Иван ЕВСЕЕНКО |
|
РУССКИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЖУРНАЛ |
|
|
О проекте
XPOHOCРусское полеМОЛОКОБЕЛЬСКПОДЪЕМЖУРНАЛ СЛОВОВЕСТНИК МСПС"ПОЛДЕНЬ""ПОДВИГ"СИБИРСКИЕ ОГНИРОМАН-ГАЗЕТАГАЗДАНОВПЛАТОНОВФЛОРЕНСКИЙНАУКАГЕОСИНХРОНИЯ |
Иван ЕВСЕЕНКОФАТЕРЛАНДповесть Демобилизовался я из армии в последние дни октября тысяча девятьсот шестьдесят пятого года. Ехать в город Курск и восстанавливаться там на учебу в пединституте, откуда меня призвали на воинскую службу с первого курса, не дав проучиться и одного месяца, было уже поздно. Новые мои сокурсники поди сдают теперь зачеты, готовятся к зимней сессии, и мне их никак не догнать. Общежития мне, скорее всего, не предоставят, стипендии не назначат -всё давно предоставлено и назначено. А у меня имущества и богатства - одна лишь солдатская роба с погонами старшего сержанта ракетных войск стратегического назначения. Но погоны эти институтскому начальству мало чего говорят. На мать мне рассчитывать тоже не приходилось - она в деревне сама едва-едва сводила концы с концами. Хорошенько все это взвесив и осознав, я решил отложить учебу до будущего года - никуда она от меня больше не уйдет. Две недели, пока мне выписывали в районе паспорт, я вольготно отдыхал на родине у матери, подремонтировал ей крышу, покосившиеся заборы, а потом вернулся назад на место своей армейской службы, в маленький городок Калининградской области Гвардейск (прежде, у немцев, он назывался Тапиау) и устроился на работу литсотрудником районной газеты «Знамя Ильича». Определили меня как потомственного деревенского жителя в сель-хозотдел под начало Ефима Иосифовича Швома. Занятным человеком был этот Ефим Иосифович! Фронтовик, ровесник моего погибшего отца, он после тяжелого ранения здесь же, в Восточной Пруссии, осел в Гвардейске-Тапиау, как осели многие бывшие офицеры да и солдаты, и особенно из евреев. В веселую минуту, тайно выпив в редакции рюмочку водки, Ефим Иосифович любил говаривать; - В Восточной Пруссии и надо было в назидание немцам образовывать Еврейскую автономную область. Никакого бы Израиля не потребовалось. А то загнали нас в Биробиджан, в мошку и холод, где ни один уважающий себя еврей жить не станет. Может, и так. Ефиму Иосифовичу видней... Каких только должностей не перепробовал он за послевоенные годы. Был и освобожденным секретарем партийной организации не то на макаронной фабрике, не то на кондитерской, заведовал парик -махерской, возглавлял районное отделение ДОСААФ, Дом быта, какую-то ремстройконтору. Теперь вот зацепился (надолго ли?) в районной газете заведующим сельхозотделом. Ефим Иосифович мигом познакомился со всеми председателями колхозов, директорами совхозов, агрономами и зоотехниками, был вхож ( и радушно принят) во многие семьи, состоящие в основном из переселенцев, из недавних жителей Центральной Росси, Украины и Белоруссии: Орла, Курска, Чернигова, Витебска и Орши. В частые свои командировки Ефим Иосифович ездил на велосипеде, напрочь отвергая старенькую редакционную машину «Москвич». Рассуждал он на этот счет куда как верно. Приедешь на машине в колхоз или в совхоз, народ, завидя ее еще издалека, непременно подумает - начальство какое-нибудь приехало, замкнется, натопорщится, слова из него лишнего не вытянешь. А Ефима Иосифовича на велосипеде, да еще приодетого в прорезиненный плащ и кепку-восьмиклинку, не робеет, принимает его за своего рабоче-крестьянского человека и сразу открывает душу нараспашку. Приучил Ефим Иосифович к велосипедным командировкам и меня. Впрочем, меня и приучать не надо было. Я к велосипеду прирос с четырнадцати лет. Окончив сельскую семилетнюю школу, я три года в любую погоду, зимой и летом, ездил на нем в районную десятилетку. Потом два года, пока не поступил в институт и не ушел в армию, мотался опять-таки ежедневно в соседнее село Кучиновку, где работал школьным лаборантом и учителем труда. Участвовал я даже в велосипедных соревнованиях, в велокроссах, и ниже четвертого места никогда не занимал. Ефим Иосифович велосипедные мои навыки высоко оценил и ездил со мной в дальние и ближние командировки с великой охотой, зная, что я его не подведу. И вот во время одной из таких командировок, когда до города оставалось всего километров семь-восемь, Ефим Иосифович вдруг взял и предложил мне: - Давай-ка мы заедем к Листандарам! - А кто такие - Листандеры?- чуть притормозил я велосипед на неодолимо крепкой выложенной полукругом немецкой брусчатке. - Листандеры?!- притормозил и Ефим Иосифович.- Это по- следние немцы у нас в районе. Да, может, и во всей Калининградской области. Они в Павловом хуторе работают на свиноферме. - Давайте!- немедленно согласился я и только тут впервые задумался (раньше почему-то и в голову мне этот вопрос не приходил, да и не мне одному), а куда, собственно, подавались после войны все коренные жители Восточной Пруссии - их тут небось не одна тысяча была. Изучив к тому времени великую охоту Ефима Иосифовича ко всяким злокозненным разговорам, я и задал ему недоуменный свой, настигший меня с таким запозданием вопрос насчет коренных жителей Восточной Пруссии: - А куда они все исчезли? - Куда надо, туда и исчезли,- вначале с раздражением даже откликнулся на мои домогательства Ефим Иосифович. Но потом все же не выдержал (характер есть характер) и пустился в долгую свою поучительную беседу, тем более, что слушателем у него я всегда был самым внимательным и благодарным. - Года до сорок девятого их тут оставалось еще много. Наши офицеры и в первую очередь из евреев (язык-то, что немецкий, что идиш - считай, одно и то же) быстро завели с фройлен и фрау романы, подженились даже, нарожали детей. Но в сорок девятом (точно, кажется, в сорок девятом!) вдруг тайный приказ, распоряжение: немок с детьми в Германию, в Фатерланд, а офицеров на восток, в дальние гарнизоны, чтоб неповадно было. Кое-кого и вовсе из армии - вон. Может, кто и в лагеря попал. - А как же Листандеры остались?- в надежде получить немедленный обстоятельный ответ полюбопытствовал я. Но Ефим Иосифович вдруг почему-то попридержал его и отозвался очень даже уклончиво. При случае и надобности он был способен и на это: - Сам у них и спросишь - почему? Я решил последовать умному совету Ефима Иосифовича и во время гостевания у загадочных этих Листандеров непременно разузнать (прямыми или окольными путями - обстановка подскажет), почему и как они остались здесь, в Советском Союзе, а не уехали по примеру других своих соотечественников и соплеменников в Германию, в Фатераланд. Для русского человека вопрос вроде бы и не праздный. Павлов хутор от прямоезжей, ведущей на Советск, бывший Тильзит, дороги находился километрах в пяти. Но и туда была проложена брусчатка из пиленого гранита, правда, чуть поуже центральной этой дороги. Как назывался хутор при немцах я не знал. Да, пожалуй, не знал этого и сам Ефим Иосифович. Хуторов-поселков окрест разбросано великое множество - всех сразу не у помнешь. Когда территория Восточной Пруссии отошла к Советскому Союзу, названия населенных пунктов немедленно изменили. По большей части нарекали их фамилиями советских солдат и офицеров, погибших при взятии этих же населенных пунктов, или как-нибудь по-иному, но на советский, русский манер: Гвардейск,Знаменск, Красногвардейск, Советск, Балийск, Черняховск, Багратионовск, Мамоново и так далее. Исконные же названия скоро забывались: Тапиау, Велау, Тильзит, Истенбург, Кенигсберг. Нетронутыми остались только названия рек: Преголя» Дейма, Инструч, Писа. Переименуй их, так началась бы великая путаница на всех географических картах мира с морской и воздушной навигациями. А с этим все ж таки приходилось считаться. Павлов хутор, небольшой поселочек в десять-двенадцать по-немецки аккуратных и похожих друг на друга, как двенадцать близнецов-братьев, домов, был, скорее всего, тоже назван в честь погибшего при его взятии советского солдата или офицера - Павлова. Домик Листандеров стоял в самом центре поселочка-хутора и, хотя и был близнецом-братом соседних, но всем своим обликом и видом отличался от них. И черепичная высокая крыша, и песчаного цвета штукатурка, и старинная ограда ( у немцев каждая дощечка на воротах и калитках намертво привинчена болтом) - все содержалось в образцовом порядке, не то, что у соседей-переселенцев. У тех крыши на домах взялись зеленоватым кустистым мхом, штукатурка по стенам во многих местах пообвалилась и либо была наспех заделана темно-серым, землистого цвета цементом, либо из-под нее зияли красные с сиреневым, будто кровавым, отливом кирпичи. Дома от этого гляделись какими-то переполесыми, словно на них были наброшены камуфляжные, маскировочные сети, на которые я вдоволь насмо -трелся в ракетных дивизионах. Ограда возле переселенческих домов тоже обветшали и были то там, то здесь прихвачены на живой русский гвоздь - болтов, где их столько наберешься. Глядя на эти дома, чувствовалось, что люди в них поселились как бы временно, ненадолго и каждодневно думают о том, оставаться им здесь или, может, пока не поздно, уехать куда-нибудь в Россию, где все понятно и родимо. Листандеры же, похоже, никуда уезжать не собирались. Оттого и подворье было у них в образцовом, ухоженном порядке. Ефим Иосифович, спешившись возле калитки своих знакомцев, недавно только перекрашенной в густой зеленый цвет, нажал на кнопоч- ку электрического звонка, уютно припрятанную под металлическим козырьком ( в соседних домах я что-то таких кнопочек и козырьков не обнаружил ). На его зов из дома вышла белокурая чуть полноватая женщина. Отворив калитку, она приветливо улыбнулась нам и воскликнула: - О, Ефим Иосифович! - Я,Я, - с явным немецким акцентом ответил тот (со стороны даже не было понятно, что он говорит: наше, русское «Я, Я» или немецкое – (Да, Да», но потом перешел на чистое русское наречие:- Рудольф дома? -Дома, дома,- тоже путая немецкие и русские слова, ответила женщина.- Входите. Битте шён! Мы провели свои заляпанные весенней грязью велосипеды во двор и начали было прилаживать их с тыльной стороны ворот, но женщина поправила нас и указала на сарай, сложенный тоже из сиренево-красных кирпичей (кладка эта всегда удивляла меня: стена не сплошняком, а в перекрестье дубовых пиленых лаг): - Вот сюда! Подле сарая мы обнаружили специально сваренные из металлической арматуры ячейки на пять-шесть велосипедов. Две ячейки были уже заняты: в них стояли довоенной работы немецкие велосипеды: один мужской с высоко поднятым седлом, и один женский, с прогнутой, проваленной к самой каретке рамой. Заднее его колесо было предусмотрительно затянуто ажурной, паутинной сеточкой, чтоб во время езды между спиц не попадали длинные женские одежды. То, что велосипеды немецкие, я определил сразу: точно такой (мужской) велосипед немецкого производства был когда-то в раннем моем дошкольном детстве и у нас в доме. Его еще до войны купил мой отец, сельский учитель, но поездить в охотку так и не успел – погиб. Мать же выучиться ездить на велосипеде то ли не смогла, то ли не захотела. Дожидаясь, пока я подрасту, велосипед со спущенными шинами долгие годы стоял в сарае. Я часто подходил к нему, крутил на педалях резиновые колодочки, звенел палочкой по туго натянутым спицам, примерялся к черно-лаковому седлу и к блескучему рулю, на ручки которого мать натянула трубки от противогаза, но и седло, и руль были для меня все еще непомерно высоки. Мать это видела и в конце концов в морозно-холодную зиму, кажется, сорок восьмого года променяла велосипед деревенскому нашему одноглазому леснику на дрова. Чуть в стороне от велосипедных стоек, под навесом, я заметил еще и громадный тяжелый мотоцикл с коляской. Он тоже был мне знаком. Но не по детской жизни, а по кинофильмам. На таких мотоциклах, поднимая позади себя неимоверно густую пыль, нещадно гудя моторами, носились немецкие солдаты в рогатых устрашающих касках. На коляске мотоцикла был установлен ручной пулемет, и сидящий в ней солдат беспощадно строчил по всему живому. Но вот откуда-нибудь из лесной засады мотоцикл ловко подсекали из автоматов или взрывали гранатами наши солдаты и партизаны,- и как же мы радовались, когда черно-тяжелые эти мотоциклы с убитыми уже немцами летели в кювет, переворачивались там вверх колесами и загорались… На мотоцикле, таящемся у Листандеров за сараем, ручного пулемета, конечно, не было, но во всем остальном он походил на те, военные, ненавистные нам - того же производства, той же марки. Я недобрым глазом покосился на него, но ничего не сказал ни Ефиму Иосифовичу, ни белокурой женщине, Листандершихе, как называли бы ее у нас в селе, и осторожно проследовал вслед за ними к крылечку дома. Там мы тщательно очистили туфли-ботинки о две ребристые скобы, намертво вмурованные в булыжник, обмели их специальными остро-щетинистыми вениками на длинных ухватистых ручках и наконец вошли в дом. Навстречу нам, едва мы открыли дверь, поднялся с замысловатого какого-то кресла, без спинки, но зато с удлиненными гнутыми на концах в полукруг и, наверное, очень удобными при сидении подлокотниками высокий крепкий мужчина лет сорока пяти, немного похожий на Эрнста Тельмана, каким его изображали на плакатах военной и послевоенной поры. Был он одет в грубый шерстяной свитер зеленого цвета ( проведя почти четыре года в бывшей Восточной Пруссии, я заметил, что жившие здесь прежде немцы из всех цветов больше всего любили два: черный и зеленый) и такого же цвета брюки с множеством глубоких накладных карманов. Нашему появлению мужчина обрадовался ничуть не меньше белокурой своей жены: низкорослого Ефима Иосифовича он обнял в охапку, оторвал даже на мгновение от земли, а потом начал выговаривать ему: - Куда пропал?! Не заходишь, но заезжаешь! Нехорошо! - Служба все, должность,- с трудами вырвался из его объятий Ефим Иосифович и, боясь каких-нибудь новых упреков, принялся поспешно знакомить хозяина дома со мной: - Вот, Рудольф Карлович, помощник мой - Иван. - Иван - это хорошо,- дружелюбно и открыто посмотрел на меня Рудольф Карлович и протянул руку. Она оказалась очень крепкой, по-крестъянски широкой в ладони, мозолистой и неожиданно резко-горячей (или это так мне показалось с улицы, с холода). Моя рука, в те года тоже еще и крепкая, и широкая в кости, натренированная в армии, почти утонула в ней. - Марта!- как бы даже с сожалением разнимая руки, приказал Рудольф Карлович женщине, укромно стоявшей у дверного косяка:-Свари нам кофе! - Найн, найн!- засопротивлялоя Ефим Иосифович.- Я сейчас уезжаю, мне срочно надо сдавать материал в номер. А вот Иван остаются. Он будет писать о вас статью. - Зачем писать?!- весь вдруг напрягся и насторожился Рудольф Карлович.- Не надо писать. - Как это - зачем?!- пришел в полное негодование Ефим Иосифович.- Таких работников, как вы с Мартой, ни в одном колхозе больше не отыщешь! Рудольф Карлович на лестную эту похвалу никак не откликнулся, а лишь посмотрел на Ефима Иосифовича сверху вниз, словно вгоняя его в деревянный без единой щёлочки пол по самые плечи. Ефим Иосифович под этим взглядом поёжился, сделался ниже ростом, а потом по-воробьиному вдруг встрепенулся, взмахнул даже как будто невидимыми крыльями и дал Рудольфу Карловичу самое несокрушимое обещание: - Заеду как-нибудь специально. Поговорим! Повспоминаем? А сейчас никак не могу. Иван за меня. Подобного подвоха от Ефима Иосифовича я не ожидал. Поговорить с Листандерами, последними немцами в округе, я под его прикрытием конечно, был не прочь. Но чтоб оставаться с ними один на один да еще на ночь глядя - это в мои расчеты не входило. Журналист я был молодой, неопытный, к подобным затяжным гостеваниям-коман -дировкам и затяжным разговорам непривыкший. Я приловчился обходиться в поездках одним днем (сам не Ефим Иосифович тому меня и научал), как и все иные-прочие районные газетчики: собрал необходимую информацию и скорее домой, в редакцию - материалы наши в очередной номер шли «с колес», редко когда попадая к ответственному секретарю в «загон». Но и ослушаться Ефима Иосифовича я не мог. Все-таки он мой наставник, зав.сельхозотделом, а я всего лишь литсотрудник. Да и, чувствовалось, что Ефим Иосифович что-то замыслил, бросив меня, словно не умеющего плавать мальчишку-ребенка на середину реки: хочешь остаться в живых - выгребай к берегу, а не хочешь – тони. Мне тонуть никак не хотелось, и я начал выгребать, едва Ефим Иосифович скрылся за поворотом дороги, по-боевому, будто норовисто го коня, оседлав велосипед, на руле которого всегда победно трепыхалась его еще фронтовая офицерская сумка. Перво-наперво я твердо решил, что к ночи во что бы то ни стало уеду отсюда, а то, может, и удеру, как-то неуютно мне здесь без Ефима Иосифовича и беззащитно. А во-вторых, писать о Листандерах ни под каким предлогом не буду. Пусть сам Ефим Иосифович, если хочет, пишет и сочиняет: он их давно и, судя по всему, хорошо знает, а я вяжу в первый и, скорее всего, в последний раз. Но вышло все совсем не так, как я рассчитывал и намеревался поступить. Закрыв Зв Ефимом Иосифовичем калитку, Рудольф Карлович повернулся ко мне и по-домашнему просто, словно мы с ним тоже были знакомы очень давно, сказал: - Ты попей с Мартой Густавовной кофе, а мне пора на ферму. -Можно, и я с Вами?- решителъно отказался я от кофе. Только этого мне сейчас не хватало. Остаться наедине с Мартой Густавовной, женщиной сухой и жесткой да и русский язык, кажется, не очень знающей. О чем я с ней буду говорить?! Уж лучше а Рудольфом Карловичем на ферме - он вроде бы мужик помягче. - Ладно,- неожиданно легко согласился со мной Рудольф Карлович.- Поедем. Он наскоро переобулся в литые резиновые сапоги, накинул поверх свитера куртку-ветровку, водрузил на голову поношенную шляпу с опущенными вниз полями-зарылками и ярким перышком с правой стороны за ленточкой,- и в таком вот походном, но чуть торжест -венном виде повел меня к сараю. - На чем поедем?- поочередно указывая широкой своей ладонью на велосипеды и мотоцикл, испытующе спросил Рудольф Карлович. - Мне все равно,- стойко выдержал я это испытание. - Тогда на мотоцикле ,- без особого труда догадался Рудольф Карлович об истинном моем, мальчишеском еще желании - прокатиться на мотоцикле.- Открывай ворота! Я перестал топорщиться, мигом растерял напускную свою дикова-тость и бросился выполнять приказание Рудольфа Карловича. Ворота оказались запертыми основательно: сверху и снизу на два кованых засова, снабженных для прочности еще и крючками, а посередине слегой-закладкой. Мне пришлось немало помучиться, прежде чем ворота распахнулись, не издав, между прочим, ни единого скрипа или визга – так хорошо они были смазаны густым темно-коричневым солидолом. Рудольф Карлович тем временем тщательно протер мотоцикл тряпочкой-ветошью, хотя он, кажется, и без того был чище чистого: ни единой пылинки ни на сидении, ни та пузатеньком бензобаке я при первоначальном беглом своем осмотре и не заметил. Не заводя мотора, Рудольф Карлович вручную выкатил мотоцикл на улицу и поставил на изготовке у ограды. Ворота он закрыл самолично, должно быть, зная какие-то особые секреты обращения с засовами-крючками и со слегой, да, может, и приметил, что я справляюсь с ними без необходимого умения и сноровки. Тут он, пожалуй, нисколько не ошибался: дома у меня ворота стоят, едва-едва прислоненные к ушуле, а из всех запоров имеется лишь одна деревянная задвижка, прозываемая у нас «крутёлкой». Когда Рудольф Карлович вернулся назад к мотоциклу, я вознамерился было сесть на заднее ребристо-резиновое седло, взялся даже за приспособленную впереди него ручку, но Рудольф Карлович вдруг остановил меня и указал на коляску! - Лучше сюда! Я сопротивляться не стал: проехаться в коляске мне было еще более заманчивым, чем на заднем седле. Чувствовать себя я буду в ней как бы в отдельности от Рудольфа Карловича, глядеть не в его спину, а в вольное, открытое пространство. Я послушно обошел мотоцикл сзади, откинул на коляске кожаный полог и взобрался в нее вполне удачно, всего лишь на минуту замешкавшись, когда выпрастывая, приспосабливал в темной ее глубине ноги. Полог по небрежности своей я оставил открытым, скомканным на передке коляски. Рудольф Карлович небрежение мое заметил, приблизился ко мне и заботливо прикрыл пологом грудь. - Ди Винд!- предупредил он.- Ветер! Предупреждение действительно было не лишним. На апрельском холодном еще ветру я в своем демисезонном купленном сразу после демобилизации пальтишке ( тут бы впору суконная шинель) запросто мог простыть. - Спасибо! - поблагодарил я Рудольфа Карловича, почему-то постеснявшись произнести в общем-то нетрудное для меня сочетание немецких слов: «Данке шен!». Мотоцикл у Рудольфа Карловича завелся с одного оборота, минуту-другую ласково поурчал, согреваясь после холодной ночной стоянки, а потом взвыл всей мощью сильного своего, хорошо отлаженного мотора, выдохнул из выхлопной трубы облако сине-сизоватого дама и, как будто без всякой воли и усилия Рудольфа Карловича, самостоятельно двинулся в путь. Я не успел оглянуться, как мы уже проскочили весь маленький поселочек, Павлов хутор, и свернули за последними его домами на- право на проселочную, но опять-таки выложенную булыжником дорогу, которая вела к виднеющемуся далеко на опушке леса про- долговато-приземистому зданию, где, судя по всему, и находилась свиноферма. Путешествуя с Ефимом Иосифовичем то калининградским деревням, я приметил, что немецкие хозяйства устроены по-особому расчетливо и разумно: жилые дома, надворные постройки в одном месте, а фермы, скотные дворы и риги - в другом, в отдалении, так вот на опушке леса или посредине поля в окружении сосен, елей и разно- сортной сирени. И ко всем им обязательно будут проложены и брус- чатка, и водопровод, и электрическое освещение. Вел мотоцикл Рудольф Карлович просто-таки мастерски: не вихлял из стороны в сторону (да и чего вихлять - дорога без единой ритвины и колдобины, луж на ней и то не видно), не прижимался к спасительной обочине, ехал, будто по струнке, и все прибавлял и прибавлял газу. Мотоцикл едва заметно подрагивал, вибрировал на пиленых булыж- никах, подбирал их, словно пересчитывая, под себя и уже не гудел, а победно, хищно подвивал, споря с действительно холодным и влажным апрельским ветром. Я поплотнее подтягивал к самому подбородку кожаный полог, а иногда даже, уклоняясь от этого резко-порывистого промозглого ветра, поворачивал голову в сторону Рудольфа Карловича и нескрываемо сожалел, что еду в коляске, а не на заднем сидении, у него за спиной. И чем быстрее мы неслись к ферме, тем все чаще и чаще поворачивался я к Рудольфу Карловичу. И вдруг в одно из таких мгновений почти воочью увидел на голове у него не старенькую шляпу-тирольку с ярким сине-красным перышком за ленточкой, а стальную глубокую каску. Скользнув взглядом вниз, я точно так же увидел на плечах Рудольфа Карловича вместо гражданской куртки-ветровки военный мишиного цвета мундир с новенькими отороченными белой каймой солдатскими погонами. Я невольно вздрогнул, откинул голову в прежнее положение, чтоб посмотреть, далеко ли нам еще ехать - и совсем обомлел. На передке коляски мне вполне зримо и осязаемо причудился ручной пулемет, а на нем лента с патронами. Казалось, пулемет еще не остыл от недавней прицельной стрельбы по придорожным кустам и оврагам. - Не холодно?- почти на ухо прокричал мне Рудольф Карлович. - Нет, не холодно!- пришел я от его крика в себя.- Зэр гут! Очень хорошо!
*
* *
Заглушил Рудольф Карлович мотоцикл возле самых ворот фермы, где (тоже под навесом) была оборудована велосипедно-мотоциклетная стоянка. Закатив туда горячую, огнедышащую еще после быстрой езды машину, мы, привыкая к земной тверди, постояли минуты две-три на свежем воздухе, а потом двинулись внутрь помещения и оказались в небольшой комнатке (у нас такие помещения называют по-обыкновению «колхозными хатами» или «дежурками»). Была она об одном, выходящем во двор окне, чисто прибранная и уютная, с кафельным гладким полом. Посередине комнаты стоял удлиненный стол-братина, но не такой, как в наших дежурках, сколоченный наспех из плохо оструганных досок, а добротно-крепкий и устойчивый, несомненно, фабричной работы. По углам он был окован железными шинами, а под столешницей оборудован двумя ящичками с медно-латунными блескучими ручками. К столу примыкали две лавки, тоже окованные и тоже фабричные. И все это: и стол, и лавки были выкрашены приглушенно-зеленым не утомляющим и не дразнящим взгляд цветом. В углу комнаты обнаружилась ниша, забранная двустворчатой сделанной сплошняком, без филенок, дверью. Рудольф Карлович открыл ее ключиком, который отыскал за наличником, и вынул из ниши два прорезиненных фартука с высокими, под самую шею, нагрудниками-забралами и две пары таких же, прорезиненных, нарукавников. Один фартук, побольше, он взял себе, а другой, поменьше (судя по всему, он принадлежал Марте Густавовне) протянул мне. Подобным образом Рудольф Карлович поступил и с нарукавниками. - Надевай,- буднично, словно мы тут встречаемся с ним каждый день, проговорил он.- А то измажешься. Я послушно стал выполнять приказание Рудольфа Карловича. Подглядывая за ним (вдруг сделаю что не так), нарядился и в фартук, и в нарукавники, и будто солдат перед командиром, застыл перед Рудольфом Карловичем. Тот придирчиво, и вправду, как сержант, старшина или капрал рядового бойца, оглядел меня со всех сторон и вроде бы остался доволен моим видом. Но, минуту спустя, он вдруг задержал взгляд на моих хлипких, на тоненькой подошве туфлях и вернулся назад к нише. Низко склонившись к самому полу, он долго там что-то выискивал, наконец распрямился и протянул мне глубоченные калоши-бахилы: -Примеряй! Не помешают! Я примерил. Калоши оказались мне впору. Для верности, прито -пывая и пришлепывая ими до кафельным плиткам, я сделал несколько шагов вдоль стола и опять застыл перед Рудольфом Карловичем, в ожидании от него дальнейших распоряжений. По правде говоря, чувствовал я себя во всем этом панцирном облачении неудобно и стеснительно. Дома любую работу я привык делать без фартуков, нарукавников и тем более без тяжеленных гусино-лапчатых калош-бахил. Зимой обходился телогрейкой, летом - каким-нибудъ просте- ньким, перешедшим из выходного в повседневное, рабочее состояние пиджаком. На голову надевал кроличью шапку, кепку-восьмиклинку или железнодорожный картуз, который однажды мы купили с матерью по случаю на городской базарной толкучке, а на ноги обувал неизносимые кирзовые сапоги, пригодные у нас в любое время года, хоть зимой, хоть летом. Но то дома, при матери, которая в выборе одежек не больно меня стесняла. А тут моей воли не было, тут во всем я обязан был подчиниться Рудольфу Карловичу, коль попал к нему по вине Ефима Иосифовича в настоящий полон. Я поначалу и чувствовал себя пленником, полонянином. Но как только мы вышли через заднюю дверь на ферму, я мнение свое на это счет переменил и оценил по достоинству поведение Рудольфа Карловича. Он относился ко мне не как к праздному зеваке, случайно забредшему в его владения, а как к равноправному работнику. Потому и выдал мне рабочее, вровень со своим, обмундирование. Мне стало от этой догадки сразу как-то легче и просторней, и я настроился на хорошую крестьянскую работу, от которой за три года солдатской службы успел уже порядкам отвыкнуть да и соскучиться. - Жди меня тут!- распорядился дальше Рудольф Карлович и, не дав ни минуты на размышление, исчез в противоположном углу фермы, где обнаружилась еще одна дверь, а вернее, ворота. (После я выяснил, что там располагался варочный цех, кормокухня). Я стал ждать. Но на месте, конечно, та устоял, а самовольно принялся обследовать владения Рудольфа Карловича, его ферму. Много за свою жизнь я видел всяких жилищ для домашней живности: коров, телят, коз и овец, а уж свиней и подавно. Перво-наперво мне вспомнился свой бревенчато-досчатый сарай, а в нем свиная закута, темная и сумрачная. В мае-месяце в закуте всегда появлялся кабанчик-подсвинок, которого мы с матерью покупали в городе на базаре и общими силами приносили в мешке домой. Наш деревенский ветеринар Григорий Пудович, обучившийся своему мастерству еще во время Первой мировом войны при кавалерии, тут же выхолащивал его, выкладывал, как у нас говорят, не шибко балуя анестезией, а лишь смазывая увечные места йодом. Кабанчик дня три болел, переживал свою утрату, а потом, ничего, приободрялся, обретал голос и проворство. Мы обихаживали его всей семьей. Варили в двух ведерных чугунах картошку, по осени обкладывая ее сверху крупно нарезанной тыквой. Все это варево потом мы толкли (лет с десяти это входило уже в мои обязанности) в деревянном разрезе-ушате метровой длины толкачам и оставляли остывать. Кормили мы своего подопечного, сразу полюбившегося нам и ставшего как бы еще одним членом семьи кабанчика четыре раза в день. Для этого покупалась все там же в городе на базаре у бондарей особая посудина - ряжка (иного названая для нее я не знаю, да его, наверное, и не существует). В ряжку мы вначале накладывали горстей пять-шесть картошки и тыквы, потом добавляли туда увесистый, набранный с верхом совок ржаной муки и в конце, залив (забеливали, как у нас говорят) все это хлебово кружкой молока, тщательно перемешивали. Еда получалась такая, что хоть сам бери ложку и пробуй. С молоком, правда, иногда выходила сущая беда. Привыкнув к забелке с первых недель и месяцев жизни, кабанчик и в зрелом возрасте непременно требовал ее. И если, не дай Бог, молока не оказывалось, то он тут же устраивал скандал, есть напрочь отказывался, ряжку переворачивал, укатывал ее куда-нибудь в угол, беспощадно грыз, а то и зарывал в подстилку - после не найдешь. Приходилось подвешивать ее за специально для такого случая притороченный к балке-перекладине проволочный крюк. Жизни кабану определялось до Нового года или до Рождества. За это время на картошке, муке и молоке он нагуливал пудов семь-восемь веса, больше центнера. На Украине, в наших местах, кабана держат в основном «на сало». Если оно получается толщиной меньше, чем в ладонь, то считается, что кабан не удался, и вся кормежка за- трачена на него зря. Бывали у нас (но редко) любители держать кабана «на мясо» или на сало с мясной прослойкой. Тогда кабана надо кормить попеременно: две недоли картофельно-мучным варевом, а следующие две недоли травой ( зельем - по-нашему), чаще всего свекольной ботвой с малой добавкой муки. Молока же лучше не давать вовсе. На колхозной дерме свиней кормили, конечно, совсем по-иному. Где наберешься на такую ораву едаков (голов сто, а то и больше) картош-ки и муки?! Летом их выгоняли в поле на пастбище на подножный корм, а в позднюю осень и зиму кормили, чем придется. Перепадало свиньям всего понемногу: и картошки, и свеклы, и моркови с капустой. Для забелки доставлялся из районного маслозавода обрат, отгон, в обыкновенных бочках-водовозках. Один год во время школьных каникул я тоже подвизался на этой развеселой должности: делал в день две, а то и три ходка на молокозавод за обратом на трофейной одноглазой кобыле по кличке Драбына. Деревенская наша ферма, впрочем. лишь громко называлась фермой, а на самом деле была обыкновенным свинарником: длинное сооруженное из лозового плетня строение, разбитое внутри на небольшие клетушки-закуты. При таком, продуваемом насквозь всеми ветрами жилье и при такой кормежке к Новому году или к Рождеству редко какой колхозный кабан набирал весу до семи пудов. Были они все тощими , гонкими, с по-собачьи подтянутыми животами, и колхоз наш по мясозаготовкам всегда отставал, в передовиках не числился. В ракетной воинской части, где я служил, тоже имелось подсобное хозяйство, свиноферма, кормящаяся от кухонных отходов. Заведовал ею проштрафившийся шофер хлебовозки. В помощники ему каждодневно давали опять-таки солдат-штрафников, получивших наряд вне очереди. Радения у них при подневольной такой работе никакого, конечно, не было. Свиньи часто оставались плохо накор -мленными, закуты плоха почищенными. Считай, тот же колхоз, хотя и военный. Высшие наши офицеры, в основном из фронтовиков, в прошлом все мужики ушлые, предприимчивые , позавели на ракетной этой свино- ферме своих, собственных кабанчиков и свинок и строго следили за их кормежкой и привесами. Случалось, даже подбрасывали солдатам-штрафникам за недогляд еще по наряду-другому. Те, понятно, в долгу не остались. Чтоб не путаться в высокопоставленном свином пого- ловье, они понаписали на спинах и боках свиней и кабанчиков должности их хозяев; НАЧПО, НАЧФИН, НАЧХИМ и так далее. При первой же армейской проверке какой-то дотошный генерал из тыло- виков заглянул на подсобное хозяйство и, обнаружив свиней в столь высоких званиях и должностях, пришел в неописуемое негодование (может, и у самого в Смоленске при штабе армии таился именной кабанчик). Солдат- выдумщиков за такое святотатство отправили на гауптвахту, а офицерам был отдан приказ опозоренных своих свиней немедленно прирезать. Но порядка на подсобном хозяйстве после столь жестокой расправы все равно не добавилось. Известное для русского человека дело: колхозное - не свое. У Рудольфа же Карловича и Марты Густавовны все было не так. Это я сразу понял, как только окинул взглядом приземистое, но про-сторное помещение фермы с двумя рядами окон ( и подумать только -во всех были стекла!) под черепичной крышей. По обе стороны от широкого прохода, где сверкали рельсы узкоколейки, размещались дощатые (каждая дощечка и тут привинчена к стойке болтом) закуты на двух жильцов-обитателей. Полы в закутах настелены были тоже дощатые, густо притрушенные, похоже, только сегодня утром ржаной еще не успевшей потемнеть и истолочься соломой. Позади закут по всей окружности фермы размещался в небольшом углублении транспортер для уборки навоза. В наших местах и на наших фермах экая невидаль и почти что неисполнимая мечта. Но больше всего меня удивили металлические корытца-кормушки. Все они были приспособлены на пружинистых полозках и управлялись с прохода замысловатыми рычажками. Я не удержался, нажал на один такой рычажок, и корытце тут же выдвинулось в проход, готовое принять корм. На его едва слышимое позвякивание с лежбища лениво поднялись две свиньи, тучные, тяжелые (куда там нашему с матерью домашнему кабану!), проковыляли к кормушке, но ничего там не обнаружив, так же лениво вернулись назад и опять улеглись на солому. Странные какие-то были у Рудольфа Карловича свиньи : смирные, знающие порядок и дисциплину. У нас в деревне, появись только на ферме свинарка, все поголовье мигом всполошится, поднимет такой визг и гвалт, что хоть убегай, станет биться в дверцы, переворачивать корыта, и все непременно с потасовками и драками. А эти, завидев нас с Рудольфом Карловичем, даже ухом не повели: как лежали в уедине- нии, полусонные, так и остались лежать. То ли воспитаны они в столь строгом повиновении и дисциплине, то ли какой-то особой, смирной, не нашей породы. Вернув корытце в исходное положение, я вознамерился было проникнуть к следующей закуте, напротив, где жительствовала недавно только опоросившаяся свинья с целым выводком лежащих рядком под ее брюхом молочно-беленьких поросяток, но в это время из кормо-цеха показался Рудольф Карлович. Впереди себя он толкал по рельсам чугунную довольно вместительную вагонетку с кормом. Я оставил свинью с ее многочисленным потомством в покое, хотя и желалось мне поглядеть подольше на игрушечных этих поросяток, а может, какого и взять на руки, и поспешил Рудольфу Карловичу на помощь. Мы быстро нашли с ним в работе общий язык. Я толкал по рельсам вагонетку, а Рудольф Карлович, звучно щелкая рычажками, наполнял кормушки-корытца сваренным, наверное, еще рано утром, а то даже и в ночь кормом, в котором было всего точно по мере: и картошки, и свеклы, и моркови, виднелась и забелка, не иначе как обрат, приве-зенный из маслозавода в Велау - единственного сохранившегося там после войны предприятия. Управлялся Рудольф Карлович с похлеб- кой - варевом громадным черпаком на точеной ручке (подобными черпаками орудуют на солдатских кухнях проворно-нахальные повара). Движения у него была заученными и точными: в каждое корытце Рудольф Карлович наливал ровно по два черпака, при этом почти ни капли не роняя на пол. Со свиньями он ни в какие перего- воры не вступал, не понукал их к еде, как это делают наши сердо -больные свинарки, не покрикивал на излишне горячих и драчливых. Правда, и сами свиньи не давали к понуканиям или ругани никакого повода: подходили к корытцам лишь тогда, когда те были наполнены и подвинуты внутрь. Я приловчился и подталкивая вагонетку к очередной закуте точно вовремя, давая Рудольфу Карловичу всего лишь две-три минуты на отдых. При такой слаженной и взаимно понятливой работе молчать нам было как-то вроде бы и нехорошо. Я мучился от этого и все думал и думал, о чего бы начать хоть какой-нибудь, пусть даже самый мелочный, пустяшный и необязательный разговор. Действительно нельзя же в соседстве с таким надежным напарником не проронить ни единого слова. Но ничего путного у меня не придумывалось. И тут Рудольф Карлович сам выручил меня. - Ты откуда родом?- задержавшись дольше обычного возле закуты с недавно опоросившейся свиньей, вдруг спросил он. - С Украины»- поспешно и обрадованно ответил я. - Харьков? Киев? Винница? - перечислил Рудольф Карлович, должно быть, не по наслышке известные ему города. - Нет,- разочаровал я его.- Чернигов. - А, Десна»- отозвался с полным знанием дала и тут Рудольф Карлович, точно определив, что Чернигов стоит на реке Десне, нема- лой водной преграде. Мне как раз подоспело время подталкивать вагонетку вперед. Я подналег на нее обеими руками и даже грудью, защищенной прорезиненным фартуком. Рудольф Карлович, уступая дорогу, сошел с рельс, прижался боком к стене, но когда я вагонетку притормозил, он еще более неожиданно спросил меня: - Отец, мать - живы? - Мать жива,- не очень пространно ответил я,- а отец погиб. - На фронте? - Нет, во время оккупации. Расстрелян за связь с партизанами. Слово «немцами» я как-то помимо своей воли не произнес. Рудольф Карлович внимательно и остро посмотрел на меня, и только тут я заметил, какие у него удивительно голубые и глубокие (будто пропасть) глаза. Две или три закуты мы обихаживали молча, но возле третьей, по- следней в ряду, где жил, оказывается, племенной заросший густой белесой шерстью хряк ( у нас их зовут как раз на немецкий манер –кнурами), Рудольф Карлович разговор возобновил, но совершенно безотносительно к прежнему нашему собеседованию. Наполняя корму- шку хряка ( в одно корытце сразу четыре черпака), он со странной какой-то улыбкой назвал его кличку: -Гудериан! Мне впору было рассмеяться и полюбопытствовать, почему Гудериан, а не какой-либо иной немецкий генерал: Кейтель, Ман- штейн, Паулюс (кстати, неподалеку от Черняховска стоит дача Паулюса, и я несколько раз во время учений ее видел).Но вот же - Гудериан. Был тут у Рудольфа Карловича какой-то свой умысел (или счет к Гудериану) которые он прятал за своей потаенной улыбкой. Впрочем, можжет, ничего и не прятал. Имя Гудериана здесь, в Гвар- дейске-Тапиау было всем известно. По слухам, часть наша распола- галась в бывших казармах танковой школы Гудериана. Рудольф Карлович не мог этого не знать. Вот и назвал хряка, кнура Гудери -аном. Непонятно, правда, кому в насмешку? И все же я благоразумно промолчал, решив, что как-нибудь потом выведаю у Рудольфа Карловича всю истину насчет племенного Гудериана. А сейчас я лишь настороженно посмотрел на хряка, норо- вящего круто загнутыми клыками, настоящими бивнями, опрокинуть кормушку. Рудольф Карловичу пришлось строго одернуть его и даже замахнуться для острастки черпаком. Было в этом замахе что-то еще более потаенное и с трудом сдерживаемое, чем в улыбке. Раздачу кормов по остальным закутам мы завершили вполне благополучно , нигде не задержавшись ни на единую лишнюю минуту. Но в пространные разговоры больше не вступали, как будто нам было до-статочно и всех прежних, коротеньких и непространных. Меня, прав- да, подмывало задать Рудольфу Карловичу, неразрешенный свой вопрос (собственно, ради него я и приехал сюда), выведать, как все-таки и почему Рудольф Карлович с Мартой Густавовной остались здесь, в Восточной Пруссии, а не уехали куда-нибудь в глубь Герма- нии, в ФРГ или хотя бы в ГДР? Не выведай я этого, так после ехидный Ефим Иосифович затерзает меня, скажет, выпив рюмку-другую, какой же из тебя журналист, коль ты не можешь узнать о человеке самые обыкновенные, необходимые для мало-мальски стоящей зачетки в сто-двести строк сведения?! Ефим Иосифович, несмотря на то, что журна - листскому ремеслу нигде не учился, умел это делать с завидной легкостью, будто буравчиком вкручивался, входил в душу человека -и редко кто мог устоять перед ним. Но я с мучившим, терзавшим меня вопросом все тянул и тянул: все мне казалось, что момент сейчас, в данную вот, текущую минуту никак не подходящий, что Рудольф Карлович сейчас не в настроении и надо подождать минуты следующей. Было у меня и еще одно сомнение. Когда нужная минута вроде бы наступала, и Рудольф Карлович смотрел на меня голубыми своими, провальными глазами откровенно-дружески, давал отеческие наста- вления и советы, как лучше и легче страгивать вагонетку с места, я вдруг начинал метаться и думать, а не спросить ли мне для начала, воевал он на фронте или нет? А то, может, каска у него на голове и солдатский мундир на плечах мне просто причудились от ветра и холода? И лишь потом уже выкладывать главный свой каверзный вопрос. Но и на это я никак не решался. И не то, чтобы так уж сильно робел перед Рудольфом Карловичем, а вот неудобно мне было задавать его - и все тут. Что ни говори, но все же впервые в жизни намеревался я спросить о том не нашего, русского человека, а немца. И я опять тянул, находя для того то одну, то другую самую уважительную причину. И дотянулся. Докормив обитателей последней закуты ( я подивился, что корму им хватило черпак в черпак, Рудольф Карлович велел мне толкать вагонетку к варочному цеху. Сам же он взялся было за скребок, увесистое такое приспособление, похожее на удлиненную нашу русскую тяпку, чтоб сгрести им из закут навоз на транспортер, но потом, в очередной раз глянув на меня, заметно уже и притомившегося с непривычки в работе, отложил его в сторону. - Ладно, завтра,- с очень знакомой мне русской беспечностью сказал он. Все-таки у Рудольфа Карловича был гость, к тому же не совсем обычный - журналист, газетчик, что-то вознамерившийся писать о них с Мартой Густавовной,- и он решился нарушить раз и навсегда заве -денный на ферме распорядок - после вечерней кормежки непременно чистить навоз. Причалив вагонетку в варочном цехе к громадному чугунному котлу с какими-то хитроумными манометрами, трубками и отводами, мы вернулись назад в дежурку. Рудольф Карлович протер мочалкой-губкой фартуки, нарукавники и мои калоши-бахилы под умываль- ником, которого я прежде и не приметил и повесил-поставил все это обмундирование в нише, дверь при этом, правда, на ключик закрывать не стал. И тут все у него предусмотрено и рассчитано - при закрытой двери фартуки и нарукавники к утру не просохнут. Потом мы сами стали мыть под умывальником руки и лица. Вода из латунного тщательно начищенного краника текла мощной, напористой струей. Я этому тоже немало подавился и, не сдержавшись, рассказал Рудольфу Карловичу, что у нас в части, в бывших казармах танковой школы Гудериана с водой била прямо-таки великая беда. Все водопроводные немецкие схемы городе потерялись во время войны, а то может, и нарочито сожгли их отступающие войска вермахта. Наши, русские, водопроводчики и спустя почти двадцать лет после окончания боевых действий в схемах этих толком не разобрались. Подклю- чатся где-нибудь наугад к подземной магистрали - вода вроде бы пойдет тоненькой, жалкой струйкой, к тому же еще, наверное, от близости моря, солоноватая. А потом вдруг возьмет и иссякнет, пропадет сама по себе. В часть нас, призывников с Украины, из Черниговской и Полтавской областей, привезли точно в праздник, 7-го ноября 1962 года, помыли в пехотном полку, где была гарнизонная баня, переодели в военную форму. А на следующий день вода, словно за что-то обидевшись на вас, ушла в кромешные недосягаемые глубины. Три месяца хода ли мы чумазые, немытые. Воду для кухонных нужд и для питья ( в каждой батарее возле тумбочки дневального стоял сорокалитровый бачок) привозили из Велау, где вода, опять-таки по неизвестной причине не иссякла. К Новому году, ко дню принятия присяги новобранцами она наконец появилась и у нас. Какой-то расторопный старшина из дивизионного комендантского взвода, воевавший, говорят, в этих же местах, бравший город Тапиау в составе нашей, тогда еще артиллерийской, снабженной «катюшами» прославленной Гомель -ской, Орденов Суворова и Богдана Хмельницкого, гвардейской дивизии, излазил все подземные лабиринты и колодцы и все-таки нашел место, где можно было заново подключиться. И на этот раз удачно. За все последующие три года моей службы вода больше не уходила. Текла она, конечно, не с таким напором, как у Рудольфа Карловича, но все же текла, и мы худо-бедно могли и почистить зубы, и помыться в умывальных комнатах, оборудованных еще гудери -ановцами длинными, во всю стену керамически-каменными рако -винами, чем-то напоминающими мне долбленые водопойные корыта возле наших деревенских колодцев. Рудольф Карлович выслушал мою исповедь внимательно, ни разу не перебив, и лишь в самом конце, уже вытирая лицо и руки махровым мягко - пушистым полотенцем, произнес: - У нас вода была всегда! И никак нельзя было понять, что значит это – «у нас». « У нас», в бывшей Восточной Пруссии, или «у нас» - здесь в Павловом хуторе? Спрашивать я опять поостерегся. Как поостерегся и любопытствовать о немецком названии этого хутора. Оно, может, и к лучшему: какая мне в общем-то разница...
* * *
Ехали мы домой еще стремительней, чем два часа тому назад сюда, на ферму, с ветерком и напором. Теперь я уже не чинился и самостоятельно поплотнее закрыл пологом грудь, просел поудобней и поглубже в коляске. Но промозглый прибалтийский ветер и начав -шийся внезапно дождь (в Прибалтике погода меняется сто раз на день: идем, бывало, солдатским строем на завтрак - светит солнце, идем с завтрака -льет дождь, как из ведра) все-таки настырно донимали меня. Я то и дело уклонялся от них, поворачивал голову в сторону Рудольфа Карловича. И вдруг снова, к удивлению своему и испугу, увидел не только стальной шлем-каску у него на голове, не только короткополый мундир с окаймленными белой ленточкой погонами на плечах, но еще и автомат-шмайсер на шее и даже солдатский ремень на поясе с тускло-серебряной пряжкой, на которой (это я знал точно - не раз и не два находили мы подобные ремни у нас за деревенской околицей на месте боев) было написано: «Готт мит унс», что означает: « Бог с нами». Рудольф Карлович в эти минуты иногда тоже поворачивался ко мне. Наши взгляды встречались, перепутывались, с трудом пробиваясь друг к другу сквозь пелену мелкого, но хлесткого дождя. Укрываясь от него, я поплотнее прижимал к груди полог, а Рудольф Карлович поправлял на голове готовую сорваться шляпу-тирольку и точно так же, как два часа тому назад, обеспокоенно кричал мне: - Не замерз?! - Нет! - повторял и я свою отговорку, бодрился и отгонял от себя все неурочные видения…
* * *
Дома нас ждал роскошный ужин. Марта Густавовна накрыла на кухне раздвижной, занявший почти половину комнаты стол. Когда мы с Рудольфом Карловичем еще раз после дороги вымыли руки и лица и заглянули на кухню, я немало заробел этого стола. Посередине его возвышалась фарфоровая матово-снежная супница с позлащенной ручкой-колечком на крышке; перед каждым едаком стояли по две тарелки (одна на другой), тоже фарфоровые и, было видно, очень дорогой и искусной работы; по обе стороны от тарелок лежало великое множество всяких подручных предметов. Мне из них были знакомы только три: серебряные ложки, вилки и ножи, остальные вызывали серьезное опасение - как ими и для чего пользоваться, я догадывался с великим трудом. Уже при мне Марта Густавовна поставила рядом с тарелками по хрустальной паре: малюсенькую витиеватую рюмочку и длинноногий резной фужер. Про яства я уже не говорю. В специальных каких-то селедочницах и коробочках дожидались нас всяких сортов закуски. Я тоже знал названия не каждой из них. В прежней моей деревенской и армейской жизни мне доводилось пробовать лишь сало (здесь оно было не больно толстое, но зато с розовой прорезью-прожилкой), ветчину, марино- ванные грибы да солено-моченые огурцы, помидоры, капусту и яблоки. Из салатов, пожалуй, ведом мне был только один «оливье», который перед самым моим уходом в армию научилась где-то изготовлять моя мать. Венчала все это пиршество темно-зеленая, украшенная вензелями бутылка, о содержании которой я опять-таки догадывался смутно. В общем, страшиться мне и робеть было чего. Грешным делом, я ливший раз посетовал на Ефима Иосифовича, который втравил меня во всю эту историю. Сидели бы мы с ним сейчас в редакции, выпивали бы привычную русскую водку под привычную же русскую закуску: хлебушек, какую-нибудь полукопченую колбасу, кильку в томате и горя бы не знали. Может, пригласили бы в застолье еще и третьего собутыльника, главного нашего редактора Михаила Макаровича, такого же, как и Ефим Иосифович, фронтовика, раненного при взятии Кенигсберга, когда наши войска штурмовали знаменитый и, как казалось немцам, неприступный Литовский вал. Михаил Макарович великий рассказчик и повествователь, и я очень любил слушать его подробные и всегда достоверные воспоминания. Но что мне теперь мечтать о пустом, что загадывать о несбыточном, надо как-то было приспосабливаться, приноравливаться и в конце концов вынести тяжкое это застолье-испытание. А потом скорее на велосипед и в город. В редакцию я, конечно, уже не попаду, а вот домой, где я снимаю комнатку у одного знакомца Ефима Иосифовича, глядишь, к ночи, часам к десяти и доберусь. С этим решительным настроением я собрался занять за столом ука- занное мне Мартой Густавовной место. Но тут случилось одно небольшое происшествие, задержка - и не по моей вине. Прежде, чем сесть за стол, Рудольф Карлович и Марта Густавовна вдруг повернулись в угол, где на стене висело распятие, трижды осенили себя двуперстным католическим знамением слева направо и зашептали какую-то молитву не то на латинском, не то на немецком языке - я толком не расслышал. В те года по комсомольской своей принадлежности и по молодости я был не очень крепок в вере. Но все же отставать от Рудольфа Карловича и Марты Густавовны мне не годилось. Я заметался взглядом по стенам, ища где-нибудь икону, но ее, разумеется, не было, и тогда я, повернувшись вслед за Рудольфом Карловичем и Мартой Густавовной к распятию, осенил себя нашим православным крестным знамением, не заметив даже, как пальцы сами, собой сложились в троеперстие, навечно, оказывается, заученное еще с детского, почти младенческого возраста. Конечно, мне много привычнее и роднее было бы молиться на икону, но ведь и распятие - та же икона. Оно одно на всех, на все народы и наречия: на православных, католиков, протестантов и лютеран - мы лишь понимаем его по-разному. Рудольф Карлович и Марта Густавовна не очень уверенное мое крестное знамение все же заметили, переглянулись между собой, и с тем мы все трое сели наконец за праздничный наш, во всем торжественный стол. Рудольф Карлович на правах хозяина взялся за бутылку, откупорил в ней замысловатую какую-то пробочку-защелку и с веселой улыбкой спросил меня: - Водку, шнапс - пьешь? - Пью немного,- откровенно признался я. - Немного - можно,- похвалил он мою осторожность и собрался уже было разливать содержимое в рамочки, но потом как-то подозрительно повертел одну из них в руках и отставил в сторону. - Марта Густавовна,- еще веселей улыбнулся он.- Дай-ка нам честные русские стаканы. Марта Густавовна поспешно бросилась выполнять его просьбу, достала из серванта два, правда, не стаканы, а всего лишь стограммовые граненые полустаканчики ( так их называют у нас в селе) и тоже с улыбкою поставила перед нами. При виде этих родных полустаканчиков (точно из таких мы пили в редакции), я немного повеселел. Витиеватые рюмочки с самого начала вызвали у меня недоверие. Я не раз читал в книжках да и знал из рассказов Ефима Иосифовича и Михаила Макаровича, что немцы пьют водку, шнапс из малюсеньких двадцатиграммовых рюмочек. Гросс- водка, то есть большая водка, считается у них в сорок грамм. Русский человек от таких малых, но, наверное, частых доз быстро и опасно хмелеет. Этого я боялся, за это и тревожился - мне ведь предстояло ехать еще целых десять километров, на велосипеде и , если переусердствовать с гроссводкой ( не будешь же считать, заносить в записную книжку, сколько выпил хрустальных рюмочек !), то и к полуночи домой я не попаду. Почему же Рудольф Карлович запросил «честные» русские стака- ны, я до конца понять не мог. То ли из уважения ко мне, гостю, то ли, может, долгие года живя среди русских людей, сам приловчился пить с ними на равных, ничем не выделяясь и не отпадая в застольях-компаниях. Граненые полустаканчики Рудольф Карлович наполнил тоже вполне по-русски, всклень, под самый венчик. Марте же Густавовне, которая осталась при прежней своей рюмочке-мензурке, плеснул всего граммов десять-пятнадцать - знал, наверное, ее дозу и меру. Когда разномастные наши посудины были наполнены и подняты высоко над столом, опять случилась небольшая заминка. Рудольф Карлович, на минуту придержав руку, вдруг спросил сразу и меня, и Марту Густавовну: - За что будем пить? Такого оборота дела и такого вопроса я и вовсе никак не ожидал. У нас в подобных случаях обычно пьют «за знакомство» (за что же еще и пить, когда за столом впервые сходятся незнакомые люди?!). Я и хотел было по простоте своей душевной предложить многозначите - льный этот тост, хотя в общем-то право первого тоста по всем законам застолья должно было принадлежать хозяину дома. Но не зря же он задал свой вопрос, не зря же томил нас с Мартой Густавовной. Непри- тязательно-обиходный тост «за знакомство» или «за здоровье», по-видомому, не совсем устраивал Рудольфа Карловича. Я стал лихорадочно соображать, как бы выпутаться из этого щекотливого положения, принялся вспоминать, что говорят у нас, в редакции во время зятяжных пиршеств в складчину Ефим Иосифович и Михаил Макарович. Но их тосты для сегодняшнего случая тоже не подходили. Ефим Иосифович и Михаил Макарович всегда первый тост поднимают « За Победу!» и пьют его стоя, как пили когда-то на фронте. С Рудольфом Карловичем так не выпьешь, чего уж тут скрытничать. Вся надежда у меня была на Марту Густавовну. Но она стойко помалкивала, попеременно поглядывая то на меня, то на Рудольфа Карловича, на мужчин, которым и надлежит главенствовать за столом, а ее, женское дело – сторона. Наконец Рудольф Карлович перестал томить нас с Мартой Густавовной, совсем широко и как-то по-детски беззащитно улыбнул- ся и произнес, но совсем не тост, не здравицу, а знакомую мне со школьных, ученических времен фразу-предложение на немецком языке: - Дас Фрюлинг ист да! - Дас Веттер ист шён!- немедленно откликнулся я, и мы все трое согласно засмеялись. Две эти фразы действительно знал любой ученик в деревенской нашей семилетней школе. Они означали: «Весна пришла! Погода хорошая?» С них мы начинали свои великие познания в немецком языке, который нам преподавала учительница истории Феня Констан- тиновна. Во время войны, совсем еще девчонкой ее угоняли в Герма -нию, и там она волей-неволей немецкий язык немного выучила. Честно говоря, все мы: и ученики, родившиеся в оккупации, и сама Феня Константиновна, четыре года работавшая в доме у немецкого бауэра кухаркой, язык этот крепко недолюбливали. Нам казалось, что он какой-то лающий, жесткий и даже жестокий, предназначенный для того, чтоб повелевать и подавать воинские команды. Исключение составляли, пожалуй, лишь эти две фразы про весну и погоду, которые мы вслед за Феней Константиновной легко научились произносить без малейшей запинки. Рудольф Карлович, судя по всему, откуда-то проведал обо всех тайнах обучения немецкому языку в русских школах (поди, и здесь, в Калининградской области оно было точно таким же) и вот теперь под веселую застольную минуту напомнил мне о том. Впрочем, скрывалось в этом преддверии тоста и какое-то иносказание, какой-то иной потаенный смысл, но какой, я сразу догадаться не мог. Да и некогда было: Рудольф Карлович в следующее мгновение все-таки произнес привычный и такой необходимый сейчас тост, сразу и «за знакомство», и «за здоровье». Мы дружно сошлись над столом полустаканчиками и рюмочкой и так же дружно выпили, уже объединенные в единую застольную компанию. Еще только пригубив полустаканчик, я сразу понял, что водка в нем не магазинная, а какая-то особая, домашнего изготовления, резкая и колючая в горле, настоянная, кажется, на можжевельнике. Но пилась она, несмотря на эту свою колючесть, легко и мягко. Поставив опоро- жненный стаканчик на стол, я принялся нахваливать ее, чем очень угодил Марте Густавовне. Она зарделась, сказала с улыбкой и накло- ном головы: « Данке шён – спасибо». Был польщен моей похвалой и Рудольф Карлович, но отозвался на нее по-своему, по-мужски. Поднял вдруг вверх большой загрубевший палец и воскликнул: - Шнапс! Ни разу до этого шнапса мне пить не доводилось, и я не знал какой он на самом деле (мне почему-то казалось, что он слабенький -градусов тридцать, не больше), какой крепости и хмеля? Я лишь сравнил его с нашей деревенской картофельно-ржаной самогонкой граду- сов под семьдесят ( спичку поднеси - горит синим испепеляющим огнем-пламенем) и нашел, он во многом схож с ней, вот только настаивать самогонку на можжевельнике у нас привычки нет. - Шапс!- тожэ взметнул я над столом большой палец и, тайком подглядывая за хозяевами (какую еду, чем и как они берут) принялся закусывать и сальцем с прорезью, и ветчинкой, и отменно упругими, нежинскими огурчиками, величиной в мои мизинец. Дальше дела у нас дошли понакатистей, без задержек и долгих перерывов. По второму разу мы выпили, теперь уже по моему бойкому предложению за здоровье Марты Густавовны. Она опять зарделась,, опять склонила голову, опять сказала.» Данке шен» и тут же принялась разливать суп. Он оказался грибным, чуточку темноватым, но таким наваристым, и таким сытным, что я не успел оглянуться, как глубокая моя полумис- ка опустошилась. Марта Густавовна немедленно налила добавки - и я перед ней не устоял. Сделала она это не только с большим желанием ( какой же хозяйке не понравится, если у нее требуют добавки?!), но и как-то еще по-особому, по-матерински внимательно. С таким же вниманием Марта Густавовна подавала мне хлеб, горчицу, перец, поправила на коленях полотенце-салфетку, помогла разобраться с приборами – вилками, ножами, лопаточками и щипцами. По всем этим ее жестам и движениям, по тому, как она хлопочет вокруг меня, в сущности еще мальчишкой, я вдруг почти безошибочно определил (после, в редакции Ефим Иосифович подтвердит мою догадку), что детей у Рудольфа Карловича и Марты Густавовны нет. Люди, у которых есть или были дети, ведут себя по-другому. Более сдержанно и строго, чтоб чрезмерной лаской и попустительством не избаловать их, и не вырастить белоручками. Об -щались друг с другом Рудольф Карлович и Марта Густавовна тоже не так, как люди обремененные детьми. Всю нерастраченную свою любовь к ним , чувства отцовства и материнства они переносили друг на друга ничуть не стесняясь и не утаивая их. Подобные отношения между мужем и женой бывают, пожалуй, еще лишь после долгой и опасной разлуки. Я это приметил давно. Отец моего лучшего деревенского друга, Пети Ушатого, Петр Андреевич, в самом начале войны попал в плен, побывал едва ли не во всех самых страшных немецких концлагерях, много раз совершал побеги ( и все-таки убежал в конце сорок четвертого года в Чехословакии). И вот, вернувшись домой живым, Петр Андреевич относился к своей жене Евдокии Калениковне именно так, как относился сейчас к Марте Густавовне Рудольф Карлович, бережно и нежно, а ведь детей у них было трое ( Петя родился зимой сорок второго года, когда его отец числился уже без вести пропавшим), да еще трое умерли в середине тридцатых годов. Евдокия Калениковна отвечала ему тем же, тоже ни от кого не скрывая и не утаивая своего во всем материнского отношения к мужу, пережившее -му в плену столько страданий. У Рудольфа Карловича с Мартой Густавовной и детей не была, и в разлуке они, похоже провели не один год, и теперь никак из могли поверить, что она миновала, что они опять вместе - и уже навсегда. Частичка же их нерастраченного (и неведомого им) чувства отцовства и материнства вдруг достались и мне, человеку для них далекому и чужому. С Рудольфом Карловичем после второй и третьей рюмки (правда, он теперь предусмотрительно и осторожно наливал всего лишь по половинке, а то и по четверти) мы и окончательно сдружились. Да и как было не сдружиться, как было не сойтись двум мужикам, хоть и разным по возрасту, но хорошо проверившим, испытавшим друг друга и в работе, и в застолье. Разговоры наши потекли повеселей, посвободней. Помня наказ Ефима Иосифовича и свой собственный журналистский замысел я все порывался задать Рудольфу Карловичу вопрос и насчет его фронтово- го прошлого (был на войне - не был?) и насчет того, почему они с Мартой Густавовной остались в Калининградской области. Но опять никак у меня с этими насущными вопросами не получалось. Только соберу я всю свою решимость, как вдруг то Марта Густавовна отвлечет меня, предложит отведать чего-нибудь еще неотведенного, то Рудольф Карлович нальет очередную рюмочку-полустаканчик, я и сомлею и отложу вопросы на потом, на будущее, причем отложу не без тайной радости. Иной раз так и подумаю, а может, и вовсе их не надо задавать, не надо портить задушевное наше застолье. Ведь Рудольф Карлович и Марта Густавовна мне лишних, неудобных вопросов не задают. Люди они деликатные, сдержанные. Не ценить этого нельзя. О своем же прошлом они, если посчитают нужным и возможным, как-нибудь сами расскажут. До вечера, до моего отъезда время у нас еще есть. Но и сидеть за столом букой, молчальником мне было как-то нехорошо, некрасиво. Да может и невежливо. И я, малость уже и захмелев (хотя под такую закуску можжевёловый шнапс не так уж чтоб и брал нас с Рудольфом Карловичем), пустился рассказывать о недавней своей армейской службе, о том, что на третьем году, когда меня перевели в штаб дивизии, я объездил почти все районные города Калининградской области от Гвардейска до Немана, и все они мне очень понравились, хотя многие еще и лежали в развалинах. Потом, совсем уж размечтавшись, я не сдержался и выдал Рудольфу Карловичу и Марте Густавовне свою сокровенную тайну о том, что дорабатываю в газете последние месяцы и скоро все брошу и уеду домой, к матери, хорошенько там летом отдохну, а к осени, к первому сентября отправлюсь в город Курск, чтоб продолжить там прерванную на целых четыре года учебу в педагогическом институте. - Курск?- заинтересованно переспросил меня Рудольф Карлович.- Поныри? Прохоровка? - Поныри, Прохоровка, Рыльск,- подтвердил я эти познания Рудольфа Карловича (Рыльск почему-то добавил от себя), сокрыв, правда, что ни в одном из районных городов Курской области, а тем более на местах знаменитой Курской битвы еще не бывал. Не успел побывать - учился-то всего полтора месяца. Я ожидал, что Рудольф Карлович продолжит, разовьет неожиданно возникший и взаимно интересный для нас разговор, но он уклонился от него и поспешил налить по новой рюмочке. Мы опять дружно, при посильном участии Марты Густавовны выпили их и вовсе отвлеклись от разговоров. Я налегал на второе: запеченную в духовке с черносливом и яблоками и только-только поставленную на стол Мартой Густавовной индейку непередаваемого запаха и вкуса (сама таяла во рту), а Рудольф Карлович, к индейке пока не притрагиваясь ( выжидал, наверное, пока остынет), смотрел далеким каким-то, летящим взглядом поверх стола в запотевшее от дождя и уже почти темное окошко. Но вот он повернулся ко мне, налил еще по четверти рюмочки и совсем уж непредвиденно спросил: - А на Урале ты не бывал? - Нет, не бывал,- пришлось повиниться мне перед Рудольфом Карловичем. И мало того, что повиниться, так еще и позавидовать ему: надо же, он знает и про Харьков, и про Киев, и про Курск с Прохоров- кой, побывал на Урале, видел там Уральские горы, Уральский хребет, а я обо всех этих местах знаю лишь из уроков географии, и ничего, кроме своего села, немножко Курска да вот Калининградской области пока не видел. Марта Густавовна в наших мужских прениях участия не принимала, занятая столом и кухней, не очень даже и прислушивалась к ним. Но когда Рудольф Карлович вспомнил про Урал, она вдруг насторожилась, посмотрела на Рудольфа Карловича как-то неодобрительно и несколько раз (я это заметил) покачала головой. Рудольф Карлович улыбнулся ей, прижал ладонь Марты Густавовны к столу, и так они во взаимном понимании и прощении просидели несколько тихих минут. Когда эти минуты истекли, я опять приготовился задать, и теперь уже сразу и Рудольфу Карловичу, и Марте Густавовне, не дающие мне покоя вопросы насчет их прошлой жизни. Но и на этот раз не задал, промедлил - и упустил такой удобный случай. А потом уже было не до вопросов. Рудольф Карлович вдруг воодушевился ( я подобного воодушевления и беспокойства от него и не ожидал), приобнял Марту Густавовну за плечо и предложил: - Давайте петь песни! - Какие?- насторожился я и даже почему-то заробел. - Известно - какие!- успокоил меня Рудольф Карлович.- «Катю- шу». Пока мы с Мартой Густавовной соображали, что к чему, петь нам или не петь, Рудольф Карлович отодвинул в сторону свой полустакан-чик и действительно начал, не дожидаясь нашего с Мартой Густавов-ной согласия, необыкновенно низким и сильным голосом:
Расцветали яблони и груш, Поплыли туманы над рекой, Выходила на берег Катюша, На высокий берег на крутой.
Я в пении не очень большой умелец. Голос у меня есть, тоже низкий и зычный ( в армии, будучи уже сержантом, веду, бывало, батарею на обед и, если встретится командир части, то от моей команда: «Батарея, смирно! Равнение направо!» стекла в бывших гудери-ановских казармах дрожат), а вот со слухом нелады. Но тут уж я не мог не поддержать Рудольфа Карловича. Песня-то знакомая мне с самого раннего детства. Сразу после войны мать часто собирала у нас в доме своих ровес- ников и ровесниц: уцелевших на фронте мужчин и переживших оккупацию женщин, в основном таких же, как и она, солдатских вдов. Выпив по рюмочке за организованным в складчину столом, бывшие фронтовике и солдатские вдовы начинали петь песни.И первой в их длинном, почти нескончаемом ряду стояла «Катюша». Я таился в это время на печке, слушал поющих, повторял вслед за ними слова, а то и пробовал, как умел, подпевать, и так вот, со слуха запомнил «Катюшу» всю от начала до конца, не умея еще ни читать, ни писать. Иногда материны ровесники пели «Катюшу» и с иными, переина- ченными, переделанными на военный манер словами. И тогда на крутой берег выходила уже не девушка, а гвардейский реактивный миномет, нареченный ее гордым именем. Я выучил наизусть а эти слава:
Расцветали яблони и груши, Поплыли туманы над рекой, Выходила на берег «Катюша» На рубеж прицельный, огневой!
Потом «Катюшу» приходилось мне петь в детском, пионерском хоре, которым руководила все та же учительница истории и немецкого языка Феня Константиновна, и уже юношей в сельской художествен- ной самодеятельности, и совсем недавно, в армии. Она была строевой песней в нашей гвардейской ракетной батарее. Говорят, досталась нам «Катюша» по наследству фронтовиков-минометчиков. Марта Густавовиа оставила свои кухонные дела и обязанности, забыла про них и, не отнимая руки Рудольфа Карловича со своего плеча, тоже начала подпевать нам. Голос у нее был высокий, чистый и какой-то совсем по-русски задушевный. Марта Густавовт быстро подлади -лась под Рудольфа Карловича, повела песню, проникновенно и глубоко. Мой зычный, но неумелый голос оказался между ними. Я постарался унять его и притишить, и вскоре не столько уже пел, сколько слушал Рудольфа Карловича и Марту Густавовну, которые, чувствовалось, поют совместно не в первый раз. Так мы дошли до завершающего куплета песни:
Пусть он вспомнит девушку простую, Пусть услышит, как она поет, Пусть он землю бережет родную, А любовь Катюша сбережет.
Все у нас сложилось, как нельзя лучше. Нигде мы не сфальшивили (даже я ), не сорвались с голоса, что часто в застольях и случается. В надвигающихся сумерках песня звучала и сильно, и чисто, и до боли пронзительно, как того и требуют ее слова. Временами мне даже каза- лось, что мы поем ее в моем деревенском доме с русской печкой, с глинобитным полом и столбом посередине горницы, который подпи- рал лопнувшую в войну во время бомбежки матицу. И вдруг на повторе двух последних строчек:
Пусть он землю бережет родную, А любовь Катюша сбережет,-
я в голубых провально-бездонных глазах Рудольфа Карловича явственно увидел навернувшиеся слезы. Они готовы были вот-вот сорваться и упасть на снежно-белую скатерть стола. Рудольф Карлович с трудом и отчаянием сдерживал их, прикрывал глаза рыжеватыми ресницами, но у него ничего не получалось - слезы пробивались из-под них, и одна, самая крупная, все-таки упала на скатерть. Точно такие же слезы блеснули и в темно-зеленых (и еще больше потемневших от них) глазах Марты Густавовны. Я растерялся и хотел было даже оборвать песню на полуслове, но Рудольф Карлович и Марта Густавовна допели ее до конца, и на такой тревожной и невыносимо щемящей ноте, что я и пошевелиться не посмел Когда же эта нота отзвучала и бесследно растворилась в маленькой но высокой комнате, Рудольф Карлович, совсем пугая меня, отрешен- но об хватил голову большими наработавшимися руками (помните фотографию, на которой немецкий солдат сидит на лафете разбитой пушки и держится за голову руками - Рудольф Карлович сейчас был точь-в -точь похож на него, только постарше возрастом) и произнес безукоризненно по-немецки: - О Фатерланд, Фатерланд! Марта Густавовна, словно малого ребенка, принялась утешать его, погладила по заметно уже седеющим волосам, но никак не отклик -нулась на возглас Рудольфа Карловича. Все это длилось всего одно, может, два, мгновения, а в следующее - третье - Рудольф Карлович уже разжал руки, тихо улыбнулся мне - и глаза его были поразительно сухими и прозрачными. Марта Густавовна тут же предложила нам кофе, густой и непро-глядно-черный, с едва ощутимым горьковатым привкусом миндаля и корицы. Мы низко склонились над чашками, задохнулись в горячем кофейном паре и горьком запахе - и маленькое застольное происшествие бесследно сгладилось и забылось,
… Мне пора уже было собираться домой - время клонилось к десяти часам вечера. Я откровенно посмотрел на часы, стал благодарить за прием и угощение Рудольфа Карловича и Марту Густавовну и про –щаться. - Найн, найн!- в два голоса засопротивлялись те.- Будешь спать у нас, на мансарде. Рудольф Карлович при этом показал большим своим негнущимся пальцем наверх, где у них, как и во всех других немецкой постройки домах, располагалась мансарда. Если говорить правду и не лукавить, то, конечно же, ехать домой, в ночь и темень, да еще под дождем, мне не так уж чтоб и хотелось. Я для приличия поотнекивался самую малость, а потом и согласился: спать так спать. Рудольф Карлович проводил меня по крутой, почти отвесной лестнице на мансарду, щелкнул выключателем и как бы даже немнож- ко подтолкнул внутрь, словно боялся, что я опять начну рваться домой. Но я рваться никуда уже не был настроен, крепко пожал Рудольф Карловичу руку и вполне сносно, без всякого стеснения произнес! - Данке шен! Рудольф Карлович улыбнулся и оставил меня одного. При ярком свете лампочки. коротко подвешенной под низким, скошенным по одной стене не потолком я огляделся. Мансарда была приземистой, но очень просторной и очень уютной, располагающей к покою и отдыху. Сразу за дверью укромно стоял камин, а вернее, обложенная черным с зеленоватыми прожилками кафелем печка-голландка. Я осторожно прикоснулся к ней - и сразу отдернул палец: печка-камин была нестерпимо горячей. Видно, предусмотрительная Марта Густавовна, заранее зная, что от ночевки я все же не откажусь, протопила ее то ли углём, то ли торфом пополам с березовыми жаркими дровами. Рядом с печкой, возле стены, украшенной толстым шерстяным ковром, на котором были изображены какие-то древние рыцари, возвышалась широченная деревянная кровать.. Марта Густавовна для дорогого гостя застелила ее белоснежными только что вынутыми из шифоньера простынями и верблюжьим одеялом в таком же снежно- белом пододеяльнике. Мне даже стало жалко всю эту красоту и пышность разрушать и тревожить. На задней со окошенным потолком стенке располагались два удивительно соразмерных окна. Я поочередно выглянул в них. Окна выходили в сад, сейчас еще темный, без единого листочка, но уже готовый к весне и цветению. Небольшой его участочек подле дома освещался из кухни, и я рассмотрел там беседку, окруженную сиренью, которая росла не так, как у нас - кустами и зарослями, а отдельными аккуратно подстриженными деревьями. Но больше всего меня заняла глухая правая стена. Впритык к ней стоял письменный стол с двумя тяжелыми тумбами и выдвижным ящичком между ними. Сверху он был забран зеленым плотным сукном. Я опять не сдержался, сел в примыкающее к нему глубокое кресло и, забавляясь, пощелкал крышечками старинного чернильного прибора. К моему удивлению, обе чернильницы в нем были наполне- ны чернилами, синими и красными, а в уютной ложбинке лежала перьевая ручка (перо, правда, незнакомой мне марки: не «лягушка», не « № 11» и не "= «рондо», которыми мы пользовались в школе), хоть сейчас бери и пиши. Я, может, и действительно что-либо для пробы написал бы, достав из тумбы листочек бумаги, например, письмо матери, а то никак не соберусь ответить на ее почти месячной давности пространное послание - мать, небось, уже и волнуется обо мне. В том, что бумага в тумбе лежит высокой стопочкой, я не сомневался ни капли. Но с пись- мом мне пришлось все же повременить, потому что внимание мое привлекли фотографии, густо развешанные по стене в разномастных и разноразмерных рамках. На них, судя по всему, были изображены предки Рудольфа Карловичи, причем с довольно давних времен, когда фотографирование еще только зарождалось. На меня пристально и заинтересованно смотрели дородные мужчины с усами и бородками в старинного покроя костю- мах и фраках, б таких же старомодных рубашках со стоячими накра -хмаленными воротничками и галстуками-бабочками. Еще более пристально и строго глянули на меня несколько военных, все бравого, щегольского вида, при саблях и киверах-касках с остроконечными шишаками на темени. Соперничал с мужчинами, и гражданскими и военными, чуть кокетливо посматривали на неожиданного в родовом их доме ночного гостя женщины, одетые, между прочим, поскромней и посдержанней мужчин. На стене вдоволь висело фотографий и одиночных, и групповых, семейных, о целыми выводками дери, всех удивительно прилежных: мальчишки в курточках полувоенного образца, а девочки, наверное, во всем подражая мамам и бабушкам, в скромных, неброских платьицах В одном из мальчишек я признал Рудольфа Карловича, лобастого, намеренно серьезного - и от этого чуточку смешного. Медленно передвигаясь вдоль стены от одной фотографии к другой, я почти безошибочно уже распознавал по схожести с Рудольфом Карловичем, по породе, как у нас говорят, его сестер и братьев. Их было четверо: две девчонки и два мальчишки. Рудольф Карлович, по моим догадкам, был в семье средним ребенком. Интересно, как сложились судьбы этих его братьев и сестер. Братья, наверное, воевали (может, кто и погиб), а сестры - живы ли они? и если живы, то где сейчас? Фотографий на стене висело так много, что я вскоре даже притомился их рассматривать и наконец решил оставить недосмотренные на завтра, а нынче пора мне уже было ложиться спать. Кровать, застеленная Мартой Густавовной, вон какая пушистая и белая, неодолимо зовет к себе и манит, тем более, что голова у меня неподъе -мно тяжела. Я, скорее всего, и упал бы в это снежное облако, провалился бы в него, закрыл бы томящуюся, плывущую свою голову одеялом, чтоб в следующее же мгновение предаться снам и снови- дениям, но вдруг почти над самым столом увидел одну особую и особо поразившую меня фотографию (как это я не заметил ее, восседая в кресле?!) На ней были изображены Рудольф Карлович и Марта Густавовна, тесно прислоненные друг к другу. Рудольф Карлович в солдатской, военной форме, поразитесь но похоже на ту, что причудилась мне на нем во время нашей поездки на мотоцикле: тот же короткополый мундир мышиного цвета, те же на плачах погоны с белой окантовкой, тот же ремень с надписью: « Готт мит унс» на блекло-серебристой пряжке. Вот только вместо каски на голове у Рудольфа Карловича была пилотка, из-под которой выбивались и ниспадали на лоб белокурые волнистые волосы. Марта Густавовна была вся в белом торжественном наряде: пышное белое платье, белые до самого сгиба локтей перчатки, белая с ажурной вуалькой шляпка. Весь этот ее наряд очень сочетался с бело- курыми волосами Рудольфа Карловича и белой окантовкой на его погонах. Словно поднырнув под плечо и руку Рудольфа Карловича, Марта Густавовна по-девичьи гордо запрокинула голову и смотрела из-под вуальки на него так влюбленно и преданно, что, казалось, в глазах ее нескрываемо блестели счастливые слезы. Нетрудно было догадаться, что фотография эта свадебная. В правом ее уголке стояла и легко читалась надпись: «1941 год». Почти точно такая же свадебная фотография есть и в моем деревен- ском доме. Изображены на ней мой отец и мать. Правда, не в свадеб-ных, не в подвенечных нарядах и убранствах: отец в простеньком хлопчато-бумажном костюме со значком «Ворошиловского стрелка» на левом лацкане, а мать в трикотажной кофточке с короткими рукавами. Я эту кофточку очень хорошо помню: тоненькая и чуть шершавая на ощупь, с широкими продольными полосами, темно-синими и красными. Мать надевала ее редко, разве что на Петров день, пре -стольный у нас в селе праздник, когда к нам в дом приходило много гостей, и мать после застолья везла их кататься на лодке-плоскодонке по реке; да еще в дни, когда мы ездили с ней на родину отца, в мале -нький поселочек-хутор Мосты под Гомелем. В остальное же время кофточка лежала в сундуке-скрыне в одной стопочке с оставшимися от отца рубашками. А вот отцовского костюма я не помню, да и не мог помнить. В нем отца арестовали, в нем он и был расстрелян. Поженились отец с матерью в конце июня сорокового года. Ника-ких фотографов тогда, конечно, в селе не было, да существовало еще и такого обычая и пристрастия делать свадебные фотографии. Я ни в одном деревенском доме их что-то не видел. Сфотографировались отец о матерью много позже после свадьбы, специально снарядившись для этого в районный центр. Может, даже в те самые дни*,когда играли свадьбу и фотографировались в немецком городке Тапиау Рудольф Карлович и Марта Густавовна. Незадолго до моего ухода в армию мы с матерью фотографию увеличили. Я сделал для нее из березовой хорошо просушенной доски рамку (и она мне на редкость удалась), покрыл в три слоя масляным лаком , вырезал стекло. Конечно, фабричной работы рамка, в которую заведена фотография Рудольфа Карловича и Марты Густавовны, много лучше и прочнее моей, самодельной, она дубовая, считай», вечная, с двумя латунными проушинами. Но и моя неплохая, матери она очень нравится. По внутренней кромке я пустил тройную затейливую дорожку, и от этого отец с матерью выглядят на фотографии веселей и радостней. Если же ваять ее в руки без рамки, то оба они смотрятся грустными и напряженными, как будто еще в день фотографирования предчувствовали, что жить им совместно осталось совсем немного - всего полтора года… Остальных снимков, окружавших двойной свадебный портрет Ру-дольфа Карловича и Марты Густавовны, я изучать не стал, выключил свет и забрался под одеяло уже в потемках. Я думал, что усну сразу, мгновенно после всех дневных и вечерних треволнений, но сон вдруг от меня отлетел. Я беспрестанно ворочался на излишне мягкой кровати, и мне все чудилось, что я куда-то проваливаюсь, тону - и утону непременно... Временами мне даже хотелось подняться, сесть за стол, извлечь из тумбы листочек бумаги и действительно написать письмо матери, повиниться перед нею, что за ежедневной газетной суетой, частыми командировками и застольями в редакции с Ефимом Иосифовичем и Михаилом Макаровичем задержался с ответом. А ведь она там, в деревне, ежедневно ждет от меня этого ответа, торопливо выходит на крылечко, лишь только увидит сельскую нашу почтарку Женю, но та опять ничем ее не порадует - как и вчера, и позавчера проедет на велосипеде мимо… Стол требовательно манил и звал меня к себе, я уже чувствовал в своих пальцах ручку с зависшими на кончике пера чернилами (перо пишет мягко и плавно, с нужным нажимом и наклоном в правую сторону); видел даже первую строчку письма: «Здравствуйте, дорогая мама!», но все-таки не вставал, не шел к столу, не брал ни ручки, ни бумаги, и наконец понял - почему: это ведь придется обязательно зажигать свет, а мне зажигать его не хотелось...
* * *
Проснулся я довольно поздно. Рудольф Карлович, не дождавшись моего пробуждения, давно уехал на ферму, а Марта Густавовна хлопотала на кухне, готовила завтрак. Увидев меня, спускающегося с ман-сандрды, она заволновалась, стала спрашивать, хорошо ли я спал (на новом месте не всегда спят хорошо). - Как убитый!- успокоил я ее. Не знаю, поверила мне Марта Густавовна или нет, но видом моим, кажется, осталась недовольна, тут же усадила за стол и участливо спросила: - Кофе? Чай? Молоко? Я выбрал чай, хотя кофе (или кофе с молоком) для сегодняшнего утра были бы, наверное, и более подходящими. Они взбодрили бы ме- мя и после вчерашнего шнапса, и после не совсем заладившейся ночи. Чай без промедления появился на столе в фарфоровой тонкой чашке. А к чаю воздушно - мягкая, посыпанная сверху сахарной пудрой булочка-пампушка, вишневое мое любимое варенье, голландский сыр, домашняя, тоже особо любимая мной колбаса (откуда только Марта Густавовна узнала мои пристрастия?!), блин -чики с творогом и вареное яйцо в похожей на ступку подставке. Но прежде, чем пододвинуть мне все эти изобильные яства. Марта Густавовна скорым шагом вышла в коридор и через минуту вернулась назад, неся на деревянном подносе кружку пенистого янтарно-темного пива. - Рудольф Карлович велел тебе выпить,- водрузила она кружку прямо передо мной, потеснив в сторону и чай, и булочки с вишневым вареньем. Ну, Рудольф Карлович! Ну великий знаток человеческого теле и духа! Выпить с похмелья кружечку пива сам Бог велел. Впрочем, я тогда по молодости лет еще не приловчился опохмеляться, вышибать, как говорят о том устоявшиеся уже в выпивке, возрастные мужики, клин клином, страдал честно - на водку, вино или на пиво после вчерашнего даже глядеть не мог. Ефим Иосифович, сам большой любитель опохмелки ( в разумных, правда, дозволенных пределах), иногда незлобливо посмеивался надо мной, говаривал: « Ничего, войдешь в силу и разум, привыкнешь!». Но я никак не привыкал, не входил ни в здравый мужской разум, ни в силу. Сегодня я тоже не был намерен пить с утра что-либо иное, кроме чая с вареньем. Мне ведь предстояло еще ехать на велосипеде десять километров, потом сидеть до вечера в редакции, выбивая по телефону «информушки», которые по воле Ефима Иосифовича всегда были за мной. Время стояло горячее, предпахотное, завершались ремонт техники, вывозка органических и минеральных удобрений на поля, зимовка скота - ни единый номер без информации об этих животре -пещущих делах у нас не выходил. Но Рудольф Карлович рассудил по-своему, и кружка холодного пенистого пива явилась передо мной. Вначале я все же хотел было отказаться от нее, вернуть назад Марте Густавовне, сославшись на предстоящую дорогу и неотложную писанину в газете, но пиво играло и бурлило в кружке, дразнило меня поднимавшимися со дна воздушными пузырьками. И я не устоял перед соблазном, преодолел себя, махнул на все запреты рукой, только теперь по-настоящему почувствовав, какая томит меня неутолимая жажда и как предательски болит голова. Ни до того, ни после мне подобного шва пить не доводилось. Оно было густым и жгучим, с резкой ядовитой горчинкой; от него исходил природный ячменный запах пополам с запахом хмеля и еще каких-то неведомых мне трав. Уже от первых глотков жажда моя утолилась, голова перестала томиться в висках и затылке, боль из нее ушла и навсегда пропала, а сердце, до этого временами саднящее, заработало легко и четко. Краем глаза я посматривал на Марту Густавовну и видел, как она неотрывно следит за мной и как она рада, что домашнее ее, сваренное по старым немецким рецептам пиво, которого никто в России варить не умеет, пришлось мне по вкусу, и что я пью его с таким удовольствием и наслаждением. - Еще?- с готовностью приняла она от меня кружку. - Нет, спасибо,- едва перевел я дух. Конечно, если бы напротив меня за столом сидел Рудольф Карлович, то я, скорее всего, согласился бы на предложение Марты Гу-ставовны, повторил бы кружечку, а то и две. Но пить одному было как-то неудобно и предосудительно. Я это чувствовал и, на все лады нахваливая пиво и обольщая горячими этими похвалами Марту Густавовну, все-таки отказался. Она настаивать не решилась, должно быть, приученная и Рудольфом Карловичем, что с утра, в преддверии рабочего дня разумно выпить всего только одну-единую кружку. Убрав ее со стола, Марта Густавовна с удвоенным вниманием пригласила меня к дымящемуся чаю, к варенью, булочкам-пампушкам, к сыру и колбасе. Сама же она не притронулась ни к чему, не налила себе даже чаю (может, уже завтракала с Рудольфом Карловичем), а лишь присела на краешек стула и все так же сосредоточенно следила, как я ем и пью, готовая откликнуться на любое мое пожелание. Разговаривали мы мало. И не то, чтобы нам не было о чем разговаривать, а просто как-то не получалось. Я прилежно и воспитанно завтракал, стараясь не греметь вилкою и ножом, не ронять на пол хлебные крошки, а Марта Густавовна с полотенцем в руках сидела по другую сторону стола, на том самом месте, где она сидела и вчера вечером рядом с Рудольфом Карловичем. Время от времени она, правда, все же поднималась, подходила ко мне и, словно боясь, что я чего-нибудь на столе не замечу, не попробую, ласково говорила: - Ты ешь, ешь! Не стесняйся! Но я от этих ее слов и нового внимания стеснялся еще больше, проливал из чашки на блюдце чай и теперь почему-то все поглядывал и поглядывал на руки Марты Густавовны. Они совсем не были похожи на те руки в белых перчатках, которые я видел на фотографии. От ежедневной работы и дома по хозяйству, и на ферме они огрубели, иссушились; подушечки пальцев все были в мелких темных морщи -нах, будто порезах. Их ничем не отмоешь и не отскребешь. У моей матери руки точно такие же: они всегда пахнут землей, картошкой, тыквой, и коровьим выменем. Марта Густавовна поглядывания мои, может, и заметила, но рук с фартука не убрала, а все комкала ими и комкала кухонное укорочен- ное полотенце, как, помнится, делала это и моя мать, когда я впервые после демобилизации завтракал у себя дома под ее пристальным вниманием и присмотром. И вот в эту тихую утреннюю минуту мне вдруг показалось, что Марта Густавовна ждет от меня какого-то сокровенного вопроса, что ей хочется поговорить со мной подольше и попространней. Именно со мной, человеком молодым, юным, не помнящим довоенной и военной жизни. Мне, наверное, не так уж и трудно было задать ей этот вопрос. Но я испуганно отвел от Марты Густавовны взгляд, спрятал его вначале под столом потом, скосил на пустующее кресло Рудольфа Карловича, на молчаливо-скорбное распятие в Красном углу и наконец, истомившись от всех своих метаний, сказал: - Мне пора. Я поеду. Марта Густавовна сразу засуетилась, повесила на крючок полотенце и стала снаряжать меня в дорогу, притворно не удерживая, как сделала бы это в наших местах любая иная сердобольная женщина -хозяйка дома. Раз надо ехать - значит надо, необходимо, работа есть работа. Но просто так, с одними только прощальными словами она меня не отпустила. Пока я надевал в прихожей пальто, она достала из-за холодильника увесистую, доверху набитую какими-то свертками и кульками сумку. - Это на дорогу,- наставительно сказала она. - Ну зачем, не надо,- попробовал отбиться я от подарка. Но Марта Густавовна неожиданно проявила немалую настойчивость: - Почему - не надо?!- как бы даже поругала она меня. -Дорога у тебя дальняя. Остановишься - поешь. И я сдался, взял сумку, хотя и понимал, что все это лишь иносказания: какая там дальняя дорога - всего десять неполных километров. Единственное, на что я решился, так это обеспокоенно спросить Марту Густавовну: - А сумка? - Как-нибудь завезешь потом,- ответила она мне как старому хорошему знакомому, который в их дома появится еще не раз. Я пообещал непременно завезти, заехать на Павлов- хутор через день-другой, как только случится у меня новая командировка. Марта Густавовна твердым моим обещаниям поверила и больше к разговору о сумке не возвращалась. Я совсем уже начал было прощаться, передавать приветы и благодарности Рудольфу Карловичу, но вдруг оказалось, что у Марты Гу-ставовны есть еще один подарок. Из потайного пристенного шкафчика она вынула и протянула мне тщательно завернутую в нашу же родную районную газету «Знамя Ильича» бутылку. - Это Ефиму Иосифовичу,- с легким нажимом произнесла она как бы для большей убедительности добавила:- От нас с Рудольфом Карловичем. Отказаться от этого подарка я не посмел вдвойне. Во-первых, он предназначался не мне, а Ефиму Иосифовичу, моему наставнику и газетному учителю, с которым Рудольф Карлович и Марта Густавовна знаются, наверное, Бог знает с каких времен. А во-вторых, кто же от таких подарков отказывается?! Ефим Иосифович после мне подобного проступка на за что не простит. Я дал Марте Густавовне новое, еще более твердое обещание вру-чить подарок Ефиму Иосифовичу сегодня же, удачно затолкал бутылку в уголок сумки и, обремененный всей этом ношей, вышел во двор, чтоб немедленно сесть на велосипед и уехать в город. Ефим Иосифович и Михаил Макарович, не обнаружив меня с утра на работе, поди уже и волнуются. Прежде за мной подобных нарушений дисциплины не водилось. Высвободив из стойки-ячейки старенький свой редакционный велосипед, я под приглядом Марты Густавовны надежно приторочил сумку на руль. По этой части я был большим мастером и умельцем. До ар- мии, отправляясь с утра пораньше (иногда так еще и в потемках) на работу, я всегда прилаживал на руль приготовленный матерью обед. Правда, не в сумке (моды на сумки тогда еще не было), а в обыкновенной авоське. Делал я это сноровисто и быстро: вначале зацепишь матерчатые плетеные ручки за центровую гайку, потом несколько раз обвернешь авоську вокруг руля, чтоб выбрать слабину, и в конце одну из ячеек опять захлестнешь за гайку, строго следя, чтоб бутылка с молоком не билась о вилку переднего колеса. С сумкой я поступил точно так же, вот только слабины выбирать на ней не довелось: сумка была набита кульками и свертками под самую завязку, но бутылку я все-таки немного подправил, переместил нару -жу, подальше от вилки. Уж что-что, а подарок Ефиму Иосифовичу я обязан доставить в полной целости и сохранности. Как только я сладился с сумкой и встал наизготовке, Марта Гу- ставовна распахнула передо мной калитку. Я бережно провел сквозь нее велосипед, все время норовящий завалиться под тяжестью груза на сторону, в последний раз передал привет и поклон Рудольфу Карло-вичу и привычно, с полушага вскочив в седле, сразу во всю мощь надавил на педали.. Марта Густавовна помахала мне рукой, что-то крикнула вдогонку: кажется, велела кланяться Ефиму Иосифовичу - и мы расстались. Дребезжащий мой, старенький, но хорошо отлаженный да и хорошо, наверное, отдохнувший за ночь в удобной ячейке-стойке под сараем велосипед несся, будто сам собой. Он откликался на малейшее мое прикосновение накатистым шуршанием шин, позвякиванием цепи, круговым мельканием спиц. Переменчивое прибалтийское солнце выглянуло из-за туч и, справедливо считая, что они вот-вот снова закроют его, светило навстречу мне так ярко и горячо, что я невольно щурил глаза и все ниже клонил голову к рулю и сумке. Солнечные лучи быстро высушили дорогу, подравняли встык булыжничек к булыжничку. Настроение мое за каждым поворотом педалей все поднималось и поднималось. Еще бы - еду домой, в город и не пустой, а вон с какими богатыми подарками. То-то будет радость и восхищение Ефиму Иосифовичу. От этого душевного подъема, от по-апрельски чистого, зайчиками следящего мне глаза солнца и еще от чего-то неведомо-счастливого я вдруг начал повторять немецкие фразы про весну и погоду, которые вчера вечером напомнил мне Рудольф Карлович:
Дас Фрюлинг ист да! Дас Веттер ист шён!
Дас Фрюлинг ист да! Дас Веттер ист шён!
Встречный напористый ветер иногда теснил их, отгонял на обочину, в поле и лес, но фразы упрямо не отставали от меня, кружились над головой и, будто соловьиные щебетанья-щелканья перебивали одна другую:
Дас Фрюлинг ист да! Дас Веттер ист шеен! Весна пришла! Погода хорошая!
Так с этими фразами-щебетаньями на устах я и въехал в город...
* * *
Чтоб не терять попусту времена, домой на квартиру я заглядывать не стал, а сразу направился в редакцию. Было уже почти одиннадцать часов, и Ефим Иосифович с Михаилом Макаровичем действительно, наварное, тревожатся обо мне, да, может, и негодуют. Очередной номер давно пора верстать, а свежей информации, «информушек» о подготовке к скорой посевной страде нет как нет, и ответственный секретарь оставляет под них на первой полосе пробелы- «дырки». Торопился я, понятно, и поскорее обрадовать Ефима Иосифовича и Михаила Макаровича дороги подарками с Павлова хутора. Они мужики закаленные, понимающие в подобных подарках толк и придут от них в неподдельный восторг. Мое опоздание будет прощено и забыто в ту же минуту… Но ни Ефима Иосифовича, ни Михаила Макаровича в редакции не оказалось, Ефим Иосифович зачем-то уехал на кондитерскую фабрику, хотя это вроде бы и не его епархия и забота, для кондитерской фабрики в газете ость промышленный отдел. А Михаила Макаровича срочно вызвали в райком партии. Он ведь по должности главного редактора состоял членом Бюро райкома КПСС и частенько заседал там на всяких совещаниях и собраниях, иногда так и без толку, лишь отрываясь от своего любимого газетного дела , чем был недоволен и недовольства этого не скрывал. Оба моих наставника обещались явиться в редакцию только в конце рабочего дня. Я втайне посокрушался такому повороту событий, но - делать нечего - принялся названивать в колхозы и совхозы, выбивать злополучные « информушки». Занятие это по тем временам было не из легких. Прямых телефонов, чтоб сразу от редакции в колхоз-совхоз, не существовало. Прежде надо было дозвониться до телефонной станции, до коммутатора. Там откликались почему-то всегда с ленцой и раздра -жением какая-нибудь девчушка или дама- телефонистки. И вот ты с унижением и заискиванием просишь их: «Дайте мне 2-15, колхоз «Дружбу»! А дадут они тебе эту «Дружбу» или нет, еще неизвестно. Могут оборвать единым словом: «Занято!» (не понравилось им твое прошение, не тем тоном и не тем голосом сказано и бросят трубку. Но если даже ж дадут, то это нечего еще не значит. То председателя нет на место, то сведения еще не готовы. Да председатель с тобой, всего лишь литсотрудником сельхозотдела районной газеты, не всякий раз и разговаривать станет. В лучшем случае передаст трубку секретарю партийной организации, агроному или зоотехнику, а в худшем учетчику из бухгалтерии. А тот такие сведения тебе видаст, так окрутит вокруг пальца, что после Ефим Иосифович вынужден будет все перепроверять и вносить исправления уже в газетной полосе, в верстке. С ним председатели колхозов и директора совхозов разго- варивали без всякого промедления и укрывательства и даже, как мне казалось, заметно побаивались его. Ефим Иосифович калач тертый, на многих должностях испытанный. Он, если его председатели колхозов или директора совхозов обидят раз-другой, обманут, такую про них сочинит статью, что тех тут же поставят на бюро райкома партии по стойке «смирно», а то и вовсе потребуют положить партийный билет на стол. С Ефимом Иосифовичем шутки плохи. Но в тот день мне повезло: телефонистки соединяли меня с колхозами и совхозами быстро и надежно и почти всякий раз удачно. На месте были и председатели, и директора, и агронома с зоотехниками. Часа за два, за два с половиной я все необходимые информации выбил, придумал для них соответствующие броские названия и, вычитав по -сле машинистки, с легким сердцем отдал ответственному секретарю. Тут и наставники мои, Ефим Иосифович и Михаил Макарович подоспели в редакцию. Я немедленно доложился Ефиму Иосифовичу о результатах командировки, указал на сумку, предусмотрительно прикрытую газетной в углу за кадкой с цветком-фикусом. Ефим Иосифович удовлетворенно потер руками, глянул на часы (было уже без четверти шесть) и нырнул в кабинет к главному редактору. Пробыл он там совсем недолго, вернулся назад минут через пять-десять, легкой, петушиной какой-то, подпрыгивающей походкой и подал мне дерзкую команду: - Все, шабашим ! Пошли к Макарычу! Удивительным, занятным человеком был Ефим Иосифович, но еще более удивительным был наш главный редактор, Михаил Макарович (я после и не встречал таких), вроде бы и начальник всем нам, член бюро райкома, наград у него и фронтовых, и уже гражданских полная грудь, а вот свойский мужик, держал себя с нами на равных, не зазна -вался, не козырял своей должностью и наградами. Меня он по-отчески опекал и, случалось, даже оборонял от излишне строгих придирок Ефима Иосифовича. А ведь знал, что в газете я долго не задержусь, что летом уволюсь и уеду из города Гвардейска-Тапиау навсегда. Не це -нить эту заботу и понимание Михаила Макаровича было никак невозможно. Я и ценил, я и старался нигде и никогда не подводить его. Дважды повторять команду мне, недавнему старшему сержанту ракетных войск стратегического назначения, не надо было. Я тут же метнулся в угол и со всеми предосторожностями (вдруг возьмешь да в самый последний момент ударишь об угол стола) подхватил сумку. Ефим Иосифович на всякий случай обследовал, обмял ее руками, как будто сомневался, есть в передаче-подарке от Рудольфа Карловича и Марты Густавовны заветная бутылка с потайной пробкой-защелкой или ее там нет. И пока обследовал, изучал и удостоверялся, что есть (как не быть!), все-таки успел с хитрецой и подначкой спросить у меня: - Ну как, о Листандерах будешь писать? - Надо подумать,- уклончиво и тоже с хитрецой ответил я. - Ну, думай, думай,- весь уже в предчувствии и преддверии веселого нашего застолья обронил Ефим Иосифович, но все же не преминул – посоветовал: -Неплохо бы к майским праздникам, к Дню Победы. Я сделал вид, что последних его наставительных слов не расслышал, перебросил сумку из одной руки в другую и стал опять-таки со всеми мерами предосторожности лавировать с нею между столами и стульями. Подумать мне и вправду не мешало бы. С моим малым журналистским опытом к статье или очерку о Рудольфе Карловиче и Марте Густавовне подступаться опасно. Тут надо бы посоветоваться, и не только с одним Ефимом Иосифовичем, а еще и с Михаилом Макаровичем. С ним, так, может, и в первую очередь - все же он главный редактор и ему лучше знать, нужен нашей газете такой очерк или нет. Но весь разговор желательно, конечно, отложить на завтра. А сегодня рабочий день у нас закончен: все материалы сданы в набор и верстку, и мы честно и заслуженно гуляем!
* * *
Газетную скатерть-самобранку на приставном столике Михаила Макаровича мы раскинули в одну минуту. Уж в чем в чем, а в этом деле сноровка у нас была немалая. Да и Марта Густавовна - женщина вон какая предусмотрительная - все припасы порезала на аккуратные ломтики и распределила строго по отдельности в кулечках и пакетиках. Нам оставалось только развернуть их и умно разместить на газетке вокруг бутылки со шнапсом. Мы с Ефимом Иосифовичем в четыре руки с вдохновением и отрадой и занялись столь неотложным и необходимым занятием, а Михаил Макарович тем временем достал из секретного своего сейфа три граненых любимых наших полустаканчика. Наполнили мы их всклень, с походом ж накатом ( тут всем руководил Ефим Иосифович), положили рядышком по ломтику хлеба и замерли. Момент наступал самый ответственный и торжественный. Главное, было его не вспугнуть. Какой сейчас будет тост и кто его скажет, мы знали заранее, а вот же все равно волновались, словно предстояло нам услышать его в первый раз. И больше всех Михаил Макарович. Говорить ведь предстояло ему. И вовсе не потому, что он был старше нас с Ефимом Иосифовичем и по возрасту, и по граждан-ской должности, и по воинскому званию (майор запаса), а потому что умел Михаил Макарович сказать два коротеньких победных слова так, как никто иной. Мурашки пробегали по спине от его голоса. Не изменил он себе и сегодня. Как только мы затихли и приготовились слушать, Михаил Макарович взял в руки полустаканчик, поднял- ся над столом, минуту помолчал, глядя куда-то в окошко, где уже набухла клейкими готовыми вот-вот распуститься листочками старая прусская береза, а потом вдруг вскинул голову поверх нее и сказал: - За Победу! - За Победу!- повторили мы с Ефимом Иосифовичем вслед за Михаилом Ма |