкалась на него, брала в руки,
разворачивала, потом клала на самое дно с одними и теми же словами:
– И чего я взяла этот паспорт? Поди, отвечать парню пришлось…Черт
бы с ней, с этой проклятой сотней…
А та чурка, вкопанная у поленницы с угла хлева, стоит, наверное, и до сих
пор. Отец любил на ней потюкать, потесать. А осенью на этой чурке он рубил
бесталанные петушиные головы с красными, как огонь, гребнями.
КОРОВЬЯ РОДОВА
Апрель – не лучший месяц в сибирском селе. Распутица, слякоть, холодные
ветры. Но раннее апрельское утро, свежее, розовое, с тонким звенящим ледком
на дороге, с переливами скворчиных песен, с терпким запахом древесного дымка
– невыразимо прекрасно.
Такими утрами мне частенько приходилось провожать корову за деревню к
поскотине. В это время пастух еще не собирает стада. Скот пасется на старых
прошлогодних травах самопасом, вольно разгуливает по опушкам, светлым
березнякам, по жнивью, оставшемуся под весновспашку.
Едва проглянут румяные лучи в горничное окно, отпечатают на нем голые ветки
сада, мать поднимает меня:
– Вставай, полотенце уже мокрое. Проводи Катю за деревню.
В комнате прохладно, и не хочется откидывать нагретого за ночь одеяла. Но
подумаешь, как должно быть сейчас красиво в ограде, на улице, за селом, – и,
решительно стряхнув с себя сонь и истому, ступаешь босыми ногами на холодный
пол, преодолевая неприятную дрожь, натягиваешь штаны, рубаху, суешь ноги в
теплые, с печки, валенки. Вот и дрожь прошла, и от сна уже и следа не
осталось. Как хорошо!
– Вставай, вставай, на сон расценок нет, - поторапливает мать.
Катька стоит у калитки. Ждет. Она слышит, что её подруги уже идут
вдоль деревни одна за одной, мычат протяжно; приостанавливаясь, шумно
поливают на дорогу, похрустывают копытами по скованным пустотелым ложам
вчерашних ручейков.
– Да погоди ты, дай открыть ворота, – ворчу я добродушно, отстраняя за
гладкий рог Катину морду, приставленную впритык к щеколде.
И вот я иду за ней по улице. Помахиваю прутиком. Слушаю скворцов.
Вижу, у моего приятеля Гришки Филимонова тоже открываются ворота и он
выходит следом за своей белой коровой Дорой. Она мне кажется какой-то
взъерошенной, маленькой, невзрачной. То ли дело наша Катька! Краснобока,
высока на сильных ногах, рога у нее ухватом, ровные, глянцевитые. И шерсть,
несмотря на весеннюю бескормицу, будто расчесана. Да она и на самом деле
расчесана. Это я вчера обработал её скребком, чтобы раздобыть немного
«коровяку» – коровьей шерсти. Из нее отличные мячи скатывать можно. А какая
весна без мяча, если Демидова гора уже совсем освободилась от снега,
сплошной поляной стала – для лапты лучшей площадки не придумаешь.
Впрочем, каждому своя корова хороша. И вполне возможно, что Гришка
сейчас думает насчет Катьки что-нибудь вроде: какая, мол, долговязая да
пегая, не корова, а лошадь.
Наши коровы – соседки, не одно лето проходили в общем стаде и, конечно же,
отлично знают друг друга. Встречаясь, они обнюхиваются, кивают головами, как
бы отдавая взаимные приветствия, и идут рядом вдоль улицы – каждая по своей
колее. И мы с Гришкой идем рядом, позади них. Пока что молча. С утра
особенно говорить не хочется. Да и рассказывать еще, собственно, нечего,
день только начинается, а вчерашнее уже было переговорено, перемолото, когда
мы сумерничали у дома на лавочке. Поэтому мы больше шагаем молчком, жмуримся
от яркого солнца, выходящего на очередной круг над нашей деревней,
постукиваем хворостинками по розовому ледку, разбивающемуся со стеклянным
звоном, следим за перелетами скворцов по усадьбам.
– У нас уже две пары поселились, – говорит, наконец, Гришка. – Но и
третий скворечник скоро займут скворцы, я видел, как еще неделю назад в
разведку прилетали.
Я молчу. Потому что у нас твердо живет всего одна скворчиная пара, хотя тоже
во дворе три скворечника. Один я опрометчиво прибил под карнизом дома у
воротной вереи, и на тот нет никакой надежды, потому что он доступен любой
кошке. В другом, на длинном шесте над столяркой, с крашеным крылечком под
оконцем, поселились воробьи. Я уже дважды вытягивал из дырки, накрутив на
палочку, их куделю и перья, но они упрямы до невозможности: сегодня утром
опять воровато юркали в оконце скворечника то с соломинкой, то с пушинкой в
клюве.
И только в третьем, в щелястом, старом, низко прибитом над огородным
заплотом, поет единственная пара.
– А над столяркой у вас снова воробьи живут? – спрашивает Гришка,
посыпая мне соль на рану.
– Да нет, – отвечаю я неохотно, – сегодня вроде скворцы прилетали.
Видать, молодые.
Гришка понимает, что я из гордости соврал, и хитро улыбается. Но не спорит.
Ему еще рано в открытую смеяться надо мной. Может, и у него еще серые
проныры, чирикая, займут третий скворечник, хотя за него Гришка в школе на
конкурсе «друзей пернатых» получил первую премию – желтолаковый пенал,
тетрадь и непроливашку. А мне дали всего лишь поощрительную – тетрадь да
карандаш «Пионер».
Чем дальше идешь, приближаясь к краю деревни, тем больше становится коров на
улице. Белые, черные, палевые, рыжие, рогатые и комолые, идут они не спеша
по дороге, по обочинам и даже под самыми окнами домов рассеянным стадом, и
почти за каждой коровой следует провожатый – мальчишка, девчонка, старик с
батогом. За деревней коровий поток снова растворяется. Одни уводят свою
скотину влево, к истокам Тиминой речки, другие – направо, в Плешаковский
лог. А мы с Гришкой идем дальше по дороге, никуда не сворачивая до самой
поскотины. Нам бы тоже можно отпустить коров. Они бы и сами нашли место, где
им вольготней пастись, – весной ведь всё свободно, ни хлебов, ни люцерны, ни
картошки, и никаких потрав быть не может, – но нам еще не хочется
возвращаться домой. Уж больно хорошо апрельское утро.
Теперь голые косогоры, ранее освещенные только по вершинам, порозовели до
самых оснований, особенно же алы снег, лежащий по лощинкам, и березник,
частоколом перебегающий с угора на угор. Солнце, встающее со стороны
Останина лога, уже едва касается макушек деревьев, скоро оно погасит румяную
зарю – свои горящие крылья – и тогда исчезнет розовый свет, и весело
разольется серебряно-голубой, яростный, слепящий.
Вроде и тепла еще нет от низкого солнца, но вот уже вспотели подстывшие за
ночь гребешки грязи, изрезанной на дольки тележными колесами, и потускнел
беловатый ледок над ручейками и лужицами. И главный ручей, который идет по
лощине к речке и не иссякает даже ночью, а лишь худеет, суживается в своем
травянистом ложе, заметно веселее заговорил, заиграл на водопадиках,
бородатых от коричневых трав, забрызгал, засверкал на солнце. Ожила вверху
коренная вода. Из дальних логов пошел шум или, вернее сказать, гул, каким
бывает полон пробуждающийся весенний лес.
За деревней скворец редок и не особенно певуч. Зато здесь попискивают
корольки, звенят синицы, оживленно стрекочут длиннохвостые сороки, горласто
каркают вороны.
Выйдя за поскотину, коровы останавливаются, поворачивают к нам морды и
сдержанно мычат, точно хотят сказать: довольно, дальше дойдем сами, можете
возвращаться домой…
– Проводил? – спрашивает мать, когда я захожу в ограду и ставлю прут в
уголок возле столярки (бросать его по дороге нельзя, иначе корова сама не
вернется с пастбища, придется разыскивать её – такова примета). – Ну, вот и
хорошо. Я её сегодня тепленьким попоила, так что должна домой пораньше
прибежать.
Мать очень любила Катьку и дорожила ею. Катька была, что называется,
хороших кровей. Она доводилась внучкой Муське, которую я помню довольно
смутно, и дочерью Майке. А у Муськиной родовы было на редкость густое
молоко. Прямо как сливки. На стакане от него оставались белые шторки, точно
от белил. Правда, сами мы такое молоко редко едали. Налог в ту пору был
большой – под триста литров от коровки на сельскую молоканку выносить! А
удой при густом молоке невелик. Поэтому мать обычно приноравливалась так: с
государством рассчитывалась маслом, а нас кормила снятым молоком. Но даже и
снятое, оно казалось мне вкусным и сытным.
К сожалению, Катька всё приносила бычков, а потом у нее случился
мертворожденный, и мать очень боялась, что она не продолжит Муськиного рода,
славного покладистым нравом и жирным молоком.
Была у Катьки одна странная особенность, которая казалась нам прихотью. Она
почему-то предпочитала телиться не дома, в теплом, крытом пригоне на чистой
и сухой подстилке, а – вот поди же! – непременно в поле. И мы все никак не
могли рассчитать, чтобы именно в этот день оставить её дома.
В общем-то ничего страшного тут вроде нет. Многие коровы, особенно по
майской весне, телятся на пастбищах, в стаде. При стаде находится пастух,
проследить за стельной коровой – его святое дело. Но в том-то и беда, что
Катька стремилась разрешиться новым теленком без чьего-либо присмотра и в
совершенном одиночестве. Она гулялась довольно поздно и телят обычно
приносила к середине мая. В это время уже распускается лес и зеленеют
солнцепеки, но коровы еще пасутся вольно, без пастуха. Отелившись, Катька
ревниво прятала телка где-нибудь в кустах, в укромном месте, и никому не
хотела его показывать.
Сколько волнений и переживаний приносили всем нам розыски её телят. Саму
Катьку мы находили быстро. Она после отела не пряталась, а похаживала как ни
в чем не бывало на открытой лужайке или опушке, пощипывала траву. Но теленка
рядом с нею не было. И вот целой поисковой группой мать, отец и мы с сестрой
шли по майскому лесу, уже прозрачно зеленеющему узенькими листочками,
заглядывали под каждый кустик, в каждую ложбинку, даже поднимали на пути
валежины и хворостины, как будто теленок был иголкой. Не раз сходились в
конце леса с пустыми руками и молча продолжали розыск.
– Уж не волк ли съел? – говорила мать, темнея лицом, и складывала в
замок дрожащие руки.
Отец нервничал, видя её растерянность, начинал ругаться и на Катьку, и
на мать, упрекая её в том, что она трясется над своей непутевой коровенкой,
вместо того, чтобы продать её первому встречному или заколоть на мясо по
первому инею.
А солнце между тем все клонилось к закату, лес мрачнел, сгущались тени, и
все добрые коровы пестрой цепочкой подавались домой. Подгоняемые наступающим
вечером, мы опять и опять шли лесом, целой облавой, нарочито громко
перекликались и теперь уже не просто осматривали, а обшаривали и обнюхивали
все кусты и кочки.
– Здесь он, теленок-то! Бычо-о-к! – раздавался, наконец, счастливый
голос матери.
Почему-то именно ей удавалось разыскать теленка. Мы опрометью
бежали на её зов. Беломордый бычок, с еще влажной, кудрявенькой шерсткой,
безмолвно лежал где-нибудь под высоким кустом, вытягивая шею, силясь
подняться, и недоуменно хлопал глазами. С розовых губ текли прозрачные
слюни. Мы начинали охать и ахать, дивясь тому, как могли обойти этот кустик,
и кто-нибудь даже уверял, что заглядывал под него не однажды, что он помнит
это совершенно точно, но никакого теленка прежде не видел на этом месте.
Наваждение да и только!
Мы погружали бычка на тележку, которую обычно предусмотрительно прихватывали
с собой, и, наперебой возбужденно разговаривая, еще и еще раз вспоминая все
обстоятельства поиска, возвращались домой.
Катька покорно шла позади.
Удивительно, что и мать её, Майка, тоже имела обыкновение телиться в поле.
Может, оттого и решили продать Майку, как только подросла похожая на нее
дочь Катька.
Её купила одна кочергинская семья.
Дело было зимой. Мужик с женой из Кочергино приехали в санях с широкими
отводами. Лошадь провели в ограду и привязали к столбу у сарая. Женщина,
молча пройдя в избу, сняла черненую шубу, шаль, надела материну фуфайку,
подвязалась её платком и с нашим подойником в руках вышла к корове.
Прежде Майка не допускала до вымени ни одни чужие руки. Но этот нехитрый
маскарад на неё, видимо, подействовал. Хотя она косилась с некоторым
недоверием на подсевшую к ней на стульчике женщину, но молоко отдала легко и
сполна. Покупатели, муж с женой, долго пробовали его, отпивая глотками из
кружки, полоща во рту и даже лакая по-кошачьи языком. Явно и жирное, и
вкусное, оно как будто не устраивало их чем-то. Пытались они хаять и саму
Майку, сбивая ей цену, старательно выискивали мнимые изъяны: возраст не тот,
копыта в трещинах, бока впалые…
Рядились долго. Наконец, наторговавшись вдосталь, мужик с отцом ударили по
рукам, на столе появились пухлые пачки денег, туго перевязанные дратвой, и
бутылка водки.
Майку увели в тот же день. Захлестнув поводком за рога, её привязали позади
саней, к пялам. Мужик развернул по заснеженному двору лошадь и, когда пошел
открывать ворота, как бы мимоходом матери, которая стояла у крыльца и чуть
не плача глядела на мотавшуюся на поводке, упиравшуюся Майку, сунул в руки
кнут:
– На-ко подержи.
Раскрыл ворота. Встал на сани, над присевшей вперед к головкам
женой, намотал на рукавицы вожжи.
– Подай-ко бич, хозяюшка! – обратился к матери.
Мать поспешно поднесла и подала ему ременный кнут. Он размахнулся
им широко, хлестнул вдоль спины лошадь, и повозка тронулась. Сзади билась,
бесновалась Майка, упираясь всеми четырьмя копытами, но конь был силен и
тянул её, даже если она катилась, как на лыжах. Мать торопливо затворила
ворота на заложку.
Позднее кто-то из деревенских женщин эту странную проделку с кнутом объяснил
матери как некое колдовство, заговор, коварное назначение которого –
погубить, сжить со света последнюю «суперницу» из Муськиного рода,
продолжать который в нашем дворе осталась Катька. Мать была всегда склонна
мучиться всевозможными сомнениями и предчувствиями, и это толкование
подействовало на нее неотразимо, показалось ей вполне правдоподобным. Тем
более, что Катька каждым новым теленком-бычком подтверждала предсказание.
А через несколько лет Катька действительно погибла, так и не дав маточного
потомства по своей коровьей линии. Она подавилась сырой картофелиной.
Правда, кузнец Сергей Калачев, прибежавший на помощь, раздавил клубень в её
горле плоскогубыми кузнечными клещами, но сделал
это слишком поздно.
НА ВЕЧНУЮ ПАМЯТЬ
Каретный сарай… Откуда взялось это старозаветное «господское» слово в
нашем исконно крестьянском дворе, не знавшем никаких экипажей, кроме грубых
телег и розвальней? Но вот надо ж – каретный сарай… Хотя, собственно, и
сарая-то никакого не было – просто небольшой навес, промежуток под крышей
между хлевом и летними стайками для коровы и свиньи.
У нас не держали лошадей. И корову мы никогда не запрягали. Даже в войну,
когда многие возили дровишки на своей худобе. Но телега и сани почти всегда
стояли в нашем дворе, вернее – в том самом каретном сарае, под навесом. Хоть
и говорят, что сапожник обычно живет без сапог, а пимокат без валенок, но
это не совсем так: отец был столяром, мастаком именно по саням и телегам, но
мы не жили без них. И еще говорят: был бы конь – хомут найдем. Но это тоже
не совсем так…
То ли в силу крутого технического наступления, то ли просто из-за
недальновидности и нарастающей бестолковщины в селах забросили гужевое
хозяйство. Ни повозки не сыщешь путевой, ни веревки, ни упряжи. Вздумал куда
на лошадке съездить – надо собирать с миру по нитке, ходить выпрашивать,
шапку ломать. А отец был горд и не любил зависеть от кого бы то ни было. И
потому сделал он собственноручно в своей столярке и телегу, и сани, сбруёшку
кое-какую смастерил. И если теперь брал в бригаде лошадь для домашних ли,
для колхозных ли работ, то пригонял её во двор без ничего, даже без узды,
точно из дикого табуна.
А уж снаряжал её дома.
Телега у него была на деревянном ходу, с высоченной накидашкой, облачины
которой приходились чуть ли не по грудь человеку – настоящая колымага.
Железного в ней было – только курок да подмоги под дрожинами, да шины на
колесах, всё остальное делалось из дерева, вплоть до чекушек и
гвоздей-шкантов, скрепляющих по углам облачины. Даже гребёлки на оглоблях
для натягивания тяжей были из дерева.
В санях же, сделанных им, железа вообще не водилось. Тут уж все было
деревянное: и головки, и отвода, и копылья, и вязки, и пяла, и завертки…
Шин, и тех на полозьях не было. Вернее сказать, они были, но тоже
–деревянные. Когда полозья поднашивались, отец подшивал их, как подшивают
валенки, ставил новые подошвы из березовых стелек.
Сани-розвальни и телега-колымага редко встречались друг с другом в каретном
сарае, так как обычно сезонные «транспортные средства» выводили во двор, на
стартовую площадку – оглоблями в ворота. Но уж если встречались, то сани
вставали, как правило, поверх телеги, на высокую накидашку, и по ним можно
было забираться на сеновал.
На сеновал, конечно, легче было попасть по лестнице, и такая лестница
стояла, даже две – одна вела со двора через лаз в кровле, другая – из
каретного сарая через лаз в настиле сеновала. Но какой интерес подниматься
по прочной, устойчивой, специально сколоченной лестнице, когда можно
взобраться по телегам и саням, которые поскрипывают, пошатываются под тобой
и даже могут покатиться и грохнуть? А особенно забавно спускаться по ним,
если держишь в одной руке шапку, полную яиц, собранных из явных и тайных
куриных гнезд, а другой цепляешься то за отводину саней, то за тележную
грядку, со страхом нащупывая ногой, как скалолаз, куда бы понадежнее
ступить.
Наш сеновал лишь условно носил свое название. Обычно он был пуст, если не
считать ящиков с соломенными гнездами для кур, подвешенного седала и вязанок
отцовского соковья. Но в те поры, когда отец работал бригадиром, кладовщиком
на сушилке, садоводом, то есть когда в его руках бывала лошадь, он частенько
привозил во двор свежескошенной травы, и из объедьев на сеновале
накапливалось за лето два-три возика сена.
Лет с двенадцати я рос в семье один. Брат Иван не вернулся с фронта. Сестра
Марфуша вышла замуж и переехала к мужу. Валя безвременно сошла в могилу. И
одному мне несподручно и жутковато было ночевать летом на сеновале. Я ходил
к соседям - Савватеевым ребятишкам. Их сеновалишко, узенький, с кривыми
березовыми жердочками, открытый с торцов всем дождям и ветрам, не шел ни в
какое сравнение с нашим. Зато здесь было людно, весело, до самого рассвета
из-под старых шуб и лоскутных одеял слышался шепот и приглушенный смех.
Но все же и на нашем сеновале лежали собачьи дохи, одеяло, подушка, утопая в
пышном, как лебяжий пух, сене. Иногда летним днем, после обеда, когда отец
имел обыкновение «соснуть часок» в сенях на диване, а мать или тоже дремала
в горнице с закрытыми ставнями, или отправлялась к соседям поделиться
новостями, я приходил сюда почитать в тишине книгу или просто полежать,
поразмышлять, помечтать «в дым».
А одно лето постоянно спал здесь днем, отработав ночную смену на прицепе.
На прицеп я пошел класса, пожалуй, с пятого. Раньше не брали. Попасть на
прицеп было довольно заманчиво, это дело считалось почетным, престижным, и
каждый мальчишка спал и видел себя на тракторном плуге.
Хотя работу прицепщика, безвозвратно ушедшую теперь в прошлое, нельзя было
назвать медом.
Прицепщик, собственно, был помощником тракториста. А обязанности помощника
всегда трудно очертить точно, ибо круг их зависит больше от нрава, характера
и даже настроения старшего, чем от штатного расписания. У хорошего
тракториста прицепщик помогал на пересменке обмести трактор от пыли, на
скорую руку изготовив веник из березовых веток или пучка травы,
протереть мотор тряпкой, заправить радиатор водой, бак – горючим, при
необходимости что-то поднести, поддержать, подать … Ну, и само собой, он
должен был досматривать за прицепным инвентарем, чистить лемеха и отвалы
плуга или диски лущильника, шприцевать солидолом колеса и «собачки». А в
борозде – «регулировать работу инвентаря», то есть заглублять или поднимать
плужные корпуса, лапки культиваторов, загружать лущильники гнетом,
переворачивать бороны, освобождая от корневищ густого пырея.
У иного же, несознательного, так сказать, тракториста прицепщик, кроме того,
что он делал сам почти все, что касается профилактики трактора и прицепа, и
частенько водил машину в поле, пока тракторист спал в кустах, укрывшись от
солнца, он еще и служил у него «в мальчиках на побегушках».
Тракторист мог послать прицепщика за едой, за табаком – домой или в магазин.
Его приказания не обсуждались.
И все-таки на прицеп попасть было довольно заманчиво. И дело не только в
заработке, хотя и его, конечно, нельзя сбрасывать со счета,– главное дело
заключалось в том, что прием в прицепщики был для крестьянских ребятишек
чем-то вроде посвящения в пахари. Став прицепщиком, ты уже как бы само собой
становился взрослым, самостоятельным человеком и тебе разрешалось все, что
доступно взрослому. Никакая другая работа не давала подростку таких
преимуществ. Ты мог поддерживать разговор в кругу взрослых, мог открыто
курить, иметь свой кисет с табаком, украшенный кисточками, или папиросы, мог
ходить на взрослые сеансы, оставаться в клубе после восьми часов, когда
твоих сверстников бесцеремонно избач выводит за шиворот. И девушки смотрели
отныне на тебя не как на петушка с ломким голосом и голенастыми ногами, а
как на настоящего парня.
Дома отношение к тебе тоже отличалось подчеркнутой уважительностью– ты
зарабатывал свой хлеб …
В этом отроческом возрасте был я тайно и, казалось, безнадежно влюблен в
девочку – семиклассницу. Она была двумя годами старше меня. И эта в общем-то
ничтожная разница в возрасте, помню, особенно мучительно воспринималась
мною. Ее звали Светланой. Она приехала к нам из Одессы, жила у тетки,
учительницы младших классов.
Как я теперь понимаю, она не была красавицей. Малый рост, гладкие
светло-русые волосы, собранные в тоненькие косички, широкий толстогубый рот
с загнутыми вверх уголками, по-мальчишески прямые плечи … Зато как хороши
были ее блестящие ореховые глаза! Как быстро и ловко ходила она, как задорно
смеялась, запрокидывая голову и сверкая этими темно-зеркальными глазами! Уже
то, что она, далекая, ненашенская и, значит, чем-то особенная, говорила с
мягким украинским акцентом чуть нараспев и носила имя Светлана, столь редкое
среди наших деревенских Танек, Манек и Катек, не могло не «поразить моего
воображения».
Она, конечно, не догадывалась о моих сердечных муках и тревогах. Я рос
бирюком. С девчонками был крайне стеснителен. Письма, которые я писал ей, не
доходили до адресата, превращались в труху в глубоких карманах моего
пиджака, сшитого матерью на вырост.
И все же я не терял надежды. Я томительно ждал лета, его серебряных лунных
ночей с девичьими гуляниями по селу, с танцами под гармошку возле
какой-нибудь лавочки; ждал его горячих дней со звонкоголосыми купаниями за
огородами в пруду или в Наумовом и Бабином озерах, где вода бывает мягка и
тепла, как банный щелок. Летом я снова буду прицепщиком, думалось мне, я
буду ходить с блестящими окулярами, поднятыми над козырьком фуражки, она
увидит, какой я взрослый, красивый и работящий парень.
Пришло лето. Принесло все, о чем я мечтал: и горячие дни, и лунные ночи, и
танцы, гуляния … Я изредка видел и ее на этих шумных «пятачках».
Она была неизменно весела и общительна; пела вместе со всеми, с комическим
задором отплясывала «Подгорную» и, откидывая голову, звонко смеялась. Ее
подругами были девушки старших классов, приехавшие из Каратуза на летние
каникулы. Несмотря на небольшой рост, она не выглядела среди них недозрелой
девчонкой, ее фигурка уже была девически округлой, белая в полоску кофточка
– по «взрослой» моде, и ребята охотно приглашали ее в круг танцевать наравне
со всеми. У меня сохло во рту от ревности и зависти к ним, но я танцевать не
умел, да и умея, едва ли насмелился бы подойти.
Мелькали летние деньки, текли волшебные ночи, а я по-прежнему томился в
сомнениях, проклиная свою скованность и неуклюжесть.
Работа на прицепе тоже не приблизила меня к ней ни на шаг. Даже напротив,
примешалось обстоятельство, из-за которого я реже стал видеть ее. Уходя на
работу, я должен был брать с собой еду, которую у нас носили обычно в
холщовой котомке или черемуховой корзинке. И теперь я вдруг обнаружил, что
эта поклажа стесняет меня, возомнил, что, увиденный ею на улице с котомкой
или корзинкой в руках, я непременно буду осмеян. И мне теперь пришлось
ходить на пашню не улицей, а по-за огородами, чтобы не столкнуться с нею.
Задами же возвращался я и с поля домой.
Только иногда, не доработав смены из-за ночной поломки трактора, я позволял
себе пройти на рассвете во всем механизаторском блеске, в замасленной
фуфайке и фуражке с окулярами над козырьком, мимо темных окон ее дома. При
этом, весь внутренне дрожа, я напевал нетвердым голосом что-нибудь
душещипательное, вроде: «Ветерочек, эх, парус гонит, а от разлуки сердце
стонет …», в тайной надежде быть услышанным и узнанным ею.
День я ворочался на сеновале. Доха казалась мне нестерпимо жаркой и колючей,
книга скучной, и только к вечеру забывался спасительным сном, но совсем
ненадолго.
– Шурка, на пашню пора, – слышал я голос матери.
Открывая глаза, видел, как уже по-вечернему косо бьют лучики сквозь дырки
драниц, вскакивал, натягивал робу и с котомкой под мышкой по-за огородами
торопился на пашню.
Оставленная на осень по русскому, она сдала экзамен, закончила семилетку,
получила свидетельство и стала собираться домой, в Одессу. Я узнал об этом
от моей двоюродной сестры Нинки, с которой они были дружны, и понял, что
медлить, ждать счастливого случая уже нельзя, надо что-то предпринимать, на
что-то решаться.
У меня был песенник «На родных просторах» с текстами Михаила Исаковского,
который мне подарили в школе как премию. На обложке, выполненной в стиле
народного лубка, красовались осенний лес, густо-синяя река, а на переднем
плане шли берегом парень с девушкой. У нее были светло-русые гладкие волосы
и большой рот. Она придерживала за кончики золотистый полушалок, наброшенный
на плечи, и пела, а он, высокий, в кепке, черном костюме, сапогах, шагал с
гармошкой чуть позади. Эта деревенская идиллия очень трогала меня, и я решил
подарить песенник ей.
Вырвав первый лист, на котором было написано «За хорошую успеваемость …», я
взял перо и старательно вывел на обороте обложки: «На долгую, а, может,
вечную память Светлане Савиной от А.» – и поставил роспись, стремительную,
как молния. Мне хотелось добавить «от любящего А.», но я не посмел. Да и
разве написанные слова, казавшиеся мне такими значительными, не говорили и
без того о моей вечной любви к ней?
Я завернул книгу в газету, перехлестнул накрест тесемкой и стал думать, как
передать ее «возлюбленной». Встретить будто случайно и вручить самому? А
вдруг она не возьмет? И что вообще я скажу ей при этом? День без сна
ворочался я на сеновале, отметая один вариант за другим, наконец, к вечеру
решил: выход один, придется посветить в тайну постороннего человека –
обратиться за помощью к Нинке. Перед тем как отправиться на пашню, я вызвал
ее из дому на улицу и, не сказав ни слова, вручил сверток.
– Это Светке, что ли? – ничуть не смутившись, спросила она, к моему
удивлению.
– А ты почем знаешь? – спросил я почти сердито?
– Да кто же не знает, что ты по ней сохнешь? – засмеялась сестра.
– Как? Значит, и она …
– Она давно подбивает меня, чтобы устроить вам свидание. Верней, теперь уж –
прощание. «Эх, расставанье да хуже смерти …» – ехидно затянула Нинка.
Мы условились, что я сейчас же ищу себе замену на прицепе, переодеваюсь,
прихожу вечером в клуб, в кино и сажусь рядом с Нинкой. А потом приходит она
и …
Огородами, переулками, заросшими крапивой, через болота и леса напрямки
летел я на пашню, чтобы застать моего сменщика Тольку Платонова (того
самого, который презирал когда-то Борзю за дезертирство) и попросить его
отработать за меня ночь. Одну только ночь. А потом я готов вкалывать десять
суток подряд, потому что ее уже не будет, а без нее мне в селе делать нечего
…Я догнал трактор в борозде. Толька сидел на плугу, весь черный от пыли, как
араб. Он внимательно смотрел на отвалы, которые крошили в лапшу суглинистую
землю, и думал о чем-то своем. Меня он заметил, лишь когда я на ходу
запрыгнул на раму плуга, от неожиданности округлил глаза, странно белевшие
на его темном лице, и спросил испуганно:
– Чо случилось?
Задыхаясь от быстрого бега, волнения и пыли, я стал громко и бессвязно
кричать ему на ухо, что мне нужно домой, немедленно, сейчас. Он показал на
место рядом с собой и попросил объяснить все толком. Я присел на край
сплетенного из проволоки и набитого пыреем гнезда и повторил все, что уже
раньше прокричал ему на ухо. В это время оглянулся назад тракторист, Витька
Кулик, и, увидев, что плуг мало заглублен, погрозил из кабины кулачищем.
Толька не ответил мне ни слова, спешно стал закручивать винт заглубителя. Я
уже боялся, что он откажется идти за меня в ночную смену, хотя прежде ни
капли не сомневался в нем. Наконец, толстая земляная стружка с глинистой
прослойкой пошла почти во всю ширину отвалов, Толька повернулся ко мне,
закурил не спеша, будто нарочно испытывал мое терпение, потом заулыбался,
вывернув белизну губ, и сказал:
– Дуй, а то опоздаешь!
Августовские вечера уже были свежи. Я надел перешитое на меня Валино летнее
пальто, наваксил ботинки, пристально посмотрел на себя в зеркало и с
удовольствием нашел, что выгляжу вполне взрослым парнем, который собирается
на свидание.
– Красивый, красивый, – лукаво протянула мать, заметив мой неожиданный
интерес к собственной персоне.
– Черт страшной, – в тон ей сказал я и смущенно заулыбался, но потом
приосанился и серьезно спросил: – А что, мам, правда, – красивый я или не
красивый?
– Для меня ты всегда красавец писаный …А сегодня, поди, и для других ничего,
– сказала мать.
Нинка уже поджидал возле клуба. Она придирчиво оглядела мой наряд, хитро
поджала губы, но воздержалась от замечаний. Я был благодарен ей за это.
Сейчас больше всего я боялся насмешки. Слишком свято и значительно было для
меня все, на что я решился.
Мы купили билеты, прошли на третий или четвертый ряд и сели с краю, у
высокой круглой печки, окованной смолисто-черной жестью. У меня постукивали
зубы и сосало под ложечкой.
– Ты подвинься ко мне, а там Светка сядет, – показала Нинка на край
скамейки.
– Нет, пусть она лучше сядет между нами, – просипел я в ответ каким-то чужим
голосом и невольно оглянулся: мне казалось, что все сидящие впереди и сзади
слышат наш разговор и догадываются о нашей затее.
Но люди не обращали на нас никакого внимания, говорили, смеялись, щелкали
семечки. Время до начала сеанса длилось медленно. Но втайне я был даже рад,
что она опаздывает, и боялся посмотреть назад, чтобы случайно не встретиться
взглядом с нею.
Было что-то неловкое в этом подстроенном свидании, мне уже не верилось, что
оно состоится. Может, она просто посмеялась надо мной? Да и Нинка, наверное,
с нею в заговоре. Разыгрывают меня, а я сижу, как индюк, пальто напялил,
надраил ботинки …Мне уже хотелось встать и убежать от всего этого, от
неловкости, от внутренней дрожи, от скамейки, на которой я, глупец, стерег
место для нее, когда она, быть может, лежала дома с книжкой и похихикивала
надо мной. И я бы, пожалуй, сделал это, если бы вдруг не погас свет и
сумерки клуба не прошил струящийся луч проектора.
Вот зашумела кинолента, и на экране, над сценой, запрыгали первые кадры. Я
хотел было спросить у Нинки, где же она, ее подруга, но во рту у меня
пересохло и я только беззвучно пошевелил губами.
В это время сзади зашикали: «Голову, голову с экрана»,– и я понял, спиной
почувствовал, что это между рядами пробирается она. Стиснув зубы, чтобы
унять озноб, я подвинулся на самый край узкой скамьи без спинки, и она,
сзади легко перешагнув через нее, села между мною и Нинкой.
Странно, что я не помню, какой тогда крутили фильм. Ведь это был для меня,
может быть, самый важный фильм в жизни. Я смотрел на экран во все глаза,
старался вникнуть в суть разговоров и жестов героев, однако ничего не видел
и не слышал. Я слышал только стук собственного сердца, и еще мне казалось,
что я чувствую, слышу, как бьется ее сердце, хотя она выглядела невозмутимой
и равнодушной. Она не говорила мне ничего, даже ни разу не посмотрела в мою
сторону и только перешептывалась о чем-то с Нинкой, наклонившейся к ней. Я
тоже не посмел выдавить из себя ни единого слова. Я только изредка
взглядывал на ее профиль, видел ее глаза, сияющие в темноте, впервые столь
близко от меня.
Видимо, мое волнение передалось и ей. Во всяком случае, мне так показалось,
когда она положила свою руку на скамью, совсем рядом с моею.
Набрав побольше воздуха в легкие, чтобы не задохнуться, как это делают
мальчишки перед нырянием в холодный пруд, я пододвинул свою одеревеневшую
руку и коснулся пальцами ее пальцев. Она не отдернула своей, и тогда ее
руку, горячую, мягкую, точно в пальцах были не кости, а детские хрящики,
удивительно тоненькую, я забрал в свою руку, ладонь в ладонь, и бережно
пожал. Она тоже ответила мне легким пожатием, от которого у меня защемило
сердце. Особенно горяча была ее чуть влажная ладошка, она даже обжигала
меня, а у основания пальцев на припухших подушечках я нащупал шершавые
лоскутки кожи. Ах, бедная, она где-то набила себе мозоли, подумал я с
умилением. Эти следы мозолей на ее маленькой руке почему-то особенно трогали
меня.
К концу фильма мы уже сидели, сцепив руки замком, и явно нехотя разъединили
их, когда загорелся свет.
Удивительно было, что она ни разу так и не взглянула на меня за время фильма
и теперь поднялась со скамьи так, будто между нами ничего не произошло, не
было этих щемящих пожатий, этого блаженного чувства соединения, не пробегало
электрическим током биение пульса по нашим замкнутым рукам, и сразу
повернулась к Нинке, что-то стала говорить ей, потом они обе рассмеялись
беспечно и вместе с людским потоком, разъединившим нас, двинулись к выходу.
Может, надо мной смеются, подумал я снова со страхом, может, все это не
больше, чем просто продолжение задуманного ими спектакля?
Из клуба я вышел едва не последним. Было темно, тихо, прохладно. Пахло
росой, крапивой и укропом из огородов. Звонкие девичьи голоса уже слышались
на улице где-то в отдалении. Я хотел направиться в противоположную сторону,
чтобы не слышать их, но ноги сами понесли меня за ними. Я натыкался на
какие-то кусты, камни, обгонял счастливых влюбленных, идущих неторопливыми
парами под ручку и еще переживавших фильм, наперебой вспоминая сцены и
эпизоды.
Наконец, я догнал целую стаю девчонок. Держась за руки, они вытянулись цепью
почти во всю ширину улицы и шли, напевая тягучее: «Горят костры далекие …»
По голосам я сразу узнал и Нинку, и ее, они шагали рядом, с краю. Шеренгу
замыкала Нинка. Первым моим движением было – подойти к ним, взять сестру под
локоть, завести разговор, а может, даже просто запеть вместе с ними. Это
было бы вполне нормальным. Именно так и поступил бы, пожалуй, на моем месте
любой деревенский парень после того, как уже состоялось некое молчаливое
«объяснение». Но для меня это было невозможным. Скованность, стеснительность
мешали мне поступать просто и естественно.
И в тот памятный мне августовский вечер я не придумал и не предпринял ничего
лучшег |