Игорь Блудилин-Аверьян |
|
РУССКИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЖУРНАЛ |
|
|
О проекте
XPOHOCРусское полеМОЛОКОБЕЛЬСКСЛАВЯНСТВОПОДЪЕМЖУРНАЛ СЛОВОВЕСТНИК МСПС"ПОЛДЕНЬ""ПОДВИГ"СИБИРСКИЕ ОГНИРОМАН-ГАЗЕТАГАЗДАНОВПЛАТОНОВФЛОРЕНСКИЙНАУКАГЕОСИНХРОНИЯ |
Игорь БЛУДИЛИН-АВЕРЬЯННовая жизньРоман Вторая книга дилогии «Тень Титана»...в глуши В громадном пространстве, на необозримых просторах между Вологдой и Костромой, в излучине древней речки Вомли стоит маленький городок Немилов, в котором вершится то таинственное и никем ещё не разгаданное, что обозначается словом «жизнь». Плывут над городом облака, сияют небеса, проносится ветер по улочкам.
Изошла зима, а весна приступила холодная, с долгими и частыми заморозками и недвижным воздухом, отчего снег в лесу и на полях стаивал медленно. Хц видел, как тосковала Аа; но что он мог сделать?.. Лишь в середине апреля поднялись настоящие весенние ветры и разогнали мороз; по утрам, правда, на тропках в лесу седел ледок, но к полудню уже поблёскивала живая вода. Хц радовался. Однако ничего нельзя было изменить. Однажды зябким июньским утром он проснулся, услышав отзвук далёкого стона — словно тихо и тонко прозвенела в воздухе где-то очень далеко невидимая струна, — и вдруг почувствовал, что рядом с ним пустота: исчезла Аа, которую он так любил. Всю жизнь она была с ним и одаривала его теплом, придающим смысл всему, что делается вокруг. В тот ветренный день, когда к полудню разыгралась невиданная гроза, и колдовские шаровые молнии носились по лесу и в городе, а ели, осины и дубы родимого леса встревожено расшумелись, старый Хц понял, что отныне и уже до конца он пребудет один. Он метался по городу и по лесу в тоске, словно надеясь отыскать Аа, и не отыскал, конечно.
Он полюбил вечернее тепло нагревавшегося за день Камня и его незыблемый покой. Убравшись к себе в Тёшкин бор из Немилова — из палисадников микрорайона Сосунцы (застроенного индивидуальными собственными домиками, в окна которых Хц очень любил заглядывать: ему нравилось смотреть, как живут там люди), из центра с его неторопливым людским копошением вокруг церкви во имя Покрова Богородицы (в которой располагался спортивный зал; вокруг же толпились киоски маленького базарчика) и в торговых рядах на бывшей Купеческой (а ныне пока ещё Ленинской) площади, из бывшего Богородицкого монастыря, что тулился на окраине Немилова, в день ухода Аа во время грозы лишившегося замечательно красивой, которую за красоту так любил Хц, Мотасовой башни на высоком берегу речки Вомли (в монастыре нынче помещается Республиканский детский дом имени Ю. Гагарина), — Хц стягивал к себе протуберанчики своего трепещущего и послушного поля, из которого состояла его безвидная плоть, утишивал их, плещущих по инерции, и распластывался на покатом тёплом боку Камня. Чтобы не грустить об Аа (от этого поле делалось мутным, и древний лес вокруг словно затягивало неприятным туманом), он раздумывал о разных вещах или предавался воспоминаниям. Он удивлялся, зачем люди дробят время и не чувствуют, что и первый бревенчатый Нилов скит рядом с Белым Камнем (от скита за века не осталось внешнего следа), и Богородицкий монастырь (от посада вокруг которого и начался некогда городок Немилов), и телевышка на Феофанином холме, и уродливый памятник Ильичу на площади (на исполинском чёрном чугунном пьедестале — нелепо крошечная, словно пришибленная, покрашенная серебрином лилипутская фигурка в кепочке и с воздетой рукой) — всё это возникло одновременно: подумаешь, миги возникновения их разделяет какое-то количество солнечных восходов и заходов, которые незачем считать, ибо число их бесконечно, как бесконечен век этой земли, леса, речки Вомли, лугов вокруг... Века проходят, а дней у Бога не убывает.
Миновали века стародавние: поредели тёмные леса да боры глухие, и зверьё рыскучее от топора да плуга подале в трущобы ушло, и в безлюдных местах города понастроились.
Вяч. Иванов. «Повесть о Светомире царевиче»
Доллар — денежная единица США. Делится на 100 центов. Энциклопедический словарь
Текли века, и жили-поживали в веках люди городка Немилова, что в ста верстах от Треславля, и отдыхал и ленился на приятно-шершавом боку Камня в Тёшкином бору одинокий и старый Хц, без верной подруги своей Аа потерявший интерес к людским делам. В одиночестве, лени и воспоминаниях проводил он лето; летние вечера стали ласкать его невесомую уставшую душу своим тёплым дыханием и негой. Глядя на залитые закатным светом верхушки дубов и елей, Хц думал о жизни и вспоминал. Сколько уж времени прошло, а речка Вомля, протекавшая когда-то неподалёку, постепенно передвинулась в сторону, выпрямив своё русло, и оставила после себя озерцо, над которым несчислимые лета вились тучи комаров и оводов и которое сначала затянулось ряской, а потом превратилась в болотце, а потом и вовсе высохло и заросло густым ельником; жизнь не стояла на месте; вскоре на этом месте ручеёк вдруг пробился меж корней и побежал себе, зажурчал в траве... Немилов, возникший как посад подле Богородицкого монастыря, основанного преподобным Нилом Треславльским на месте своего скита, незаметно в неспешном потоке времени передвинулся из теснины Тёшкина бора на просторную равнину, где в своё время существовал удобный причал на судоходной Вомле — это сейчас Вомля обмелела, и по ней только лёгким лодчонкам и ходить. Недавно, в самые последние времена, появились в Немилове и огромные, когда-то показавшиеся страшными, машины с надписью KOMATZU, которые, как уже Хц знал, назывались экскаваторами; в окрестностях Треславля и Немилова они копали котлованы под фундаменты домов и домищ, разравнивали ложа для асфальтированных дорог.
И никак не мог забыть Хц одно своё давнее-давнее видение, которое почему-то всё чаще вспоминалось ему в этом печальном июне.
Девка-дéвица, спляши, больно ножки хороши. Народное присловье
Всё, что случилось на берегах Вомли, Хц помнил, как будто происходило всё вот сейчас, вот-вот только. Ему не стоило напряжения услышать медленный скрип колёс, учуять запах конского пота и жар июльского воздуха в некий далёкий для нынешних людей день, когда по пыльной треславльской дороге влеклось несколько лошадиных повозок. В первой, наполненной узлами и домашним скарбом, дремал на облучке грек Мелетий, тёмноликий старик в чёрной хламиде — согбенный (острые лопатки торчали на худой спине), с редкой чёрно-седой бородой, с впалыми и серыми от измаянности за долгий путь щеками — словно сошедший со старой царьградской иконы; на задке повозки, подобрав ноги под долгий подол тёмной епанчи, лежала его дочь Феофано, тонколикая, с загорелыми щёчками и лбом, худенькая девушка лет семнадцати; не озабочиваясь высоким солнцем и жарким ветром, она безмятежно спала, подоткнув под щёку и плечи какой-то мягкий узел. Из-под платья виднелись маленькие ножки с острыми коленками: сдунул подол ветер, обнажил и коленки, и белую исподнюю рубашечку... На голенькие ножки и коленки с интересом косились, весело переглядываясь друг с дружкой, несколько русобородых всадников, сопровождавших Мелетия с дочерью на всём пути от заморского Царьграда до Треславля. «Эх, сплясала бы!..» С духом горячей травы и земли мешался горький запах нагретых солнцем дерюг, которые плотно укутывали содержимое пяти телег обоза; запах щекотал лошадям ноздри, и лошади фыркали и мотали головами. Всадники пребывали в рубахах и портах, привольно скинув шлёмы и кольчуги — на такой жаре в полной воинской выправке оставаться невмоготу, да и никакой разбойник уж не страшен; Тёшкин бор с его болотами и страшными бочагами, тропки меж которыми знали только лихие воры, миновали, слава Богу, а дом уж близок: вдалеке за полем вон, гляди-ка, белеют каменные крепостные башни Треславля и плывут в солнечном небе синие купола церкви Пресвятой Троицы. Один из всадников, с богатырского разворота плечами, начальник над всеми, загородил глаза ладонью от солнца и вгляделся в даль, где вдруг вздыбилась туча пыли. — Братцы, — негромко, но решительно воскликнул он, — а ну-ка заправимся, от греха подальше: никак княжич скачет! Во мгновение ока братцы похватали с сёдел кольчуги и шлёмы и облачились; рукавами рубах приставшую на шлёмы пыль омахнули. Мелетий очнулся от дрёмы, вскинулся на облучке и строго оглянулся на дочку. Девушка встрепенулась и, обнаружив непорядок в одежде, залилась румянцем, проступившем даже сквозь загар. Она обдёрнула подол, сердито нахмурилась и спрыгнула с возка, пошла босиком по горячей дорожной пыли. — Вас, поди, на княжьем подворье поселят... и не повидаться с тобой, красавица, — быстро проговорил, наклонясь к ней с седла, молодой чернобородый всадник. — А я живу в Кожемятной слободе... всегда можешь справиться: где, мол, Касьян Васильков живёт... Всяк укажет. Поняла, нет? Аль язык заронила? Когда ж ты нашей речи научишься! Вот беда... Слушай же: Ко-же-мят-на-я сло-бо-да... а я Ка-сьян Ва-силь-ков сын. — Вот уж, право, Емелька-дурачок в лес дрова поволок! — сердито сказал старшой и, придержав коня, аккуратно оттеснил юного воина от девицы. — Девка, что ли, будет по слободе по твоей тебя ищучи срамиться? В своём ли ты уме? За весь путь от Царьграда к ней не подобрался, так что это сейчас тебе припало? За нуждою сам отыщешь... А нет, так сватов и в палаты княжеские пришлёшь... Ножны вон подбери, на брюхо наползли! По выражению лица Феофано было видно, что она поняла и шёпоты юноши, и окорот старшого. Пламенем полыхнул на Касьяна молненный взгляд карих глаз. Молодой воин зло сощурился и стиснул губы до белизны; гневная судорога исказила худощавое лицо его. Он пришпорил лошадь, на скаку исправляя непорядок в облачении. Туча пыли, сбиваемая ветром в сторону, меж тем приблизилась, и явилось, что навстречу путникам скачет отряд в несколько человек. Впереди на кауром жеребце, красавце с развевающейся золотой гривой, летел княжич Всеволод. Чуть сзади него, предводительствуя десятком конных ратников, держался верный оруженосец княжича и его дядька Федька Рваный, чернобородый и кривоногий, злющий, как бешеный пёс, с огненными очами двухсаженный великан, которого трепетал весь Треславль... Земля гудом гудела под конями. Феофано испуганно сжалась — так грозен был скачь быстро приближавшегося отряда — и юркнула за возок. Мелетий остановил свою клячу и неловко закарабкался из возка, зацепился ногой обо что-то и едва не кувырнулся в пыль. Старшой, изогнувшись в седле, успел его подхватить за хламиду, за шиворот. Алый плащ огнём бился за плечами княжича, светлые кудри его трепетали на ветру. На полном скаку он осадил каурого. Строптивый жеребец горячился, дрожал кожею, но под твёрдой рукой хозяина встал как вкопанный; княжич птицею спорхнул на землю. Вмиг слетели с коней и всадники, сопровождавшие грека, склонились пред княжичем в воинском, поясном, поклоне. Вздёрнув бровь, княжич мимолётно оглядел воинов (доволен, доволен остался, увидев ребят в кольчугах и шлёмах: старшому кивнул милостиво) и шагнул к Мелетию, стоявшему у повозки недвижно и похожему на запятую. — Мирен был путь? Никто не чинил обид? — Господь всемилостивейший не попустил, — медленно, с акцентом выговаривая русские слова, ответил Мелетий. Он аккуратно, несуетно, перекрестился. Голос грека был густ и басовит, несмотря на его худобу и хилую комплекцию; казалось, словно из-под земли доносится он. Княжич, ростом выше Мелетия на голову, пристально посмотрел на тщедушного старика сверху вниз, чем-то недовольный. У княжича было некрасивое, но величественное лицо прирождённого властелина. Высокий лоб словно излучал сияние. — Князь Мстислав, отец мой, молился за тебя, старик, — сердито проговорил княжич, устремив взор поверх его плеча: на Феофано, стоявшую поодаль с потупленными очами. — Вот Господь и внял... Где книжница твоя? Вот это? Он отвернулся от Мелетия и быстрым шагом приблизился к одной из повозок, нагрытых запылённой, пахучей мешочной редниной. Он откинул угол, с загоревшимися глазами схватил лежащую поверх груды книг толстый волюм в слегка потраченном сафьянном переплёте. — Что это? — крикнул он, оборачиваясь на Мелетия. — Не по-нашему писано! — На латыни, — всё тем же загробным голосом отозвался Мелетий, не двигаясь с места. Он смотрел на книгу в княжичьих руках с тревогой, словно боялся, что она вспыхнет в чужих руках. — Святого Климента писания... «Лоскутчатая полстина, или Стигматы»... — Тому и быть: её переложишь спервоначалу, — горячо сказал княжич. Он бросил книгу на место, прикрыл телегу мешковиной. — Что дочь твоя? — крикнул он через плечо, не глядя на девушку, и двинулся вдоль обоза. Потаённый взор карих глаз пронизал пространство между возком и им и пригас, приклонённый вновь в дорожную пыль... Княжич, кажется, не заметил его. Он с нетерпением заглядывая под реднину то на одной, то на другой телеге. Всюду показывались бокастые книги в кожаных и деревянных переплётах, пергаментные рукописи на толстых суровых нитках или металлических скрепах, измятые захватанные свитки, перевязанные несвежими от долгого употребления шёлковыми снурками. На вопрос о дочери Мелетий не ответил, напряжённо помигал иконными глазами. Ветер трепал чёрную хламиду на его худых чреслах. Княжич осмотрел обоз до последней телеги, дал знак Федьке и взлетел в седло подведённого горячего каурого, нетерпеливо частящего и играющего точёными ногами. — Старик, — строго проговорил он, проезжая мимо Мелетия. — Научишь меня грамоте латынской и еллинской... Будешь отроков треславльских в науках наставлять, себе помощников, а мне толмачей растить. Я учельню завожу. Мне в грамотных людях великая потреба есть. У меня дела много, на полатях не разлежишься! Он отвернулся и готов был уже пришпорить каурого. — Господин мой! — окликнул его старшой и подскакал к нему. — В добрый час слово молвить о князе Мстиславе... — Плох отец, плох... — скривился княжич, отводя глаза, и дёрнул поводья, чтобы осадить нетерпеливо играющего коня. — У Троицы день и ночь молебствие за его здравие. — Да продлит Спаситель дни его многоблагословенные! — Старшой перекрестился. — На всё воля Божья, Ваня... Плоть немощна вельми... Задыхается. Сердце, говорит, огнём палит. Великий князь московский ждёт не дождётся, когда отец преставится, зарится на Треславль. Но не бывать этому!.. Исхитримся, а не допустим! Придумаем что-нибудь. Жаль, грамотных людей у меня для дела не хватает. Тебе спасибо, Ваня, что довёз в сохранности грека с его книжницею. Благое для Треславля дело ты сделал. Говорят, таких книжниц знатных ни у фрягов с немцами, ни у ромеев не сыщешь! Я вот учельню открою и землю нашу треславльскую этой книжницею на всю Русь прославлю. И тебя грамоте заставлю научиться, будешь над всею дружиной моей начальником. В этот миг Хц, весёлый от любопытства, всею плотью растекшийся меж лошадьми, телегами и людьми и довольно внимавший происходящему, вдруг содрогнулся; странное, острое волнение пронзило его поле; поднятый ускакавшим княжичем столб пыли преобразовался в странное видение: развороченная, похожая на рану, длинная яма с бурыми глинистыми боками, полная чёрной грязной воды, а над ямою стоит страшная, сроду невиданная им гороподобная железная машина с длинной отвратительно громадной железной рукою с когтистым ковшом на конце вместо ладони, на разлапистых железных ножищах с колёсами, а на боках железных написано KOMATZU; и какие-то люди в странных измазанных одеждах суетятся подле, говоря о непонятном и ругаясь богомерзкими словами; а вокруг этого родимый Тёшкин бор, знакомая поляна, и яма разверстая, развороченная страшно в её середине, как раз на месте Дуба; и лес вокруг какой-то поганый, посечённый, поломанный... Видение мелькнуло и погасло. Княжич во главе своего отряда скакал прочь, поднимая за собою тучу пыли; Мелетий торчал на дороге недвижно и с почтительным восхищением глазел ему вслед. Растерянный и испуганный пригрезившимся, Хц от смущения взмыл над землёю и людьми с ненужной резвостью, отчего в пространстве небесном словно хрустальные колокольчики зазвенели; по пути Хц ненароком задел коршуна, который деловито плавал в солнечной вышине; коршун испуганно шарахнулся в сторону (в отличие от людей птицы ощущали его поле). Распластываясь и сжимаясь, Хц через луга и рощи, над берегами сверкающих под солнцем озёр и озёришек, поросшими осокой, понёсся к Аа, страшась увидеть только что пригрезившуюся картину разгрома; нет, слава Богу, бочажок и поляна в Тёшкином бору — их обиталище (тогда ещё Камня не было) — стояли нетронутыми, и Аа под столетним Дубом пестовала недавно отлупившуюся от их поля крошечную Ойю; Аа накрывала Ойю куполочком из своей плоти, чтобы оградить дитя от мощной и гибельной для младенца энергии внешнего пространства. Хц понял, что пригрезившееся ему на дороге — это то, что будет некогда, но чего сейчас ещё нет; он сразу повеселел беззаботно: мало ли что ещё будет! С семьёй молодой, жаждущий деятельности Хц всегда испытывал что-то вроде скуки (хотя не скука это была вовсе, а трудно передаваемое в слове чувство неловкой узости бытия), и поэтому, убедившись, что у Дуба всё в порядке, он вернулся на большую дорогу. Отряд княжича скакал уже далеко — едва различимые точки неслись, поднимая пыль, к вратам Треславля; а обоз грека с его библиотекой, дочерью и стражей медленно тащился следом. Хц прянул осторожно с небес к земле. Там Мелетий понуро брёл рядом с телегой и неуверенно поглядывал на старшого. Феофано вдруг подала голос. Она что-то громко, ясно выговаривая странно звучащие в здешнем месте иноземные слова, сказала отцу. — Вот, спрашивает дочь: а что это давеча за звон разлился? — вопросил Мелетий. — Словно завесу из венецианских склянок кто дёрнул. Что это? — Это, друг ситный, во-о-от что, — распевно ответил старшой и зачем-то взглянул на небо. — Это не склянки какие-то, это русский дух небесным звоном о себе возвещает; мол, «я здесь, глядите у меня»... Он вроде ангела, что ли... только это не ангел. Ангелы везде живут — и у вас за морем, и в папежской земле... а русский дух — только на Руси. Он Русь стережёт... Тебе повезло, старик: его редко когда смертный услышать может. Иногда его и увидеть можно: он на дитятко похож... крохонького... А чуять его только русский человек и чует. Душой. Вот мы пока от Царьграда вкруг моря да по степям мимо идолищ поганых плелись — я его не чуял. А в Русь святую христьянскую пришли, — старшой перекрестился, — так сразу в душе словно сад расцвел. Зде-е-есь он, родимый... Тебе не понять, ты иноземец. — Объясни-и-и, — упрямо загудел Мелетий. — Как это «стережёт»? Молоньей ворога поражает?.. Или как? — Ох, Господи... — Старшой вздохнул и, подумав, проговорил: — Нет, не громом. Душу поднимает на неправду... вот как. Грек угрюмо что-то долго говорил дочери. По выражению его тёмного лика явствовало, что он не принял объяснений. Странным образом Хц, помнивший всё из своей жизни, не помнил продолжения этого события. Что-то его отвлекло в тот миг; последнее, что он помнил из той сцены, это как, будто бы невзначай, с опаской посматривая на старшого, Касьян осторожно правил коня, подбирался к девушке, улыбаясь загодя какой-то, видимо, приготовленной фразе. А Хц, кажется, понёсся тогда, снедаемый задорным любопытством, в Треславль, следом за княжичем Всеволодом, в палаты дряхлого от болестей князя Мстислава Доброго... Нет, он решительно не помнил. Вспоминалось, как росла Ойя, как появились друг за дружкой и Ст, и Тш, и Оа, как у каждого обнаруживался свой нрав, и как они, вырастая, исчезали, переселяясь в другие местности; долее других зажился с ними неторопливый увалень Сх, но и он в конце концов почувствовал Зов и умчался вдаль, на холодный восток, к неведомым дубравам, холмам и долинам, явив и спорость, и сноровку и уже с пути послав им, на радость Аа, трепещущий протуберанец своей ласки и благодарности.
Хц вспоминал, как несколько лет назад в один из таких же благостных вечеров лета, сменившего холодную весну, он услышал, как сладостный шум листвы перебился урчанием автомобильного мотора; мелькнул за берёзками «УАЗик»; за рулём восседал недавно избранный вице-мэр города Немилова Васенька Фомин, всю жизнь которого Хц подробно знал: Васенька жил в собственном домишке в районе Самострой. — У него была жена Марина и две дочки, Полинка и Дуня. Марина не работала и ругалась на Васеньку за то, что Васенька запретил ей её торговый бизнес. Марина держала киоск на базаре у Покрова: раз в месяц ездила в Москву на лужниковскую ярмарку, закупала там оптом мешок разной женской мишуры — лифчички-колготочки, заколочки-серёжечки, цепочечки-браслетики, реснички-ноготочки и т.п. и расторговывала в своём киоске; а Васенька прикрыл это после того, как его избрали вице-мэром: мол, не к лицу жене вице-мэра коммерция на базаре, город судачить будет; и стала несчастная Марина, лишившаяся любезного душе дела, томиться дома, изнывать от безделья и домашней маяты и ругаться на мужа на чём свет стоит; так и испортилась жизнь в некогда ладненьком мирке Фоминых... — Васенька остановил машину возле самого Камня и принялся непонятно копошиться в кабине; Хц, разумеется, не преминул протянуть к машине поближе свой протуберанец; обнаружилось, что Васенька пересчитывал в руках увесистую пачечьку иноземных денег: долларов. И лицо его было странным: невасенькиным каким-то, незнакомым, жёстко заострившимся каждой чёрточкой. — Сколько уж восходов и заходов минуло, а Хц всё помнил его тревожное, смятенное лицо.
В то время я часто ловил себя на ощущении — особенно во время прогулок в одиночестве, — будто рядом со мной трётся некто невидимый, следящий за мной. Философ Н.А.Бердяев уверял меня, будто это — признак тонкости, даже аристократичности натуры. А мне кажется, это от тоски или от больной совести. А.А.Мотовилов. Записки эмигранта.
— Что ни говори, а русская жизнь потеряла органичность, — выпивая, любил рассуждать вице-мэр нашего славного городка Немилова Вася Фомин и значительно глядел при этом на Игнат Захарыча. — Прежде был стержень. Придёшь на завод с уторка — а на стене объявление: завтра партсобрание, на повестке дня повышение производительности труда. Или трудовой дисциплины. Борьба с прогулами, едрёнть... И сразу так надё-о-ожно становится на душе: партия бдит!.. Понимаешь? За спиной, если што — тыл. А сейчас? Кланяйся золотому тельцу, расстилайся перед каким-нибудь голландцем, который скупает Русь-матушку за копейку! Игнат Захарыч благодушно слушал своего вице и иногда, посмеиваясь, напоминал ему про то, как Вася на предвыборных собраниях во все корки крыл коммунистическую власть. Всю выборную кампанию мэра Игнат Захарыч провёл очень сдержанно и солидно и перед избирателями, я помню, говорил всегда лишь о деле, о городских болях, никогда о политике. О местной политике чирикал на собраниях Вася: так они распределили роли. До этого приёма они дотюмкали сами, без пиарщиков. Да откуда в Немилове в то время могли взяться пиарщики? Что это за зверь и с чем его едят? Конкурент Игнат Захарыча, бывший наш первый секретарь горкома Дуянов, который всю предвыборную стратегию примитивно построил на политических лозунгах, трескучих обещаниях и невнятных угрозах «разобраться с жуликами», проиграл бесславно.
Я, Вася Фомин и Игнат Захарыч учились вместе в школе; они двое приятельствовали между собой; Вася был пошустрее и побойчее; Игнаша, медлительный копун и увалень — поосновательнее и пораздумчивее; после школы они в Москве учились машиностроению в одном институте, только основательный Игнаша поступил в вуз сразу после школы и избежал армии, а Вася вступительные экзамены провалил, загудел в армию и появился в институте лишь тогда, когда отличник и ленинский стипендиат Игнат Епиходов учился уже на четвёртом курсе. Увальни все по натуре интроверты и мечтатели и редко способны к карьере. Но Игнат Захарыч явился исключением. Он вернулся после института в наш родной Немилов и здесь через несколько лет вознёсся уже в члены бюро горкома, стал директором завода «Холодмаш», т.е. фигурой городского масштаба, тогда как шустрый молодой специалист Вася Фомин, тоже вернувшийся в Немилов, ходил на заводе под ним в должности начальника бюро нормирования труда — одного из самых презренных и ненавидимых работягами занятия. Так и установилось: Игнат Захарыч — локомотив, а Вася Фомин — в пристяжке, ведомый. Ещё через несколько лет грянуло то, что тогда называлось «перестройка». На волне её первым народно избранным мэром в Немилове сделался случайный человек, Нёма Сидкер, учитель пения из Немиловского детского дома, размещавшегося в бывшем монастыре Богородицы — горлодёр и демагог; он, однако, проворовался, и через два года его посадили — со скандалом, конечно, грандиозным, с трудом великим (вышестоящая, областная, демократура за него билась), но — посадили; и тогда пробил высокий час Игнат Захарыча: кандидатура его утвердилась во мнении наших горожан как-то сама собой; на заводе возникла инициативная группа по выдвижению его в мэры, и пошло-поехало. И пригодился бойкий Вася Фомин — с безупречной анкетой: неглупый, нестарый, уроженец Немилова, русский, в партии не состоявший, с высшим образованием опять же; и для Игнат Захарыча — свой в доску, подноготная как на ладони: ещё со школы друг-приятель, сидели за одною партой, и по жилью сосед: домá на одной улице в посёлке Самострой. Чем не вице-мэр? Так и пошли в связке.
Сергей Сергеевич Дуянов (Эс-Эс его называли в городе), долгие годы всесильный первый секретарь горкома партии, при Сидкере сделался первым замом мэра; Сидкер сам его попросил «при его громадном опыте не бросать город на произвол судьбы» (sic!). — Я как Ленин, — откровенничал Нёма, — и думать не думал, что у меня что-то получится, а теперь вот город в мои руки свалился... Чо делать-то, ититть твою мать?! После посадки Сидкера Эс-Эс вернулся в свой секретарский кабинет как и.о. мэра. Молва поговаривала, что Сидкера подловили не без участия Дуянова; говорилось о подставе и т.п. Как бы то ни было, а Дуянов из своего старого горкомовского кресла три месяца отработанно и привычно отправлял власть. Наши острословы вспомнили, разумеется, о ста днях Наполеона.
Выборы случились в апреле. Игнат Захарыч победил, и Вася Фомин как вице-мэр из безвестных рядовых горожан попал в нашу городскую элиту, хоть и на вторых ролях. Звали его Василий Иваныч, но когда друзья выпивали после работы в гараже у Васи, Игнат Захарыч называл его «Васёк»; если же выпивка вершилась в кабинете начальника пожарной службы (тоже старинного приятеля нашего, одноклассника) подполковника Сашки Гусева (пожарная служба размещалась в двух шагах от их работы, в старинном арсенале петровских времён, в торец с Дворцом мэрии), Вася становился «Василием»; если на вечернем огоньке у начальства случались городской прокурор или начальник горотдела ФСБ (до того — ФСК), Игнат Захарыч не чурался и «Василь Иваныча». Своему вице Игнат Захарыч поручил городское хозяйство. Вася поначалу сробел, растерялся и от растерянности принялся чрезмерно активничать и наделал глупостей. Дошло до того, что он получил от наших бандитов предупреждение. Произошло это летом, через пару месяцев после победы на выборах, когда он уже возомнил, что освоился. Однажды поздним вечером — Вася отдыхал дома после трудового дня и досматривал новости по НТВ — ему позвонили и очень вежливо попросили отказаться от затеянного им переоформления нескольких подрядов на ремонт городской канализации. Иначе будут очень большие проблемы у вас и у вашей семьи, известил его незнакомый глуховатый молодой мужской голос. Последовавшую за звонком бессонную ночь Вася спрашивал у темноты: что делать? что делать, а?! Решил утром посоветоваться с Игнат Захарычем, но в последний момент не осмелился; вообще на эту тему заговаривать не смел, чуял, что не надо; знания о таких вещах должны в воздухе носиться. Не пионер, чай; подсказок от пионервожатого не поступит. Думай сам. Назавтра приполз к нему начальник нашего водоканала, моложавый дискантоголосый мужчинка с усиками и в очень сильных очках от близорукости — казалось, что глаза его глядели на Василия Иваныча из глубоких канализационных колодцев. Канализатор мямлил, менжевался, о цифрах подрядов говорил маловразумительно. Но когда Вася, весь разговор с ним выдержавший в строгом тоне не без презрения, отпустил его, и начальник фекальных продуктопроводов, неслышно ступая, как и полагается просителю, удалился из кабинета, на столе осталась завизированная Васей копия бумаги, согласно которой и подрядчик (частная строительная фирмочка), и все расценки на ремонт немиловской канализации остались прежними, т.е. теми, которые устраивали хозяев владельца глуховатого юношеского голоса; а по двум договорам даже выше на несколько миллионов рублей. Вася взирал на эти невесть как появившиеся на бумаге нули с мутным чувством... В тот же день, опять в уютный вечерний час, когда по НТВ передавали погоду, ему позвонили, и уже знакомый голос произнёс с достоинством: — Спасибо, Василь Иваныч, что въехали в наши проблемы. Мы люди благодарные, не волнуйтесь. На другой день, вернувшись с обеда в мэрию, Вася увидал в приёмной у себя миловидную ногастую девицу в короткой ярко-бордовой юбке, сидевшую рядом с его секретаршей Риммой и оживлённо с нею шептавшуюся. «Я сказала, что у вас совещание, но вот гражданка настаивает...» — пролепетала покрасневшая Римма, запоздало убирая в стол коробку шоколадных «Cherry». «Да я на секунду!» — сладко проворковала девица, медленно сняла ногу с ноги, расчётливо показав Васе под юбкой беленькие кружевные трусики, и скользнула вслед за ним в кабинет. Она плотно закрыла дверь и изящным движением холёных пальчиков уронила ему в карман пиджака конвертик. — Я передумала, извините, — тем же сладким голосом проворковала она, глядя ему в глаза. — Раз у вас совещание, не буду вам мешать. И упорхнула птичкой! Вася, как последний лопух, стоя посередь кабинета, достал конверт, густо пахнущий духами, и извлёк из него плотную пачечку бархатистых на ощупь стодолларовых купюрок. В последнюю миллисекунду пред тем, как в кабинет вошли люди, он, всполошенный, успел запихнуть конверт и доллары обратно в карман. Остаток рабочего дня бок со стороны кармана пекло. В кабинете и от рук пахло духами. В тот день он уклонился от выпивки с мэром в гараже, отправился домой один на своём «УАЗике» (сам рулил, шофёра отпустил), и не прямой дорогой, а дал громадного крюка по грунтовке через Тёшкин лес, где, зарулив с просеки на поляну возле Белого Камня и оглядевшись, с адски бьющимся сердцем пересчитал доллары. Оказалось — две с половиной тысячи. В уме он помножил эти тыщи на обменный курс — и с изумлением получил те самые миллионы, на которые против прежнего были завышены два канализационных договора — с точностью до рубля по курсу ММВБ на день всучения!.. Ловкачи! Взятку влимонили — и то не из своих, а из городского бюджета! «Учись, Иваныч, как тугрики чеканить...» Довольный, приятно взволнованный (что-то, правда, свербило в душе), Вася не спеша пустил «УАЗик» по пустой лесной дороге. Рои беспечной мошкары толклись в лучах солнца за окном авто; пронизанный золотым вечерним солнцем лес полнился пением птиц; травы нежились в предчувствии вечерней прохлады. Всё было знакомо, но что-то случилось: всё уже перестало быть родным. Перед Васиным взором витали то противные усики на бледной очкастой личине, то беленькое, кружевное, мелькнувшее давеча под юбочкой. От рук пахло духами. И вот в сей момент Васе почудился чей-то взор... Он притормозил и осмотрелся. В лесу никого не было; но Вася чувствовал, что есть второй, который пристально глядит на него. Вася разделил пачечьку надвое и запихнул доллары в носки. Но взгляд второго не отпускал, он преследовал его на всём пути до дому. Казалось, что самоё лес, небо, дорога под колёсами пытливо и нехорошо взирают на него... Щиколотки вспотели под долларами, горячими, как горчичники. Мелькнуло и давно знакомое мило лопоухое треугольное личико не то зверька, не то дитяти, с громадными пронзительно-печальными глазами, но это не был второй. Про личико ходили у нас смутные слухи, но вообще-то мы о нём предпочитаем не говорить. Чувствуем, что не нужно; да и мало кто признаётся, что воочию видел его... Нет, личико принадлежало не второму. Да личико, по своему обыкновению, скоро исчезло, растворилось в пространстве, а ощущение второго осталось. Присутствие второго сильнее всего ощутилось ночью и мешало Васе спать. Он несколько раз вставал и пил неприятно тёплую воду из крана; казалось, что снаружи, из ночи, из рассветной мути в окно кухни заглядывал второй... Под утро Вася, чтобы расслабиться, залез в ванну и пустил на себя душ, за что от разбуженной Марины схлопотал нагоняй. С того дня в нём угнездилась непонятная, сосущая душу, тоска. Переменилось всё в душе, перемешалось. Путаница, неразбериха... Часто вспоминалась и даже грезилась, а иногда и по ночам снилась девица — стройноногая, кареокая, волоокая, она тревожаще улыбалась ему... перебирала сладострастно ногами, показывая под юбкой кружавчатое, беленькое... Ох, Господи!.. С того времени появилась у него привычка за выпивкой философствовать о том, что русская жизнь потеряла органичность. Он чувствовал присутствие рядом второго.
Я побеседовал с ним строго. Н.С.Хрущёв. Воспоминания.
— Чёрт возьми! — вскричал я, вне себя от ярости, и птицей взлетел в седло. — Вы уверяете, что моё время кончилось?! Я уезжаю, но вы увидите, что я ещё вернусь! Х.Солинас. «Я, вождь»
«Епиходов Игнат Захарович, глава города». Так было оттиснуто в визитной карточке. Это звучало, солидно, по-русски, и отвечало истине. Глава города. А не какой-то там «мэр». Пожалуй, из-за своей новой должности, пересев с завода на город, Игнат Захарыч первым у нас ощутил зримо, что настали новые времена и что каждый новый день не только календарно отдаляет город от прежней жизни. Он ловил себя на ощущении, что каждый день что-то привносит в жизнь такое, от чего о возврате к прежним порядкам думать становится всё неловчей. Новости из Москвы слушал остро: а ну как всё обернётся так, что в России воскреснет эпоха бесстыжих и всесильных партсекретарей!.. При одной этой мысли Игната Захарыча охватывал стыд, как будто именно он обманет людей — словно от него зависело, чтобы старые бонзы не воцарились вновь в своих вотчинах.
Выборы мэра прошли в третье воскресенье апреля. Светило солнце, тёплый ветерок ласкал нам щёки, у памятника Ленину играл духовой оркестр из воинского гарнизона. В центре Немилова торговали выпивкой и закуской многочисленные буфеты. Бегали и беззаботно громко смеялись дети... В понедельник утром мы узнали, что Епиходов победил, причём так, что и сомнений быть не могло — восемьюдесятью без чего-то процентами против дуяновских восемнадцати с чем-то. Перед концом рабочего дня Игнат Захарычу привезли на завод из избиркома официальную бумагу, что результаты голосования утверждены и отныне он — мэр, глава администрации города Немилова. Осталось только пройти формальную процедуру утверждения его на ближайшем заседании гордумы, где он даст клятву на Конституции. Утром следующего дня, во вторник, в девять часов без одной минуты, Игнат Захарыч впервые вошёл в Дворец мэрии (так неудачник Сидкер перекрестил здание бывшего горкома и горисполкома) не как посетитель, а как хозяин. В приёмной — в его отныне приёмной — бессменная секретарша Дуянова, неопределённого возраста субтильная дамочка с морщинистой шеей и ярко крашеными губками, Вероника Иосифовна, что-то печатала на громко хлопающей электрической машинке; при его появлении Вероника Иосифовна покраснела, перестала печатать и медленно встала. Он подошёл к ней и протянул ей руку. — Здравствуйте. А что, у города нет денег на компьютер в приёмную мэра? Фраза получилась неказистая, из тех, которые говорят, чтобы лишь что-нибудь сказать, и вышло глупо; Игнат Захарыч даже смешался и насупился. Вероника Иосифовна промолчала... — Такое впечатление, что в моём кабинете кто-то есть? — тяжело спросил он опять не очень удачно. — Там люди у Сергей Сергеича...— пролепетала она. — А я никого не вызывал, Вероника Иосифовна. — ...доложить? — Ещё чего! Войду уж без доклада как-нибудь. Игнат Захарыч распахнул двери мэровского кабинета — солидные, дубовые, двойные: ни звука не просочится! — и ступил внутрь. Дуянов — массивный, пузатый — пребывал за начальническим столом, хански разлегшись в просторном кожаном кресле с высокой и пухлой чёрной спинкой. Нижняя губа на мясистом лице была по обыкновению оттопырена, так, что виднелись неровные прокуренно-коричневые зубы. За столом для совещаний с обращёнными к нему внимательными лицами помещались четверо: начальник горотдела милиции полковник Солопов, тщедушный красновекий пьяница и матерщинник в жёваном, косо сидящем мундиришке; директор рынка, бодрый багровощёкий толстяк Коломийцев; директор горторга Лукьянов, обрюзгший бледный старикан с голым черепом и злыми глазами; и управляющий недавно созданным Немиловским частным кредитным банком, Бородай, моложавый, лобастый, модно небритый, с выпуклыми карими глазищами и плоским, как пятак, золотым «лонжином» на белом волосатом запястье. При появлении Игнат Захарыча все воззрились на него не без недоумения, и оживлённый разговор моментально стих. — Здравствуйте, — сказал Игнат Захарыч. — Неужто помешал? — Ы-ы-ы... — прорычал Дуянов, не меняя развалистой позы; он не почуял ничего; его хозяйский рык походил на ворчание разбуженного пса. — Новый мэр явился не запылился... Мы тебя поздравляем, конешно, но... Помешал, помешал! Значит, так, Захарч... Я тут распорядился все дела подготовить для передачи тебе, так что ты давай-ка подгребай, мил-человек, завтра с уторка... нет! лучше завтра после обеда. Я свои дела тут как раз закруглю... и можешь рулить. И Дуянов, посчитав разговор с Игнат Захарычем оконченным, перевёл тяжёлый взгляд на Солопова. — Так, ну, и чего?.. В этот момент он обнаружил с удивлением, что Игнат Захарыч всё ещё стоит посредине кабинета, и спросил строго: — Вопросы какие, Захарч? — Вероника Иосифовна! — звонко позвал в открытую дверь Игнат Захарыч; секретарша, чуя неладное, сидела беззвучно в приёмной ни жива ни мертва. — Вызовите сюда завхоза... с двумя ребятами. И поживее, пожалуйста!.. — Он посмотрел на часы. — Так, господа. Мой рабочий день начинается в девять часов, сейчас уже девять ноль две. В девять пятнадцать у меня совещание с моими заместителями. Извините, но... все свободны. Вы останьтесь! — сказал он Дуянову и впился глазами в его потемневшую ряху. — Вероника Иосифовна! Всех заместителей ко мне в девять пятнадцать. И обзвоните все городские службы, совещание с руководителями у меня в десять ноль-ноль. Слышь, Солопов? — окликнул он милиционера, который по стеночке, конфузясь отчего-то и пряча глаза, крался к двери. — В десять у меня здесь. И вы, Тимофей Ильич... — обратился он к покатой спине Лукьянова, спешащего к выходу. — И ты! — Он дружески ткнул пальцем в живот проходившего мимо него Коломийцева. Он прекрасно знал директора рынка, не раз бывал с ним в дружеских компаниях, а сестра Коломийцева Катерина пару лет назад побывала у него в любовницах. Коломийцев, однако, глянул на него жёстко, непримиримо, и ушёл молча. Бородай сгинул незаметно. Появился завхоз, потнолобый дядька в камуфляжной рубахе с засученными рукавами. За его спиной маячили двое подсобных работяг. — Виктор Николаич, — отнёсся к нему Игнат Захарыч (он давно знал завхоза, как и всех, наверное, людей в городе), — сейчас возьмёте машину, поедете ко мне на завод и у меня в кабинете заберёте моё рабочее кресло на колёсиках и привезёте сюда. Я предупрежу. А это сооружение, — он кивнул на горкомовское кресло с всё ещё сидевшим в нём онемевшим Дуяновым, — пусть ребята уволокут вон. — Дык... а куды его, Игнат Захарыч? — У вас кабинет есть? — весело спросил у завхоза глава города. — Ну... есть комната... наша общая... — завхоз покосился на своих работяг. — Каптёрка... — Вот и поставьте себе в каптёрку. Вероника Иосифовна! Соедините меня с моей приёмной на заводе! Сергей Сергеич, пересядьте сюда, не задерживайте рабочих. Пожалуйста!.. У меня к вам разговор. И Игнат Захарыч присел к полированному столу для совещаний. Дуянов, сопя, выбрался из кресла, и работяги уволокли прочь кожаное чудо на тумбообразных деревянных ногах. Завхоз ушёл, уважительно прикрыв за собою дверь. — А унижать меня... обязательно, а? — прорычал Дуянов, стоя посредине кабинета как раз в той точке, где минуту назад стоял Игнат Захарыч; его нижняя губа отвисла ещё ниже и некрасиво тряслась. Если бы Игнат Захарыч не знал нрав бывшего секретаря горкома, он бы подумал, что Дуянов вот-вот заплачет. — Сергей Сергеич, а я думал, что вы мне, как полагается по правилам вежливости, позвоните, скажете, когда вы будете готовы передать мне дела... Вообще-то, и поздравить было бы не лишне, всё ж вместе нам дальше работать-то; или вы из Немилова уезжать собрались?.. Так что вы сами подставились. Глупо получилось, конечно, но — я никогда не унижаю других, но и себя унижать не позволю. Как аукнулось, так и откликнулось. Понятно, нет? И впредь будет откликаться всегда. В случае, если! — Ты себя не переоцениваешь? — Отнюдь. И перейдём на «вы». — Думаешь, у тебя галифе ширше моего стало?.. Игнат Захарыч отмахнулся с досадой. — Конечно, ширше... Да присаживайтесь же, Сергей Сергеич, у меня к вам серьёзный разговор! Давайте дело делать, а не галифе мерить. — Неужто ты возомнил, что ты и вправду власть получил? Власть не должность, её не получают. За власть жизнь кладут, жилы рвут, кости ломают, только хруст раздаётся! А ты?! Ну, согласовал в Треславле, ну, сложились обстоятельства, ну упала на тебя с неба должностишка. И што, .. твою мать?! — Разговор к вам, повторяю, по делу. Официальный. Давайте начнём, а? У нас с вами мало времени. И без мата, пожалуйста. Дуянов медленно подсел к столу — на краешек стула, боком. — Ну, слушаю... Чего? — Речь пойдёт об Эн эс ка (т.е. о Немиловском строительном комбинате), — сказал Игнат Захарыч, щадительно не цепляясь к «ну». — Ведь вы, если я не ошибаюсь, строитель по специальности?
Через десять минут, раздвигая стайку собравшихся в приёмной заместителей (новичок Вася Фомин, смущённый, как первоклассник, топтался где-то за спинами этих матёрых чиновников — не забудем, любезный читатель, что дело происходило в апреле, в первый день после выборов, и описанное выше долларовое происшествие с Васей произойдёт только через два с лишним месяца), Дуянов, как линкор, прошествовал от дверей кабинета к столу потерянной Вероники Иосифовны. Лик его был тёмен и сердит. Когда заместители втекли в кабинет и освободили приёмную, Дуянов закурил Marlboro и проговорил басом: — Открываю фирму, Онечка, капиталистом делаюсь... Пойдёшь ко мне? Некогда, лет пятнадцать назад, когда Дуянов только воссел в главное городское кресло, у него с Вероникой Иосифовной случился спонтанный роман; он, не испытывая никакой страсти, при оказии предпринял дежурную атаку, она, подчиняясь партийной дисциплине, сочла за необходимое уступить. Но роман этот, бесстрастный и безлюбовный, потёк столь вяло и уныло, что через неделю погас — без выяснений, недоумений, обид и прочего. Секретарём же она была безупречным. Тяжело, как слон, давя исхоженную ковровую дорожку, он удалился. Он тяжко дышал, как будто пуды только что ворочал. «Алло!.. Антон Осипыч?— услышал он уже с лестницы поставленный голосок Онечки. — Вам надлежит к десяти часам приехать в мэрию, на совещание... новый мэр собирает...» Бессмысленно матюкаясь про себя, Дуянов вышел на широкое крыльцо мэрии. Был серенький апрельский денёк. Дул тёплый ветер, накрапывал дождичек. Остатки слежавшегося за зиму серого снега слюдяно отсвёркивали под белесыми небесами. Поодаль справа по площади Ленина полз единственный в городе снегоуборочный агрегат, наконец-то отремонтированный, и с урчанием соскрёбывал крутящимися лапами хлипкие ледяные корки с булыжника. Снег в городе убирался машиной только возле мэрии и вокруг памятника Ленину. Главный подъезд мэрии, как и полагается, выходит на улицу Советскую. Дуянов, щурясь от дождя и сдвинув шляпу на брови, с каким-то сложным, новым чувством окинул взглядом перспективу улицы. Уходит, уходит прежняя жизнь, не удержать её — а предстоит новая борьба, и чёрт его знает, чем оно всё кончится; впереди — мутота, мгла, непонятная, неуютная, как вот этот дождь, новая жизнь... Вдали в сером дождевом мареве, на пересечении с улицей Карла Либкнехта, возвышался памятник Свердлову. Придурок Сидкер не успел его снести, своротил только памятник Железному Феликсу на Слободской площади, где Бородай себе банк построил, да переименовал улицы Коммунистическую и Пролеткульта — теперь Преображенская и Никольская, как встарь было... Интересно, новый мэр тоже в эти глупости пустится? — На противоположном тротуаре красовалась яркая вывеска открытого перед новым годом магазина «Молоко из Алатьмы». Молокозавод в Алатьме, селе в пяти километрах от Немилова, год назад капитализировался шустрым голландцем, ван Зюйманном, получил новое оборудование и завалил район и область сроду невиданными здесь творогами, сырками, простоквашами, йогуртами, кефирами, ряженками, варенцами и молоками — и натуральными, и фруктовыми, и ягодными, и ванильными, и даже с петрушкой, укропом и каким-то тимьяном, чёрт бы его побрал. Европейское изобилие в отдельно взятом русском городишке... Хотя, говорят, свои тимьянные йогурты и творожки Зюйманн поставляет в элитные питерские и московские супермаркеты. А между прочим, Захарыч-то дело предложил, вдруг проскочила в голове искорка. Дуянов рассеянно и привычно кивнул какому-то прохожему, который поздоровался с ним. НСК банкрот, это ясно. Директор НСК Каха Мачадзе и его присные, все, как один недавно сбежавшие из города, как с пожара — ворюги, украли на комбинате всё, что только можно украсть, а рабочие-акционеры, «собственники» комбината, алкаши, всё сплошь мелкие несуны, — доворовали остатки. Новый мэр предложил Дуянову выкупить все акции у рабочих и поделить — пятьдесят процентов городу, пятьдесят ему, Дуянову, лично. Рабочие уже год как не получают зарплату и радостно продадут акции — за копейки! Деньгами на приобретение акций и подъём завода город Дуянову поможет, в кредит, разумеется. Таким образом, НСК окажется наполовину в личной собственности у Дуянова. И половину прибылей — после погашения кредита — Дуянов будет класть в свой личный карман — как владелец его. Собственник! Лишь бы комбинат полноценно работал. Половина прибыли городу, половина — Дуянову... До бывшего секретаря горкома только сейчас дошёл смысл предложения Игната Захарыча, и у Дуянова перехватило дыхание. — Поставите на территории комбината кирпичный завод, купим в Голландии или в Германии, кредиты я разыщу, — гудел новый мэр, буравя Дуянова взглядом, — и заказами я вас обеспечу. Я знаю, где почти задаром можно купить шесть очень приличных «комацу» с запчастями; с такой техникой горя знать не будете. Ведь городу новое строительство нужно как воздух, вы ж город превратили в руины, Сергей Сергеич, хозяйственник вы хренов! По улицам нашим уже ездить невмоготу, одни колдойобины! Крыши на горожан рушатся! (Это не было гиперболой: месяц назад обвалились перекрытия сравнительно нового дома на улице Декабристов, и только чудом его обитатели целы остались. Перекрытия оказались бракованные.) Мы, при наших гигантских очередях на жильё, ни черта почти вот уже десять лет не строим! В политику вдарились! В общем, так: становитесь капиталистом и занимайтесь-ка, дорогой мой, делом! Половину городу, а половину — в личный карман!.. Дуянов переждал внезапную одышку, пока не унялось сердцебиение, медленно повернулся — так тяжёлый крейсер ложится на новый курс — и вернулся во Дворец мэрии, двинул на третий этаж, в юридический отдел. По знакомой, тысячи раз хоженой лестнице из мраморной крошки поднимался он, не подозревая ещё, что начал своё второе восхождение к могуществу.
В этот час мой сосед, Пахом Феогностович Вашкин, возился в своём дворе, накрывая частой рыбацкой сетью огороженный высоким свежим штакетником птичий закуток, по которому, квохча и поклёвывая, расхаживали пеструшки и два индюка. Дождичек не был ему помехой. Высоко, в дымчатых облаках над городом, парил коршун. Накануне он похитил у Пахома Феогностовича зазевавшегося юного петушка.
Наш дом. И в нём — тепло и запах хлеба… А.Дорин …обитель чистой безмятежности… Г.Брох
Несколько лет назад академик живописи Иван Лаптев купил себе в Немилове дом и переехал сюда из Москвы в поисках тишины, незлобливости и того особого душевного состояния, которое рождается близостью к земле. Под словом «близость» Лаптев разумел не работу на земле и с землёй, а именно близость в её прямом значении: в немиловском доме и в мастерской он видел землю в метре от себя, а не с высоты одиннадцатого этажа, как в постылом Коптеве, где он располагал огромной казённой квартирой и просторной мастерской. — В немиловском своём доме он завтракал, обедал и ужинал за столом, стоящим возле окна, и чувствовал токи земли, которая вот она, рядом, здесь; летом он открывал окно и нюхал землю палисадника, как зверь; выходя из дому, он делал шаг-другой по деревянным ступеням крыльца — и вот он уже на земле, от века не знавшей асфальта, и его тело пронизывала источаемая землёй упругая и в то же время ласковая, почти баюкающая, энергетика, которая не идёт ни в какое сравнение с вялой, бессильной, угрюмой эманацией московской почвы, убитой ядовитыми асфальтами. Дом Лаптева построен из дерева. В простом, но основательном русском срубе есть всё, что нужно уважительно любящему себя человеку для достойной жизни. В доме два этажа. Первый — нижний, наземный — имеет пять комнат, не считая кухни. В одной комнате Лаптев оборудовал себе зимний кабинет. Здесь — письменный стол, компьютер, книжные стеллажи, кожаный диван, на котором так приятно полчасика прикорнуть днём, перед обедом (Лаптев называл это «провалиться»), и кожаное же кресло, в котором комфортно читать. Вторая комната — зимняя спальня. Кроме изумительно просторной и удобной кровати, которой вот уже почти двадцать лет он восторгался каждый вечер, когда укладывался в неё, в спальне достоен упоминания пейзаж Поленова: закатное небо над просторным осенним полем с золотым лесом на горизонте. Пейзаж подарили ему Неледины-первые на его новоселье здесь, в Немилове. Третья комната — столовая (она же гостиная), самая большая, как и полагается, комната в доме. У окна — обеденный стол (четыре метра на два), который Лаптев выстругал и сладил сам из пятидесятки, целых три куба которой достались ему в наследство от прежнего хозяина. На стенах — картины, которые Лаптев писал для себя, для души. Здесь его крымские пейзажи, портреты его покойной жены Маши и московского друга Саввы Неледина, жанровые сценки, которые он подглядел во время оно в Стамбуле, в Греции, в Неаполе, на Мальте, в Иерусалиме. Четвёртая — комната дочки Анички, Анисьюшки его ненаглядной. Над её кроватью висит пейзаж, который для неё двадцать лет назад написал Савва Неледин — за неделю до её появления на свет. Ту поездку в Истру, в Ново-Иерусалимский монастырь, Лаптев всегда вспоминал как одно из самых тёплых событий в жизни. Тогда ещё Зои, нынешней жены Саввы, не было и в заводе, тогда с лучезарным Саввой была такая же лучезарная Вера и их дочка Наденька. (Савву и Веру Лаптев звал про себя «Неледины-первые». Савва с Зоей были, соответственно, «Неледины-вторые». Умницей Верой Лаптев восторгался, а «Зойку» не переносил; поэтому Неледины-вторые у него в Немилове, почитай, и не гостили. Савва всегда приезжал без жены.) В только что купленной тогда Саввой «Волге», новенькой, необкатанной (лишь целлофаны с сидений совлекли), Маша, беременная Анисьюшкой, помещалась впереди, а Вера с двухлетней Наденькой и тревожно-счастливый близким отцовством Лаптев — сзади, и милая Вера затеяла с Надей какую-то весёлую возню, и Надя смеялась заливисто, и Лаптев, помнится, даже вслух поделился со всеми своей завистью к её такому смеху, каким взрослые смеяться уже не умели, а сам думал про себя, что скоро и его дитя будет так же вот смеяться. — Савва в тот день написал эту лужайку в лесу, — где они на обратном пути, набрав в монастыре канистру святой воды, остановились перекусить, — эти теснящиеся ели, эти берёзки в отдалении, такие стройные, светлые... Пятая комната — гостевая. Просторные полки с книгами, раскладной диван-кровать, добротный шкаф, кушетка. Есть и кухня, просторная, с газовой плитой, со шкафами для посуды. Посередине этажа находится печь — топка выходит в столовую, а бока высовываются и в кабинет, и в спальню. Ещё одна печь, поменьше, глядит топкой в коридор, а бока выставила в комнаты Анички и гостевую. Таким образом, зимой в наземном этаже очень тепло. Есть и второй этаж (надстроенный Лаптевым) о двух комнатах: здесь — его летние спальня и кабинет. Отсюда из спальни виден Тёшкин бор и Мотасова башня Богородицкого монастыря, а из кабинета — панорама города с соборами: Покровским, Успенским и Воскресенским. Дом Лаптевых стоит на самой отдалённой от центра окраине Немилова, в районе, называемом «Сосунцы». Их огород дальним краем вклинивается в пологий лесистый склон, где могучие сосны растут редко (от одной до другой не меньше четырёх метров); здесь, под их вознесёнными к небесам кронами, легко дышится. Здесь течёт река Вомля; склон над берегом её пресекается отвесным восьмиметровым обрывом. За десять лет, что Лаптевы живут в Немилове, они протоптали в глинистых морщинах обрыва извилистую тропинку — спуск к воде и к песчаной полоске вдоль неё, которую они называют «пляжем». Здесь отличное место для купанья. Меж домом и огородами Лаптев в первое же по переезду в Немилов лето построил себе мастерскую. Тогда он ещё не оставил наивную мечту студенческих лет — написать Картину. И мастерскую он воздвиг под стать мечте: на солидном кирпичном фундаменте шесть на десять поставил стены из бруса-двадцатки, с двойной обшивкой; окна огромные: верхний край — под потолок, подоконники на полметра всего от пола, с двойными рамами; и центральным отоплением мастерскую оборудовал, в угол под потолком вознеся бак для нагрева, соединённый с добротно сложенной печью, от которого, как щупальца, протянулись вдоль стен к длинным батареям под окнами тонкие водопроводные трубы. Как все художники, Лаптев был рукастым мужиком. Как мало кто из художников, он любил основательность и ненавидел то распространённое почему-то среди именно художников состояние духа, которое он называл «богемностью». Гордостью и любовью Лаптева был «дровник» — десятиметровый навес вдоль забора в закутке за мастерской, под которым в полтора человеческих роста на деревянном решётчатом поддоне каждое лето укладывались дрова; аккуратно пилённые, полешки положены одно к одному, и даже зимой, на морозе, здесь, под навесом, пахнет свежим сухим деревом. Навес сделан с запасом и с умом, и дождь и снег до дров ни в какие бури не достают. Лаптеву так нравилось это сооружение рук своих, что он даже написал небольшую, 70 Х 50, жанровую сценку. Он изобразил себя, привычно занятого под навесом, на фоне поленницы, колкой дров, и Аничку-Анисьюшку, которая готовые свеже-золотистые дровишки складывает в большую плетёную корзину... Сочноцветную, «вкусную» эту картину, которая, казалось, пахла свежими дровами, торговали у него и Немиловский краеведческий музей, и Треславльская Свято-Троицкая обитель (игумен, владыка Нафанаил, знаток и любитель современной русской жанровой живописи, очень хорошие деньги давал) — но Лаптев презрел соблазн и подарил картину Аничке, и теперь она висит у дочери в его комнате среди книжных полок.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Цепочка лет — за годом год— пролегла подобно мосту. Развод Васи Фомина со своей Мариной наделал много шуму у нас в городе. Через месяц Вася женился — на Ксюше, девице, в городе незаметной... хотя, конечно, слухи кой-какие о ней ходили. Да как же без слухов-то маленький город прожить может? Ксюша к тому же была едва-едва старше его дочерей, что вызвало, конечно, определённое осуждение Васи со стороны городского общества. Но посудачили, поусмехались, поехидничали... да и успокоились. Дело житейское, чего ни бывает...
За годом год, за годом год Нас увлекает водоворот Ночей, рассветов, зим и лет, И сердца горестных замет, Правд и обманов, грёз и снов, Круженья звёзд и облаков, Разлук, разладов, примирений, Побед, прозрений, поражений… Гремит, гремит — из года в год — Дней нашей жизни водоворот.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
...мы пересчитываем запоздало все двенадцать ударов пережитого нами, всей нашей жизни, самого нашего существования... Ф.Ницше, «Человеческое, слишком человеческое»
В субботу Ксюша наскоро сварганила на завтрак ленивые вареники и на весь день ушла из дома. За завтраком она объяснила (глаза при этом отводила, и лицо у неё было словно в тени и чужим): рабочей недели ей не хватило, чтобы сделать в своём чёртовом банке какие-то срочные перерасчёты; и потому в сегодняшнюю субботу она, не сказавшись начальству (которое якобы категорически запрещало работать по выходным) весь битый день тайно просидит взаперти в своём валютном отделе. Дежурит охранник Мишаня, она с ним уже договорилась: парень дружеский, не заложит. Вернусь часам к пяти-шести, вяло предположила она, думая, кажется, о другом. Она отнесла грязную тарелку в мойку и удалилась в спальню собираться. Из спальни она крикнула, что телефона брать не будет и сама звонить не будет: в банке все звонки регистрируются. В Фомине, стоило ему услышать этот белиберданс, моментально пружина напряжённейшая взвелась. Он тщательно и неторопливо, будто Бог весть какое важное дело вершил, допил кофе, оставив ненавидимые им «клёцки» нетронутыми, и отправился за женой в спальню, где застал её, обнажённую, за манипуляциями с притираниями, дезодорантами и духами. Тёмнокаштановые волосы её уже гладкою волною ниспадали на плечи. Фомина всегда поражала быстрота Ксюшиных сборов. Только что был такой любимый им домашний хвостик, собранный на затылке в этакую милую петельку!.. — Что это за дружеский Мишаня? — вопросил он, валясь в неубранную постель. — Тот самый, которому ты шестьсот баксов ссудила? Ксюша ответила не сразу, сосредоточенно занятая закручиванием баночек и тюбиков и расстановкою их на подзеркальнике трельяжа. При этом она исподлобья и хмуро поглядывала на себя в зеркало трельяжа и раздражённо потирала только что накрашенные губы друг о дружку. — Ну-у! — ответила она. Ксюша вместо «да» нукала, как подросток. Фомин на сей раз цепляться не стал. — Это что, мне «козла» идти заводить? — буркнул он. — Не надо, доберусь сама. Сегодня автобусы пустые... Фомин помолчал. У него не свернулось с глазу, что жена надевает новенький, ещё, кажется, ненадёванный белоснежный гарнитурчик. Трусики представляли из себя аккуратненькую узенькую тряпочку на резиночке. — Вчера предупредили, что похолодание начинается, — сообщил Фомин. — ...Я плащ одену. — Он же обещал через месяц вернуть, а уже два прошло, — пробрюзжал Фомин, наблюдая, как жена впрягается в сбруйку бюстгалтера. — Да попросил он отсрочку, попросил! — Она пошуровала на полке с колготками и с треском захлопнула дверцу шифоньера. — Он порядочный парень, не беспокойся, не кинет... — Ксюша натянула невидимые почти колготки, тоже, кажется, новенькие, и небрежно крутанулась перед зеркалом — оглядев себя, против обыкновения, лишь мельком, без обычного тщания и удовольствия. Фомин недоумевал и сердился... Она уже сменила намакияженное лицо с домашнего на уличное, на для посторонних. Подняв руки, она головой и узенькими точёными плечами (которые когда-то свели Фомина с ума) вскользнула в розовую невесомую юбку. Сквозь юбицу эту, лишь на близир и годную, всё, что невесомости должны были бы скрывать, просматривалось легко. «Ни черта уже бабы не стесняются!» — Да одень ты юбку человеческую, ведь исподнее видать! — не выдержал Фомин. — А приглядеться, так и под исподним что, разглядеть можно. Што за мода у вас такая?! — Чего ты прицепился? — нервно выкрикнула Ксюша, летучим движением поправляя причёску. — И чего пялишься?! Терпеть не могу, когда смотрят, как я одеваюсь. — Она оправила на плечах белоснежную блузку, которую, Фомин знал, она не любила и всегда откидывала, а сегодня почему-то выбрала её. — По-моему, только я смотрю. Или ещё кто?! — Короче! Я побежала, обед у тебя есть, разогреешь сам. — Сколько раз тебе говорить: без этого идиотского «короче»! — не совсем адекватно ситуации рявкнул Фомин и даже сменил лежачее положение на сидячее. — Слышь?! — заорал он вслед жене. — Выражаешься, как овечка тринадцатилетняя! Нимфетка недоразвитая! — Басенька, уймись, найди для воспитания другое время! — крикнула из прихожей Ксюша. — Пока! Громыхнула железная дверь террасы. Щёлкнул замок. Всё. Убежала нимфетка. — Зар-р-раза! — проревел Фомин, терзаемый всеми замеченными несуразными мелочами, и с гневною досадой саданул пяткой в пол — да только пятку и отшиб, а гнев не прошёл. Он повалился вновь в подушки, кряхтением преодолевая нервную скрученность в груди, мешавшую дышать.
За чтением ещё не листанных с четверга «Аргументов и фактов» нервы отпустили, и он всё утро провалялся в постели. В одиннадцать, не вставая, он включил телек и отсмотрел местные утренние новости, повторявшие, в общем-то, вчерашнее, незначащее; ведущая, Нина Куклина (соседка, через дом живёт; вон, угол крыши из окна спальни видать; её собака, огромная овчарка Дина, лает и воет по ночам, к неудовольствию всей округи) выглядела хмурой, с болезненно измождённым лицом. Год назад её муж, Борька Куклин, наш одноклассник, зав Немиловским гороно, умер от инфаркта: каждый вечер, приходя с работы, запирался в доме и целеустремлённо напивался мертвецки... Дочь её Маша давно уехала в Москву, там окончила медицинский институт и несколько раз побывала замужем, но с мужьями у неё не заладилось, и теперь, по слухам, она работала проституткой в каком-то дорогом отеле. Сама Нина (тоже наша одноклассница) была всегда до невероятия доброй и уютной в общении, симпатичной, но к склону жизни потускнела, к тому же она заболела чем-то сложным и каждый месяц моталась в Москву на процедуры, лечилась на дочкину валюту. После новостей Фомин и в постели пребывал с отвращением, и вставать было противно до тошноты. Вспомнилась — вслед за мыслью о занятиях Маши Куклиной — вяло свершённая на рассвете любовь с женой, которой Ксюша пыталась избежать, но он настоял, о чём пожалел, ибо Ксюша отсутствовала, отдавшись ему отстранённо и равнодушно. И, кстати, о том, что ей сегодня на работу надо, сообщила лишь за завтраком... Фомин задремал, и его разбудил бой часов. За стеной, в зале, били часы. Часы, ещё прабабушкино приданое, дореволюционные, били только двенадцать ударов: в полдень и в полночь. Значит, полдень... Полдня долой!.. С внезапно взыгравшим отчаяньем Фомин открылся сам себе: никуда ему сегодня не деться от того единственного — позорного и жалкого — деяния, мысль о котором он гнал из башки с той самой секунды, когда услышал от жены, что ей надо на работу. С преодолением, с ватностью в ногах он выбрался из постели и поплёлся в зал. Отшибленная пятка побаливала. Часы на буфете ещё дохрипывали в своём чреве какую-то мелодию, некогда следовавшую за полуденными ударами — мелодию, которая затихла навсегда задолго до рождения Фомина; только вот эти хрипы и остались. Они были знакомы с детства. Фомин постоял перед буфетом, взирая на часы с пронзительной тоской... «Надо икону купить», подумал он и сам удивился этой неожиданной и невесть откуда залетевшей в его голову мысли. «Была б икона, помолился бы...» Из нижнего отдела буфета, из-под скатертей и футляров с вилками-ложками Фомин извлёк непочатую бутылку виски «Teacher’s». Он тряхнул головой, словно возражая некоему собеседнику, и решительно набулькал золотистый виски в стакан — до краёв, едва ли не с мениском. В последнюю миллисекунду вспомнил, что ведь не завтракал! — но остановиться уже не успел, вискарь уже низвергался в него, как с гор весенний поток. Передышав первый стакан, Фомин налил ещё столько же, даже больше чуть-чуть, пролил на ковёр увесистый плеск, и таким же залпом выпил. На кухне он отпластал ножом полуторасантиметровый шмат копчёного окорока и слопал его в два куса; и вдогонку поглотил два сырых яйца, не посолив. Тарелка после Ксюшиного завтрака лежала в раковине немытая, вместе с красной кофейной чашкой. Его остывшие и крайне неприглядные в своей остылости «клёцки» в завядшей лужице сметаны ждали чего-то в фаянсовой миске на столе. Он скинул их в мусор и, размахнувшись, как дискобол, с размахом шваркнул миску в раковину, где всё, к его величайшему удовлетворению — душа облегчительно облилась ликованием! — разлетелось на дребезги, крупные и мелкие, и идиотски дорогая красная кофейная чашка «Nescafe», с которой Ксюша некогда пришла в его дом, заместив здесь Марину и дочерей, теперь покоилась середь осколков, раскоканная на несколько остроугольных черепков. . . . . . мать!
Во дворе резко пахло черёмухой, словно в воздухе дезодорантом напрыскали; в пустом небе сияло солнце, но холод пробирал. Да, вчера метеослужба прислала в мэрию телекс: тепло, почти месяц баловавшее, закончилось, грядёт майское похолодание, до заморозков на почве. Как же Ксюша в своих газах-шелках, в трусиках символических? Да что я?! — одёрнул он себя; нужна ей моя забота, как же! Но всё же вернулся в дом, посмотрел; серый, на клетчатой подкладке плащ жены на вешалке отсутствовал. Душа саднила. Хотелось плакать, как в детстве. В червячкообразное отверстие гаражного замка попал не сразу: возил-возил ключом, тыкал не туда — пока не сосредоточился, не умирил приятный дрейф в мозгу. Дальше всё пошло легко; УАЗик, который Фомин нарёк когда-то «козликом», завёлся с полуоборота, мотор запел ровным басом; что ж, на совесть вчера Юрка поработал. Так, теперь аккуратненько тронемся с места, та-а-ак... в ворота бы вписаться, едрёньть... ага, вписались, козлик, родненький... теперь ак-кур-рать-ненько: мосток через кюветину... расширить мостик надо, заразу, тут и трезвым промахнуться ничего не стоит, ну его к чщ-щ-щёрту!.. так... прое-е-ехали!.. теперь повернуть... тихо, ты! куд-д-ды газуешь?! стоп! Теперь не забыть — по порядку: запереть дверь на террасу; запереть наружнюю дверь в дом; запереть гараж изнутри; запереть гараж с улицы. Всё. Вперёд! — и ак-кур-рат-но! По переулку своему ехал медленно, крадучись: осваиваясь — в поддатии не ездил ещё ни разу. По двору Нинки Куклиной на цепи, притороченной к протянутой вдоль застеклённой террасы дома проволоке, носилась туда-сюда Дина с не по-собачьи сосредоточенным выражением на умной морде; тоскует животина без умершего хозяина и в одиночестве: Нинка с утра до вечера, вон и по выходным даже, на телестудии... — У Дириных толклась во дворе многочисленная ребятня мал-мала меньше: с цыплячьим гомоном играла в бадминтон... — В бывшем дворе мэра новый хозяин, купивший этот дом у мэра год назад, профессор-пенсионер Пияшев, перебравшийся в Немилов из Вологды, тюкал топориком пиленные досточки: сооружал над свежевырытым колодцем тесовую крышу; неделю назад на любопытствующий вопрос Фомина, зачем он вырыл колодец, пенсионер вытаращился на Фомина как на недоумка; «на хрена мне химия из водопровода, — дискантом кричал старый чудак, — если под ногами, в землице нашей русской, настоящая первородная вода, которой никакая очистка не нужна?!» — В последнем доме, угловом, обитал ещё один чудила, совсем ветхого возраста, за 90, Ерофей Ерофеич Балгин, адмирал в отставке; по его настоянию сын соорудил ему мачту над домом, и каждое утро в семь часов дедуля, жёлтый, сморщенный, похожий на гриб лисичку, вздёргивал на мачту советский военно-морской флаг с синим серпом-молотом, а в девять вечера спускал... Сейчас флаг бодро бился на майском ветру. По улице Коминтерна ездили машины; прежде чем вырулить, пришлось пропустить автобус из посёлка Южный, грузовик и пару «Ок»: всё же 400 грамм вискаря, да, почитай, с утра, да на голодный желудок, требовали сугубой осторожности. Поэтому катил с острасткой. «Козлик, родненький, не подведи», — шептал Фомин, сосредоточенно каждую секунду возвращая дорогу на то место в пространстве перед глазами, где той надлежало простираться. И лишь на Треславльском шоссе, когда до банка оставалось всего-то ничего — до перекрёстка метров четыреста, там направо за угол на Слободскую площадь свернуть, и всё — тулился на обочине перед бездействующим пыльным дворцом с колоннами: кинотеатром «Пионер» — синеполосый «жигуль», и незнакомый пацанёнок-рядовой со старательно насупленной краснощёкой физиономией службиста строго указал ему жезлом на обочину. Фомин ак-кур-рат-но срулил и затормозил. Он видел, что в «жигуле» сидел кто-то ещё, очевидно, старший, который наверняка знает УАЗик вице-мэра. Поэтому Фомин дуднул и помигал фарами, проигнорировав требование пацанёнка — не очень, кстати, вежливое — о предъявлении документов; из «жигуля» пробкой выскочил Феденька Мозговой, капитан ГИБДД; не далее как неделю назад Фомин продавил ему бесплатную трёхкомнатную квартиру из муниципального резерва, который сейчас всего-то насчитывал пять квартир и практически не расходовался. Феденька, бывалый уже офицер, хлебнувший лиха и в Анголе, и в Афгане, и в Чечне, родил месяц назад четвёртого сына — а всё ещё обретался в гостинице, в двух обшарпанных комнатёнках (жёнка, дети и две бабки — тёща-вдова и мать!), на этаже, где жили русские беженцы из Киргизии, двадцать одна семья... Он подбежал, отпихнул насупленного рядового и наклонился к оконцу «козлика». — Здрассте, Василь Иваныч! Всё в порядке, ничего, ехайте... Ой!.. — опешил он, уловив запах от Фомина. — Может... этта... Василь Иваныч... а вам далеко? — Феденька, недалеко, — заговорил Фомин, превозмогая непослушливость языка, его странную лень. — До банка... жену встретить... Слышь... эт самое... довези меня, а? Доэто... дорули, е..ныть! А там уж я очухаюсь... — Да нет вопроса, конешно! — засуетился Феденька. — Давай, родной... — Фомина развезло-таки; он вывалился тюком из «УАЗика» и, покачиваясь и держась за крышу, обошёл кругом, чтоб сесть на место пассажира. Рядовой гибдэдэшник-мальчишка следил за его путешествием с брезгливым прищуром. Фомин подмигнул ему и погрозил пальцем. — А чего это вы... в субботу? — спросил он у Феденьки, когда отъехали. — Да ну их!.. — с досадой ответил Феденька. — С утра вот подняли... Оказывается, в Немилове у нас сегодня какой-то сходняк бандитский: то ли съезд их, то ли разборка... Региональное совещание! — Феденька хмыкнул. — Помните, месяц назад в Треславле Марата Рыло грохнули? Вот, теперь разбираются. Он же — как там у них называется? смотрящий, что ли, тут был... или положенец... Тьфу, чтоб им с их терминологией!... Теперь вот нового ставить надо. Говорят, нашего Хрома теперь назначат. Из Питера сверхавторитет ихний приканал. Из Москвы какой-то Пётр Петрович... Из Торопеня сам Семён Семёныч здесь. Треславльские все, конешно. Как осы на варенье! Ну, и наши гады собрались, шпана! Вся бандитская п....братия! Иерархия, как же... Организация! Как ка пэ эс эс... — А где они заседают? — В лесу, в хоромах у Хрома, где ж ещё... Всех немиловских наших блядей туда повезли. Тут с утра ихние мерсы и бээмвухи — туда-сюда, туда-сюда!.. Отт времена пошли, а?! Все бандюки открыто съехались, мы всё знаем, а тронуть их низя!!! «Диктатура зако-о-она...» — передразнил он кого-то. — Права человека... Давить их надо без всякого закона, как они нас давят. Они ж за людей нас не считают, Василь Иваныч! По ним, только они имеют право на человеческую жизнь, а мы все, порядочные люди — для них мразь и шваль!.. Чего вот нас начальство дёрнуло щас, спрашивается? То ли от них город охраняем, то ли их от города. Весь личный состав вывели на патрулирование улиц! Оно надо?! Представляете? У бандюков заседание, съезд партии, они дела свои решают, а мы им обеспечивай условия для спокойной работы. Где это видано, вообще? Выходной коту под хвост. Только я собрался на своих двух соточках кáртофик посадить... Вам здесь остановить? — Не, Феденька, вон туда, подальше... развернись, и вон... под липу... во-о-от... с краешку у скверика, правильно. Ага, молоде-е-ец... Федь, не в службу, а в дружбу. В универсаме, где прилавок «Макдональдса»... на Советской... купи мне два чизбургера двойных, а? — Фомин сунул Феденьке сотенную. — Надо поесть. — А запить? пивка? — Не-не-не! Акву минерале, с газом... двухлитровый пузырь. Сделаешь? — Нет вопроса, Василь Иваныч! — Только сам, Феденька! Пацана не посылай! — Ебстебственно!.. Щас смотаюсь. Спустя двадцать минут Феденька на синеполосом «жигуле» доставил Фомину чизбургеры и воду, а от себя присовокупил гроздь бананов. И шустро улетел на пост, оставив клуб пахучего сиреневого дыма, который медленно поплыл над площадью... Фомин закрыл окно. — И потянулась тяжкая цепь мгновений — мигов, секунд, минут — слагающихся в часы позора.
Серая бетонная коробка банка с тонированными зеркальными дверями входа и с сложным зелёным вензелем над ними (переплетённые литеры «НКИБ» — «Немиловский кредитно-инвестиционный банк») был безжизнен и огромен, как циклопический саркофаг. Там где-то, внутри, должна сидеть Ксюша...
...капище халдейской богини богатства Ра’ал-Лод, сложенное из огромных обтёсанных глыб... мавзолей, где вместо тела — исполинская болванка из золота... или похожий на железнодорожную цистерну туб спресованных пачек долларов. И гигантское помещение над этими долларами вентилируется стерильным ветерком из сложных механизмов с пьезодатчиками, лазерными индикаторами влажности, сухости и электронасыщенности... а по углам под потолком — жужжащие телекамеры с вращающимися объективами и чёрные дула пулемётов, управляемых Центральным Компьютером и готовые изрыгнуть смерть на всякого, дерзнувшего посягнуть на...
Морок. Морок, морок! Фомин очнулся. Он обнаружил на сиденье пустые обёртки от чизбургеров и банановую кожуру. Слопал всё в пьяном беспамятстве и уснул?! Чертовщина... Ксюша? Нет, она не могла уйти: она бы увидела «козла», если б вышла, и разбудила бы... значит, по идее, она ещё в банке... Если в банке. М-да! Он сделал интенсивную дыхательную гимнастику, которой его обучил когда-то, в далёкой уже молодости, институтский тренер по плаванью. В голове прояснело вроде... Дурацкие пьяные фантазмы с компьютеризированными мавзолеями и золотыми болванами сгинули. В зеркале заднего вида Фомин увидел парнишку и девицу, совсем юных, шестнадцати ещё нет. Они целовались взасос, въедаясь друг в друга. Как в кино... Они расположились в скверике, за машиной, в таком уголке, который с площади не просматривался, загороженный сиренью и раскидистой черёмухой. Здесь стояли несколько притащенных из других закутков скверика скамеек — разбитых, словно обглоданных; уязвлённые Амуром не обращали внимания на поганенький мусор вокруг — пивные банки, пачки из-под сигарет и пр. Им хотелось целоваться, и они предавались этому беспечно и жадно, пристроившись кое-как на металлических скамеечных скелетах. Фомин смотрел на них, затаив дыхание, с смурным чувством; они не видели его; наконец, парнишка обнял девицу поплотнее, всерьёз, они сплелись в объятии, и девица позволила мальцу заголить ей бедро — белое, цыплячьи худенькое, жалкое... Он там делал что-то, шарил под юбчошкой, а дивчина, оцепенев, как в детской игре «замри», и дышать, поди, перестала. Пубертатус неумело раздевал подругу, розовенькое стягивал с цыплячьего бёдрышка... Не хватало ещё, чтобы они тут совокупились — в сквере в центре города средь бела дня! Фомин тюкнул кулаком по клаксону — дуднуть этак деликатненько; но клаксон заело, как это частенько бывало уже, и протяжный резкий взвыв сирены огласил безжизненную площадь. Юницу с юнцом моментально сдуло, словно самумом; сирена истошно завывала, вынимая душу. Пришлось выковыривать клаксон отвёрткой. «Походя спас девичью честь...»
Капище богини Ра’ал-Лод (чего только не придумается в пьяном мозгу!) возвышалось над площадью безжизненно и бездвижно, как и положено капищу, хранителю вечных истин и последних тайн. Солнце благосклонно рассыпало свои божественные златые лучи по его тяжко-серым бетонным граням и тонированным, вбирающим в себя свет, плоскостям окон. Фомин выкопал из-под плаща и пиджака, из внутреннего кармана, сотовый телефон и натюкал номер домашнего телефона. Дома никто не ответил. Он выбрался из машины. Обдало холодом. Косясь на цементный куб банка, Фомин сделал несколько разминочных движений, помахал руками и направился в сквер. Позор длился, позор длился... На что уходит жизнь? А ведь уходит жизнь, уходит... . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Весну внимательно прочти, Чтоб суть душевного смятенья Постичь с прозрачностью почти Божественного откровенья.
И путь извечный повтори Надежд и разочарований, И новый замок сотвори Из новых грёз и ожиданий.
Ты предъявляешь счёт судьбе, Когда иссякнуло терпенье. Ты возвращаешься к себе: Вся жизнь твоя — самотворенье.
И в миг прозренья вдруг пойми Всю правоту внезапной страсти, Всю диалектику любви — Рожденья — смерти — жизни — счастья.
Весну внимательно прочти… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Фомин пересёк сквер — через замусоренный пятачок между ободранными скамейками, где намедни готово было свершиться вселенское действо любви, вечное, как мир, мучительное, радостное и печально-грозное. Торжество и позор, слиянные воедино. Чьё-то торжество всегда оборачивается для другого позором. Этот дюжинный трюизм готовой фразой прозвучал в голове Фомина, словно кто-то произнёс её чеканно. Он остановился на краю широкого пологого косогора, заросшего багульником, высокой сорной травой, диким укропом и прочей дрянью. Внизу косогора раскачивались под ветром чахлые сосенки и осины, худосочные и больные северные яворы с бледными и уже с весны начинающими облетать листьями. По другую сторону зарослей, в низине, разлёгся такой же сорный и бесхозный пустырь, а дальше расстилались укутанные в яблоневые сады дома Слободки, окраинного района Немилова. Резкое белое солнце заливало лучами город.
Вот, я стою на холме с своей мутью в душе, которую никакому солнцу на свете не разогнать, не растопить... Мой город Немилов, родивший и вскормивший меня, а теперь, кажется, предавший — с высоты холма как на ладони. Как прозрачен воздух в этот холодный майский день! Всё видится, словно на контрастном цветном слайде. Ярко-зелёная пена садов с только что распустившейся листвой — и в ней серые вкраплины: шиферных крыш — до горизонта, как волнистая рябь моря. Мой город Немилов... Слева, в прорехах зелёных заград — неслышное случайное мелькание на шоссе самоходных повозок, называемых людьми «автомобилями». Эти беззвучные промельки подчёркивают невыразимую неподвижность. Над всем этим — синее небо, непроницаемо синее, словно закрашенный лазурью каменный свод, под которым тяжко дышится. Здесь мало воздуха... Мало воздуха! В мертвенно прозрачной атмосфере виден в самой крайней дали вонзившийся в неестественную синь свода острогранный шпиль Мотасовой башни. Шестьсот лет назад воздвиг её влюблённый человек во славу своей любимой женщины... Как же надо было любить Её! — дабы, отвергнутым будучи, восславить свою любовь в веках. Впрочем, это всего лишь легенда... А там, за башней — дальше, за рекой — в лесах — на берегу Лукового озера — в трёхэтажном каменном лесном дворце бандита Хрома — собрание архисерьёзных и архиопасных негодяев, опутавших и подчинивших себе, своей воле, своим законам жизнь в этом городе и самоё Жизнь, отчего всё это, родное, родимое семижды, сегодня странно чуже мне и даже враждебно. Враждебно! Он безмолвен, мой город; безмолвен, бессилен, беззвучен; шум ветра не в счёт... Он распластался на земле меж берегами реки, в излучине стиснутый, — словно птица, павшая с небес на твердь в изнеможении после долгого — через века — полёта и раскинувшая по земле обессилевшие крылья. В его противоестественном беззвучии зарождается что-то тёмное, угрожающее — там, под серыми этими крышами, под сенью пышно зеленеющих садов. Оттуда, снизу, и справа, и слева, и сзади — да, и сзади, от языческого вавилонского Капища, вовек несокрушимого — надвигается, и всё ближе, всё теснее, — что-то зловеще невидимое, но явственное, клубообразное, удушливое... Эманация тревоги. Птица вот-вот встрепенётся, и...
На площадь лихо завернул знакомый гибдэдэшний «жигуль» и заложив вираж перед Фоминым. На асфальт выскочил Феденька. — Всё, бандиты разъехались, Василь Иваныч! — отрапортовал повеселевший капитан. — Всё спокойно у них прошло, даже бардака не было: всех блядюшек по домам развезли. Нам дали отбой... У вас всё в порядке? Чё-нть надо? — Нет, спасибо. Феденька посмотрел на часы у себя на руке, бросил молниеносный озадаченный взгляд на Фомина, на банк... В самом деле, не странное ли занятие для вице-мэра всю субботу проторчать перед банком в ожидании жены? Фомин махнул ему рукой и улыбнулся. — Мотай домой, ещё успеешь картошку посадить! — Е-е-есть такое дело! — крикнул капитан и улетучился. Часы показывали шестой час дня, а в ушах Фомина отчётливо гудели двенадцать ударов — двенадцать, двенадцать, — беспрерывно, один за другим, тяжкие, как удары колокола. Он вернулся в УАЗик, чувствуя, что промёрз до костей, как на хорошем морозе. Солнце перескользнуло на другую сторону неба и спряталось за угол крыши банка. Банк не показывал признаков жизни. Фомин завёл мотор, включил печку, открыл заслонку горячего воздуха до упора. Когда пальцы согрелись, он набрал на сотовом номер своего дома. «Алло!» — пропел ясный голос Ксюши. Фомину показалось, что у неё было хорошее настроение. Он тюкнул «отбой».
Егор рассказал мне, что за некоторое время до описываемых событий он прочёл у одного старинного классика, будто над людьми носится демон с книгой в руке, но книга эта закрыта, и никому не дано знать, о чём она. Впрочем, что «никому не дано», у классика не написано, это он сам домыслил. Таинственная «закрытая книга» поразила воображение Егора, и он вострепетал. На миг он превратился в юношу, начинающего жить, и его охватило мучительное любопытство: вот бы открыть, хоть краем глаза бы заглянуть, хоть бы одну фразочку из той демонской книжки подсмотреть! Впрочем, это детское желание успокоилось уже вполне взрослым знанием того, что последняя истина навсегда скрыта от людского пытливого взора: такова природа вещей. — А кто её, эту природу, установил?! — по-ребячески возмущённо восклицал Егор, расхаживая, как философ, по комнате и размахивая руками. — Кто установил повсеместно в мире необходимость, которая описывается формулой 2х2=4? Хоть тресни, а дважды два всегда четыре, даже в математике Лобачевского и в пространстве Римана! Или в одномерном мире Маркузе. Откуда это взялось? Сколько ни протестуй против идеи Демиурга, или Первотворца, или Артифекса, Искусника по-русски, а выходит: без этой идеи не обойтись. Говорят: материя, дух… Да ведь ясно, что эту материю и дух Демиург же и создал! И установил раз и навсегда, что человек должен жить в мире, где есть материя, дух и дважды два четыре! А так хочется против этого 2х2=4 бунт поднять! Почему — не знаю; зачем — не знаю; но зудится! Чтоб дважды два было не четыре, а три с четвертью или, скажем, семь с половиной. Дерзнуть, как выражался Достоевский. Выломаться из кокона заведенной кем-то, как часы, необходимости и определяемых ею правил, и жить по-своему, хотя бы денёк или часок пожить по-своему, в согласии с своей свободой воли, которая, по Шопенгауэру, есть не что иное, как то самое метафизическое начало жизни, узнать которое жаждется пытливым искателем последней истины — или первой, пресловутой prima causa — что, впрочем, одно и то же!
Однажды Егор вернулся домой в неурочный час, в неурочный день. Был слякотный тёплый январь, восьмое. Накануне, в сочельник, в среду, он уехал в Питер по делам своего издательства на неделю, а вернулся на следующий день в четверг поздно вечером — туда ехал ночью, «Николаевским», а оттуда, уже по приезде на вокзале выяснив, что произошёл некий облом, к истории не относящийся, и что командировка не состоится, потеряла смысл — сел на четырёхчасовой экспресс в Москву; даже с Танечкой, дочкой, которая была с классом своим в Питере на пятидневной экскурсии, не повидался: зачем сбивать дитя двенадцатилетнее с ритма? Экспресс уже в десятом часу вечера подвёз его к перрону Ленинградского вокзала в Москве. Почему, спрашивается, не позвонить домой с дороги? Включённый сотовый покоился в нагрудном кармане пиджака. Это так естественно! — натюкать номер и сказать Люсьене: вернулся, ставь чайник, скоро буду. Но в голове крутился хаос, связанный с обломом. В результате случилось классически пошлое и непоправимое: бурное любовное действо Люсьены и незнакомого Егору мужика предстало пред ним при свете старинного торшера в углу супружеской спальни в самой что ни на есть неприглядности. В увлечённости своим занятием стонущие и ахающие любовники даже не услышали, как он вошёл, стукнув входной дверью. Видение раскинутых ног жены и бьющегося меж них в насладительных содроганиях большого белого сутулого тела мужика (видимо, Егор взошёл на пороге спальни в момент его оргазма) преследовало его весь месяц ожидания развода; и погасло оно лишь в день суда, словно кто-то выключил свет. Кто-то выключил свет. Не в тот ли момент, когда Егор, выйдя из подъезда суда, сел в свой старенький, уже обшарпанный «мерседес-130» и когда надежда на чудо: будто всё происходящее лишь сон, и он вот-вот проснётся и счастливо обнаружит, что весь этот кошмар только пригрезился — окончательно испарилась — не в тот ли момент он испытал первый толчок, primum movens, приведший его к преображению в Странника? Он, заводя мотор, увидел себя как бы над — тихая улица, покрытая грязным снегом, с чёрными деревьями и скамейками между ними в неухоженном по-московски сквере рядом со зданием суда отдалилась куда-то в перспективу и сделалась вдруг тошнотворно скучной. Даже дыхание стеснило. Он опустил стекло, высунул лицо во влажный холод, уткнув подбородок в руку, уложенную на нижний рант окна, закрыл глаза и посидел так несколько минут. Мимо, гремя, проехал «жигуль», зубило, увозя Люсьену; за рулём сидел грузный сутулый гаврила, наверное, давешний белотелый; в моторе зубила отчаянно, с дребезгом, стучали клапана; и это всё тоже было невыносимо скучно... Зубило цвета мокрого асфальта протарахтело и скрылось в перспективе, уменьшившись до несуществующей точки — как в провале времён сгинуло. Тогда-то впервые у него и выскочила из головы в февральскую окружающую его пустоту мысль о Демиурге и о сотворённой им необходимости. Дважды два четыре, и это пребудет вечно, и не тебе это ломать, смерд! — услышал он. Он поднял взор на небеса — но в серо-туманной небесной мути не увидел ничего, кроме плоской февральской дымки. Но она, эта дымка, уже не показалась ему скучной: уже мелькнуло в мире нечто, к чему устремилась душа. Словно какое-то облако стало расти в ней.
Жизнь поменялась. Он переселился из Строгино на Таганку, в квартирку сестры Вари на антресолях старинного хиленького доходного дома. Варя с мужем давно жила в Мюнхене. Танечка, конечно, жила с Люсьеной. Он остался один. Началась тягомотина с разменом и дележом строгинской пятикомнатной квартиры, оставшейся ему после матери. Одновременно с облаком сомнения, а нужно ли подчиняться этой prima causa, этой безраздельной воле Демиурга, хозяина и устроителя судьбы — появилась страстная, родившаяся в тоске мечта о Прибежище, некоем тихом бесшумном месте, где жить, холя душу, естественно и не требует жертв... Как бывает хотя бы раз в жизни у всякого порядочного человека, он пришёл в ужас от вопроса: «На что я трачу жизнь?» Это произошло как раз в первую после развода весну. Ему вдруг пригрезилось: яблоневый сад, подле него, в тени сада — маленький дом, перед домом — палисадник в обрамлении низенького штакетника... Душа взыграла: «Вот то, что надо единственно!» Он имел глупость рассказать об ужасе своему единственному другу и партнёру по бизнесу Денису Репкину, который вознегодовал свирепо и обозвал его неврастеником. — Может, в Соловьёвку тебя?! У меня там тётка зав санаторным отделением! Через месяцок, глядишь, снова начнёшь здраво принимать жизнь такой, какой она есть! Тогда Егор ещё не знал, что повсеместная и необходимая черта современной цивилизации есть недоверие к ближнему. Вернее, знал, но только теоретически, по-младенчески, и потому не обратил внимания на «Соловьёвку» и на появившийся в глазах Дениса металлический блеск. И Люсьена верещала ведь последние месяцы совместной жизни: — Нервы свои лечи!! Психопат несчастный!..
А он что? Он знай работал, пахал, обуреваемый непонятной ему самому сложной тоской, не замечая отчуждения. Нервы!.. Никаких нервов не хватит, когда такая цепь бед сыпется с небес по воле Демиурга — сначала дефолт проклятый; после всех изворотов спустя год адского напряжения и суеты ему, чтобы получить до зарезу необходимый кредит и спасти своё издательство от банкротства, пришлось сделать такое, чего всегда брезгливо сторонился; ещё спустя год — так и не раскрытое убийство отца; и вот Демиург успокоился, оставил его своим пристальным попечением, и последовала пара вроде бы спокойных зим и вёсен, когда дух перевёл было, как — бац! — открылась неверность (оказывается, давнишняя, больше года уж тянувшаяся) Люсьены (пусть и не любил он жену почти, вернее, не то, чтобы не любил, а как-то остыло всё, хотя привык к ней за двенадцать-то лет и считал, конечно, за родного человека, за близкого, за половину себя. Ан нет-с!). Жил как в руинах. Жаждал чего-то, метался, рвался, куда сам не знал, к неопределимому; и мечтал о последнем Прибежище — конечно, не о «холодном подземном жилище», а о светлом райском чертоге. Произошло же всё так, как и должно было в реальной жизни произойти. Денис его предал. Выяснилось, что годы совместного бизнеса он подкапывался под Егора, ждал момента, чтоб перехватить фирму под себя. И стоило Егору, потерявшего ориентир, допустить в делах неточность, слабину (жил как в тумане), как Денис договорился с Исой, чтобы Егора выкинули, а фирму передали ему, Денису; обещал бόльшую, чем при Егоре, отстёжку от прибыли.
И вот Егор, солидный вроде бы человек, сидит перед Исой, бандитским авторитетом, в его восьмикомнатной квартире на Тверской (две четырёхкомнатные, соединённые прорубленной между ними дверью), в доме, увешанном мемориальными досками маршалов и писателей, в кабинете бандита, из окна которого виден кусок Кремлёвской стены, просторном, как гостиная в бывшей Егоровой строгинской квартире; сидит, и его голос неубедительно тих; его бьёт озноб. Иса, одетый с иголочки в дорогой и элегантный, в тонкую полоску, костюм-тройку, медленно ходит по коврам кабинета между письменным столом и диваном, покашивается на Егора и иногда потирает руки, и ослепительно белые манжеты снуют в воздухе. — Да, коммерсант — это звучит гордо, а выглядит жалко,— говорит он, дослушав Егоров лепет, и его белая кисть делает в сторону Егора презрительную отмашку. — Какая твоя доля в уставнике? — Две трети. — А уставник?.. — Триста тыщь баксов. — Так ты что, губу на двести тыщь раскатил? А морда не треснет? Возьмёшь пятьдесят тысяч. И кончаем базар.
Вот вам, герр Шопенгауэр, вся ваша свобода воли как метафизическая основа жития!
От Исы Егор опрометью бросился в банк, там, перешептавшись с давним знакомцем, начальником отделения, в нарушение правил без предварительного заказа взял пятьдесят тысяч долларов: случайным образом — как раз поступили платежи из Сургута и Тюмени за только что изданную им партию школьных тетрадей нового поколения — на счету фирмы оказались эти деньги; он забрал всё, оставив на счёте сто двадцать рублей. Как Репа выкрутится с нулевыми оборотными средствами? Но это уже были подлинно его проблемы: он так рвался хозяйничать! В тесной каморке банковской кассы Егор метался как в лихорадке, кожей чувствовал, что надо спешить. Он едва успел обратить рубли в доллары, выйти из банка и сесть за руль верного своего старенького трудяги-«мерседеса», когда увидел через лобовое стекло с визгом затормозивший у банка чёрный бандитский джип и выскочившего из него в окружении Исовых шестёрок Дениса; мотая кистями рук, поспешной побежечкой ринулся Репа в банк... Значит, узнав о решении Исы выделить Егору пятьдесят тыщь, Репа вымолил не давать Егору этих денег: чутьё Егора не подвело. С этой секунды подлинно нельзя было уже медлить: если бандюки настигли бы, деньги отобрали бы, да и покалечить могли на всю оставшуюся жизнь для острастки и научения. А могло статься, и вообще бы грохнули нá-хрен. Спасло, что шестёрки неопытные были, не увидели «мерседес». Егор по малой дорожке рванул от банка прочь. Он пребывал в мрачном вдохновении, обуреваемый энергией. За остаток дня он: продал за гроши знакомому риэлтеру свою квартиру о двух комнатах возле Тушинского рынка, в красных домах, которая досталась ему после развода и размена из Строгино (загодя, после вчерашнего разговора с Денисом готовясь к бегству, освободил её от барахла, вчера вечером всё свёз на Таганку); риэльтер же помог ему за четверть часа провернуть всю процедуру выписки из московской квартиры и, следовательно, из Москвы; загнал знакомому дельцу из ГИБДД за пятьсот баксов верный любимый «мерс», с которым за пятнадцать лет бизнеса успел сродниться, как срадниваются с конём; с одним лишь кейсиком, потёртым, обшарпанным, но содержащим в себе будущую неведомую, однако прекрасную, жизнь (в итоге, после избавления от всего, чем владел, в кейсе легло немногим более шестидесяти тысяч долларов наличными — под пару белья и носков) побежал в метро, где почувствовал себя, наконец, в безопасности (ездить под землёй в метро как простой смертный бандит почитает ниже своего достоинства), добрался до вокзала и, превращённый Демиургом в Странника, взял билет на Треславль. Муторными, нехорошими были четыре часа до отправления поезда. Странник забился в один из ресторанчиков в закутке вокзала, где сначала без аппетита пообедал, потом столь же вяло поужинал, скорбно рассуждая сам с собой о порядке вещей. Как странно: с утра — владелец солидной, выпестованной собственным трудом, раскрученной издательской формы, москвич; после обеда — ни фирмы, ни московской прописки, ни квартиры; подлинно — бомж; это ли — не властная воля повелителя его судьбы? Он выпил две рюмки водки: одной помянул мать, другой — отца. «На что вы родили меня?» — спрашивал он у них с тоской и не имел, конечно, ответа. Так и просидел он эти часы, покашиваясь на кейсик, лежавший рядом на стуле. Дόжил: вкалывал, как прόклятый, пятнадцать лет, и — что в результате? Никому не нужен; из жизни выкинут... И дочь Танечка, нежнейшая — цветок! — душа, уж будьте уверены, воспитается Люсьеной соответственно. Пооблетят лепестки... Треславль, Немилов — это, конечно, блажь: сховаться от бандюков можно и в Москве; но к Москве вдруг проникся лютой неприязнью, почти отвращением; да и прятаться противно: что за жизнь прячась? Не подросток, чай. Тянуло вон из Москвы страстно — в какую-нибудь тишину, в нестоличную неспешность, в ясность небесную, в чистые воздухи... Давно мечтал как-то неопределённо о загадочно-притягательном городишке Немилов, о каковом слышал некогда от матери, а позже, будучи взрослым, прочитал её давнишний очерк в журнале «Москва» о городе Немилове, его сказочной нетронутой природе и пропавшей библиотеке князя Всеволода Треславльского, основателя Немилова — библиотеке, едва ли уступавшей, согласно древним свидетельствам, библиотеке Ивана Грозного. Тень романтического порыва (перечитывал очерк, словно завещание материнское: «Егорушка, найди библиотеку, вот дело стόящее!») угнездилась в душе — и сейчас, после всех разочарований и обманов московской жизни, понял: надо дерзнуть или в сей момент — момент свободы! — или никогда. В поезде, однако, не мог уснуть от нервов, от пережитого за день; вдруг показалось опасным спать, хотя купейный вагон был почти пуст, и в купе Улисс обретался один; лежал калачиком на нижней полке, на трёхсантиметровом поролоновом матрасике и эмпээсовской гнусно-тощей подушошке, отвернувшись к стене и обнимая драгоценный кейсик; на остановках обмирал, с неприятным мистическим страхом ожидая появления какого-нибудь Беслана или Лече, посланцев Исы; но никто не появлялся, конечно. Ночью встал и в туалет отправился с кейсиком же... За окном всё не гасло небо; странная светло-серая ночь магически глядела в окна вагона; зелёная закатная заря меркла на северо-западе, над синей хмуростью лесов, а правее, к северо-востоку, уже угадывалось будущее зарево золотого восхода. Июнь, лето, Боже мой — это же белые ночи! Поезд неторопливо катил, дремотно перестукивая, мимо бесконечных полей и перелесков, на минуту-другую останавливаясь на безлюдных ночных полустанках. Ночь незаметно истаивала, светлела, и вдруг на небеса неожиданно и мощно хлынул розовый чистейший свет, и моментально вспомнилось читанное в счастливые времена: Снова над миром встаёт розовоперстая Эос.
Успокоенный воссиявшим солнцем, Странник моментально и сладчайше впал в сон, не выпуская кейсика из плотного чуткого объятия. Он проснулся оттого, что кто-то рядом громко и торжественно продекламировал:
Царь Нектанеб нас покинул, злобных теней убегая. В дальних пределах скитаясь, счастие тщится найти он.
Утреннее солнце светило безмятежно и весело в отверстую дверь купе. Поезд стоял. На нижней полке напротив беззвучно спал человек. Его полноватое, пухлогубое лицо являло безмятежность. Он лежал на боку, лицом к Егору, ладонь под щекой, без матрасов и постели, положив под голову мягкую спортивную сумку. Джинсики, зелёненькая футболочка, жёлтый парусиновый куртец с расстёгнутым на всю длину зиппером... На столике лежали его очки. Егор отложил кейсик и вышел из купе. Нервы после сна отпустило. Вагон стоял напротив здания вокзала — строения приземистого, массивного, прочного, поставленного на века, с такими просторными окнами и дверями, что при одном взгляде на это сооружение человек должен был проникнуться чувством надёжности и незыблемости в веках порядка вещей. «Осёнки», прочёл Егор огромные буквы на фасаде. Ах, какая замечательная станция Осёнки! — весело воскликнул в себе Егор, улыбаясь и взирая на липы, тенистой толпою сгрудившиеся по ту сторону безлюдного утреннего перрона. На скамье под липой сладко дрых мужичонка; подле скамьи, под его свесившейся рукою, стояла пустая бутылка из-под водки; под скамейкой лежала белая грязная собачошка; она, помаргивая, внимательно и ласково глядела на Егора. Часы на вокзале показывали без десяти семь. Несмотря на ранний час, солнце приятно припекало сквозь стекло. «Царь Нектанеб нас покинул...», повторил про себя Егор. Что это за царь Нектанеб? Когда-то где-то прочёл — и надо же: застряло экзотическое имя в мозгах. Не меня ли подразумевал сочинитель странного гекзаметра? Егор усмехнулся. Припекло не на шутку, раз гекзаметры сочиняются во сне. «Злобных теней убегая...» Да уж.
Явились пред взором презрительно щурящийся, белорожий холёнорукий Иса; его шестёрки с мерзкими глумливыми физиями, уверенные в своём праве — Муса, Беслан, Мурат, Ваха, Лече; и семенящий Денис, мотающий при ходьбе кистями рук, не замедлил выскочить из небытия. Тьфу, гадство: в этом я жил?! неужто мой мир был таков?! Отец покойный поражался, взвинчивался от брезгливости к бандитам, к этим тварям из преисподней, к мокрицам, моментально присосавшимся ко мне, лишь успел я фирму открыть; а я, неразумный, отмахивался от его негодования... Ах, да будь она неладна, эта Москва, потерявшая свою русскость! Вот мир — липы, тихий полустанок... солнце... небо... Вот она, твоя Русь, пред тобою — милая родина, о которой столько думалось, столько спорилось когда-то — и с мужем Вари Гришей Апостолом, когда они окончательно переселялись в Мюнхен, и с Денисом, а раньше — с матерью, с отцом, а после ухода матери — с её мужем, с неутешным профессором-книжником, историком Харитоновым. Русь!.. Такая осязаемо-близкая и такая непостижимо-далёкая... В дальних пределах скитаясь, счастие тщусь найти я.
По соседнему пути, за его спиной, с другой стороны поезда, прогрохотал состав, и сразу, лишь смолк грохот, поезд тихонько двинулся с места и мягко покатил, покатил — вперёд, в будущую прекрасную жизнь, а перрон с вокзалом, липами и спящим мужичонкой остался воспоминанием, ускользнул в вечность. Выплыло навстречу взорам, явилось из непредставимости и улеглось пред взором просторное поле под голубоватым льном; на горизонте, раздвинув исседа-синюю полосу леса, глубокой синью блеснуло далёкое озеро. Дальние пределы... Господи, какая красота! В этакой красоте — да не наладить жизнь?!
Спустя час Егор с попутчиком пили чай в купе. С той секунды, когда попутчик, не меняя позы, в какой спал, разомкнул веки, и Егора окатило васильковой безмятежной синью из его глаз, Егор проникся к нему мгновенной симпатией. — Едем, слава Богу? — спросил тот, улыбаясь. — Едем. Доброе утро. — Егор улыбался. — Доброе. В Осёнках поезд стоит полтора часа, пропускает скорый с Урала на Мурманск. Всегда так нудно ждать... Попутчик вдруг резво, как мальчик, вскочил, словно опаздывал куда-то, ещё раз улыбнулся лучезарно, быстро надел на щекастое лицо очки и сбросил с плеч куртец. В коридоре, загородив бьющее в окно солнце, он нестеснённо и энергично помахал руками, присел несколько раз, сделал боксёрскую стойку и нанёс воздуху десяток ударов, следующих друг за дружкой со скоростью автоматной очереди. — А вы, молодой чеэк, зарядку сделали? Зарядку надо делать обяз-з-зательно! Тонус! Ща чай пить будем. Не выпив с уторка чаю, нельзя ни к какому делу приступать. — И он устремился к проводнику, открыв дорогу солнцу в дверь купе. Как-то сразу он взял шефский тон, и Егор его шефству подчинился с готовностью, с душевной тягой даже. От проводника попутчик вернулся с двумя чайниками в руках: большим и заварным; эмпээсовские стаканы в подстаканниках извлёк из карманов джинсов. — Меня звать Савва; а вас? Его-о-ор?! Замеч-ч-чательное имя! А у меня дочка Надя. Надежда Саввишна! На-а-адя-а-а... Как запев песенки детской. — Он говорил не переставая. — Чего вы улыбаетесь? Ну романтик, романтик я! Вырос на дрожжах шестидесятых. Вы понимаете, что я хочу этим сказать? Вот и чудесно. Слушайте-ка, до Треславля нам ещё два с лишним часа пилить, и нам надо закусить. У меня тут ситнички мягонькие и сыр с ветчиной; я специально в дорогу запасся для себя и соседа, то бишь для вас. Не стесняйтесь! В Осёнках спортивный лагерь МГУ, где Наденька отдыхает. Она у меня учится в МГУ, на ромгермане. Кандидат в мастера спорта по лёгкой атлетике. Стометровка! Так вот: в лагере у них буфет роскошный и дешёвый, как при коммунизме. Я набрал от души, поэтому — навались! Савва деловито и уютно разложил на столике ситники, кульки с ветчиной и сыром, огурцы, круглую банку мягкого масла. И выложил перед Егором на краешек стола визитную карточку.
НЕЗАВИСИМЫЙ ИНСТИТУТ КОНЬЮНКТУРЫ ПРОИЗВЕДЕНИЙ ИСКУССТВА
доктор искусствоведения, профессор
НЕЛЕДИН Савва Никитич заместитель директора по экспертизе Тел. 8-902-672-22-76 E-mail: expert@nikpi.ru
— Еду к другу в Немилов отмечать моё пятидесятилетие. Немилов — славненький городок этакий... под Треславлем. Так я што хотел сказать... У меня сейчас вторая жена, с которой... ну, если мягко выразиться, очень не заладилось. — Профессор скорчил гримаску. — Бес попутал... С первой так славно жили — нет, что-то вот втемяшилось в башку, дурь сексуальная... Повело мозги. Развёлся, женился на этой, то-си бо-си... Оказалось совсем не то, но... Так вот, поэтому свои дни рождения я отмечаю у друга моего, который живет в Немилове. У него чýдно, тепло! Правда, у него жены нет, умерла, но дочь — изум-м-мительная девушка, умная, чистая!.. А у меня детей от второй, слава Богу, нет, ну, и... Мне у Вани теплее. Он художник. Академик живописи. Лаптев Иван Иваныч; не слыхали? — Иван Лаптев?! Вот-те на! Ещё б не слыхать! — воскликнул Егор. — Иван Лаптев! Я был на его выставке пару лет назад во Франкфурте-на-Майне. Во время всемирной книжной ярмарки. Ух, какая мощь! По сравнению с его жанрами и пейзажами картинки западные такие жалкие!.. Господи, бродят эти французики и немчики, сосунки, горе-художники в пустотах возле своих измазанных плоскостей, делают умный вид, лбы морщат, мировые проблемы решают, а сами... Плоскодумы ведь! Очёчками блестят, патлы лентами перехвачены, рубаха из-под рубахи торчит, одеты, демократы несчастные, чёрт знает как! Шуты гороховые, европейцы, тоже мне!.. И ни одного посетителя, конешно. А в зале у Лаптева — толпа с утра до вечера... Потому что там — мощь, стиль, мысль, жизнь! Сочность цвета и света! Интеллигенты западные ходят у его картин, рты разинув! Весь лоск европейский снесло с них как пух! Как под ураганным ветром!.. Я тогда Лаптева искал по кулуарам, хотел руку ему пожать и спасибо сказать: влупил им по самые помидоры, этим западникам, показал, что такое подлинная живопись! У меня возникла тогда мысль альбом его издать, да там я его так и не смог найти, а после как-то всё недосуг было... И он живёт в Немилове? Это ваш друг? Савва слушал его бурную речь, иногда вскидывая на него неожиданно острый взгляд. На его вопрос он, помолчав, вздохнул и ответил со вздохом, думая о чём-то: — Да. Бросил Москву к чёртовой матери. Сбежал... Значит, плоскодумы?.. Нет, Запад, разумеется, не плоскодумы, не глупее нас, грешных, не-е-ет, но... Ветчинки вот поешьте, не стесняйтесь... Когда-то один из их интеллигентных людей написал книгу стихов, называется «Цветы зла». Я её читал — в переводах, конешно, но всё равно — ничего особенного. А шуму-то, шуму! На весь мир. Но дело не в этом, понимаете, Егор, а в... как бы это выразить поточнее... Вот, например, вышеозначенный Ваня Лаптев написал книгу: исследование феномена русской духовности и русской жизни. На материале живописи, конечно. Серьёзная вещь, не баловство графоманствующего академика... И назвал книгу — как бы вы думали? «Цветы добра»! Во! Книга — потряс-с-сающая! Само противополагание названий как вам, а? Где-то здесь кроется правда-матушка о них и о нас. Они исследуют зло — возможно, чтобы его искоренить, не знаю уж... На свой манер. А мы — исследуем добро, чтобы его воззиждить! Не здесь ли разница между ними и нами? Но это я так, к слову. Тут есть о чём поспорить... А вы, как я понял, издатель? И каким же ветром вас в Треславль-то?.. Если это не коммерческая тайна. — Добро и зло... Знаете, банально это как-то. Отдаёт обывателем. — Егор заговорил так неожиданно для себя: ещё секунду назад он не намеревался затевать философского разговора; но кто-то, словно вдруг залетевший к нему внутрь, говорил помимо его воли. — Думаю, что не борьба добра и зла правит миром, а какая-то неведомая, не имеющего пока имени на человеческом языке третья сила. Мне кажется, что древние ближе к разгадке этой тайны мироздания, когда говорят о судьбе... Правда, они говорили о судьбе отдельного человека, но где человек, там и человечество... Если б миром правила борьба добра и зла, в нём давно бы уже то или другое победило бы и воззиждилось. Нет, судьба правит миром, Савва Никитич, а мы её замысла никак разгадать не можем, потому и мучаемся. Только не путайте мою мысль с примитивным фатализмом, здесь всё глубже... Савва изумлённо воззрился на Егора, а когда тот заявил, что решил перебраться жить в Немилов, купить там домик, забыть Москву и, не торопясь, подыскать себе занятие, хлопнул себя пухлыми руками по коленкам. — Странный выбор. Чё вы там забыли? У вас там есть родственники? Женщина? Нет?! И вы пустились вот так, наобум лазаря? — Не совсем... Егор рассказал: мол, мать, писательница Татьяна Лопухина, много писала о Немилове и здешних местах и т.д. Савва просиял: — А я знал вашу матушку! Я редактировал её однотомник в издательстве «Искусство» в семьдесят девятом, я тогда там трудился! Замеч-ч-чательная писательница! И вдруг сменил регистр. — А как же семья? — спросил он. — Я в разводе... — А-а-ай! — издал он протяжный возглас, как от боли, со знакомой уже Егору гримаской. — Нет, я вас на произвол немиловских волн не брошу! — заявил он, доливая второй раз заварной чайник водой из большого. — Это мне знак свыше. Что ж, будем вместе делать добро, Егор! Вы отчаянный малый! Вот так, в одночасье, бросить Москву — и вперёд?!. Вечный сюжет: В сердцах друзей нашед измену, в мечтах любви безумный сон... Как там дальше у Алексан Сергеича? «Наскуча жертвой быть привычной давно презренной суеты...» Или как у Шелли: «Away, away from men and towns». Вы знаете английский? Правильно: Прочь от людей и городов... Может быть, вы едете именно туда, куда вам надо. Душу-то вы здесь свою отыщете, а остальное уж... Как вы говорите, судьба... Да-с, вы сказали любопытную вещь... Хм. «Третья сила», говорите? Ну-ну. На лицо Саввы словно тень набежала. Наморщив лоб, как делают озадаченные люди, он внимательно посмотрел на Егора и даже прищурился, словно вглядывался, силясь в нём что-то рассмотреть. Егору показалось, что он хотел что-то сказать, но почему-то ничего не сказал, тихонько вздохнул только. В пространстве купе возникло прозрачное треугольное личико — то ли лопоухого зверька, то ли дитяти, — похожее на листок дерева, и с личика этого на Егора смотрели огромные печальные глаза. Он на миг погрузился в бездонную глубину этих глаз, они властно потянули его к себе. Личико неуловимым движением переместилось за окно, теперь оно летело рядом с окном, оно висело в воздухе; сквозь него явственно виднелся освещённый солнцем лес, теснящийся рядом с железной дорогой. Миг — и оно исчезло. Савва смотрел на Егора, улыбаясь осторожно. — Это вот первый вам привет от города Немилова... Ведь вы тоже видели?..
Высоко в небе над Треславлем, над синими куполами Свято-Троицкого собора, над окружающими город весёлыми лесами, лугами, деревеньками, полями под рожью и льном, озёрами, безымянными прозрачными ручьями и серебристой речкой Вомля, в вольных волнах восходящих от горячей земли воздушных струй плавал коршун. Савва, выйдя на привокзальную площадь, остановился и оглядывался, как полководец на поле предстоящей битвы; он разглядел эту плывущую в небесах птицу, с земли походившую на точку, и указал на неё Егору. Коршун с небес смотрел на людей; следя за растеканием толпы по привокзальным территориям, он различал головы, макушки, причёски, лысины, плечи, разноцветные сумки в руках; увидел он и воздетые к нему лица двух из толпы, стоявших на краю площади. Он рассмотрел выражение их глаз и шевеление губ, и если б мог по губам понимать человеческую речь, то уловил бы: — Видите коршуна? Оцените: коршун в небесах! В Москве вам такого не увидеть никогда. Егор, я вам завидую! Относительно молод, абсолютно свободен, наверное, здоров; вся жизнь впереди, и — с чистого листа! Редкий шанс вам подкинула ваша судьба... Справа, на той стороне, вон, смотрите, храм Святой Троицы. Ваша матушка о нём задушевнейший очерк опубликовала в журнале «Москва»! В семьдесят четвёртом году. С роскошной цветной вкладкой, как сейчас вижу... Четырнадцатый век. Седая древность. Вполне достоин поклонения. И коршун увидел, как один из двух, приземистый и лысоватый, поклонился низко в пояс. Поклонившись, Савва перекрестился на синие купола: неспешно и аккуратно, плотно прикладываясь перстью. Егору сделалось стыдно оттого, что не учён и не умеет сделать то же и так же. Савва покосился на него и пошёл по ступенькам вокзала вниз. Свою котомку, оказавшуюся видавшим виды солдатским сидором, он, как школьник, прицепил на спину. — Вон гостиница, — сказал Савва. — «Князь Всеволод». Единственная в Треславле. Приличная весьма. Выстроена всего пять лет назад. До этого была длинная деревянная халупа о двух этажах. В халупе, наверное, ваша матушка и останавливалась... Сейчас нам надо взять билеты на автобус. Автобусная станция располагалась рядом, за углом вокзала. На пустынной асфальтовой площадке, классически закапанной моторным маслом, скучало несколько пыльных «Икарусов». К окошку билетной кассы (покосившаяся и скверно покрашеная в серое деревянная будка) теснилась очередь. До Немилова билеты достались на рейс в двенадцать ноль пять. — Та-а-ак... Почти два часа придётся убить, — огорчился Савва. — Убивать время — преступление, как и всякое убийство, но что делать... Пойдём в гостиницу? Там в баре пиво приличное. Путники подошли к гостинице. Перед входом стоял изысканной летящей формы тёмно-малиновый микроавтобус «ниссан». Савва внимательно почему-то посмотрел на него, цепко пригляделся к номеру, оглянулся на Егора странно, но ничего не сказал. Они вошли внутрь. От пива Егор отказался. В полутёмном претенциозно мраморном фойе гостиницы он обнаружил одёжный киоск и у скучавшей меж развешанного барахла ярко намакияженной девицы решительно купил то, до чего в Москве никак не доходили руки: жилет цвета хаки со множеством карманов в несколько рядов — снаружи и внутри. В таких жилетах выступали перед телекамерами бравые репортёры из горячих точек. Бармен за стойкой наливал Савве пиво. Оно сильно пенилось, и бармен, строя страдательное лицо, сосредоточенно взирал на пену, словно от его взгляда пена должна была осесть быстрее. От этой сцены веяло затхлой провинциальной скукой. Егор огляделся и обнаружил в дальнем углу фойе дверь с буквой «М». В кафельном, несуразно просторном и сверкающем чистотой паралеллепипеде у дальней стены под замалёванным белой краской окном величественно сиял розовый унитаз с перламутровой инкрустацией. К счастью, на двери параллелепипеда имелся хоть и хлипко сидящий, но работающий шпингалет. Егор заперся, надел жилет и аккуратно переложил доллары в просторные карманы, складки которых маскировали формы содержимого. Эти жилеты скроил знающий жизнь человек! Всем пачкам — всем 60 тыщам баксов — нашлось здесь место. Их опустевшее узилище — старый кейсишко — он бросил у мусорной корзины. На миг кольнуло в сердце нечто вроде укора: вот, десять лет бизнеса кейсишко, как и «мерседес», был его верным другом — и нá-те вот, где довелось другу закончить дни свои... В карманах жилета нашлось место и для пары белья и носков, и для документов, переложенных из малонадёжного заднего кармана джинсов. Егор словно к бою облачился. Освобождённые руки полнили тело бодростью. Жилет был приятно тяжеловат. Савва уже допил пиво и покупал у бармена телефонные жетоны. — Надо сделать несколько звонков в Москву. Подождёте? Или в храм пока сходите... Встретимся на площади. Егор отправился на площадь. На другом краю площади белела стройная громада храма Святой Троицы, увенчанного ярко-синими куполами с золотыми звёздами. К высокому темнеющему в тени портала входу вели широкие беломраморные ступени. Благостная прохлада царила в храме; в притемнённости, в трепещущих пламешках редких свечечек мерцающие лики святых глядели отовсюду на Егора строго, но благожелательно. Поодаль у алтаря беззвучно обреталась и глазела на сде |