> XPOHOC > РУССКОЕ ПОЛЕ   > БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ

№ 04'08

Анатолий Генатулин

XPOHOC
ФОРУМ ХРОНОСА
НОВОСТИ ХРОНОСА

 

Русское поле:

Бельские просторы
МОЛОКО
РУССКАЯ ЖИЗНЬ
ПОДЪЕМ
СЛОВО
ВЕСТНИК МСПС
"ПОЛДЕНЬ"
ПОДВИГ
СИБИРСКИЕ ОГНИ
Общество друзей Гайто Газданова
Энциклопедия творчества А.Платонова
Мемориальная страница Павла Флоренского
Страница Вадима Кожинова

 

Анатолий Генатулин

ЧТО ТАМ ЗА ХОЛМОМ?*

Исповедь неудачника

«Мне кажется, что единственное произведение,
которое я могу написать как значительное,
нужное людям, — книга о моей собственной жизни».
Юрий Олеша

Двухлетний мальчонка толкнул дверь избы и неуклюже перешагнул порог. Перед ним лежал двор, обжитый им, облазанный и обнюханный по всем углам. Стоя на ступеньках, он глядел поверх плетневой изгороди в густо зеленеющую картофельной ботвой огородную даль. За огородом от задней жердяной городьбы полого поднимался холм с опаленными летним солнцем желтоватыми склонами и наростами серых лобастых камней на макушке. Над холмом были только небо и облака. Облака, желтовато-белые пухлые комья и мелкие клочья с завитушками по краям, медленно шли по небу и так же медленно соскальзывали за холм. Мальчик догадывался, что там, за холмом, тоже земля, но какая она, есть ли на ней дома, живут ли люди, этого он не представлял. Уже давно напрягалось в его сознании любопытство: что там? Правда, слов этих еще не было, а просто чувство и желание подняться на холм и взглянуть на ту сторону.
Он спустился со ступенек и, ощущая босыми пятками привычную колючесть земли, прошел через двор и подошел к задней калитке. Возле плетня тихо жили разные травы. Большой лопух, зеленое ухо земли, чутко прислушивался к мальчику, хищно топорщилась и жарко пахла крапива, по стебелькам и листьям трав куда-то ползли букашки, два красных жучка или, может, таракана сцепились задами и замерли у основания косяка калитки. Калитка была заперта, то есть на косяк и стояк была накинута веревка и связана. Мальчик не дотянулся до веревки, а подергал низ калитки на себя — образовалась узкая щель.

————————
* Публикуется в журнальном варианте.

Обживая двор, хлев, перелезая через какие-то лазейки даже в соседние дворы, мальчик по опыту знал, что если в какую-нибудь щель в изгороди или плетне голова пролезает, а у него была большая голова, головастик такой, то туловище можно протащить запросто. Он сунулся головой в щель, голова прошла, затем, цепляясь рубашонкой и штанами за грубую древесину калитки, продрался в огород. И, немного помешкав — нехоженая все же земля, — побрел меж грядок. Картофельная ботва стояла ему по грудь. Пройдя немного, оглянулся. Ему показалось, что он так отдалился от дома, двора, что если вдруг выскочит из-за холма волк или выйдет урыс (русский), которым пугала его мать («Вот заберет тебя, неслуха, урыс»), тогда как добежишь обратно? Все же любопытство или, может, вложенный в него вместе с жизнью дух бродяги и скитальца, вечно стремящийся за горизонты, оказался сильнее робости. Так он добрел до задней изгороди и сунул голову меж прясел, голова прошла, перелезло и туловище, и мальчик сделал первые в жизни шаги за пределами деревни, за оградой родительской усадьбы. Оглянулся еще — родная изба, соседские избы, хлева, ограды уходили вниз, как бы сползали в яму. Испытывая это новое чувство высоты, от которого сладко замирало в груди, он стал взбираться на холм. Ступая по сухой колкой траве склона, мальчик смотрел туда, где макушка холма смыкалась с небом; для него это был горизонт, за который уплывали облака. Дошел до камней. Камни были покрыты узорчатым голубоватым лишаем, в трещинах росли мелкие сиреневые цветы, которые пахли терпко и пряно. Мальчику казалось, что это пахнут камни. Еще несколько шагов — и высунулась из-за каменистого гребня макушка другого далекого холма. Еще шаг — и перед ним распахнулось пространство. Сначала оно ощущалось как простор, как глубина с общим сине-зеленым дымчатым цветом, затем разглядел поле внизу, за полем тот самый отдаленный холм, за которым тоже было небо и уплывали вдаль облака. Через все поле тянулась жердяная изгородь околицы, по белым березовым пряслам струился жаркий воздух. И тут мальчик разглядел дорогу. За холмом была дорога. Она шла слева от деревни, перебегала поле, пересекала околицу, полого взбиралась на тот дальний холм и исчезала за ним. Живя в родном дворе, который все еще был для него всем миром, мальчик не знал, что от его деревни в разные стороны уходят дороги, много дорог. Поднявшись на холм, он увидел только одну дорогу, которая уходила за тот дальний холм. Если она уходила туда, если по ней ехал верховой и шла женщина, значит, за тем дальним холмом было что-то. И мальчик долго глядел на дорогу с тем же беспокоящим его вопросом-чувством: «Что там, за тем холмом?».

Мужчина берет в жены женщину, любимую или просто подходящую для хозяйства и продолжения рода, спит с ней в одной постели, моется вместе в бане — и рождаются дети. Казалось бы, рождение нового человека ничем не связано с общим движением племени, всего человечества, ходом истории и мировой трагедией. Казалось бы, это частное, глубоко личное дело каждого. А если подумать?
Если подумать, выходит, своим рождением я обязан общечеловеческой трагедии — первой мировой войне. Отбросив для чистоты предположения случайности, прихоти человеческих судеб, я могу с точностью сказать, что в тот момент, когда в бесконечно далеком от Уральских гор Сараеве Гаврило Принцип всадил в престолонаследника Франца Фердинанда пулю, мое рождение было уже предопределено.
Моя будущая мама была выдана в деревню Аккужино в зажиточную семью (дед со стороны мамы был зажиточный крестьянин); не успели молодые родить первенца, как грянула война, мужа забрали в солдаты, молодая жена стала солдаткой.
В раннем детстве, помню, в потрепанном альбоме я находил фотографии двух солдат, этаких добрых молодцев с погонами на плечах, в папахах с кокардами, лихо надетых набекрень, с саблями на боку, со шпорами на яловых сапогах. Кавалеристы, видно, снимались перед отправкой на фронт. Я их принимал за беляков, врагов советской власти, побежденных красными. Но однажды мама, показывая на солдата с усиками, сказала, что это ее первый муж, что он погиб на войне, и я понял тогда, что мамин первый муж был царским солдатом, значит, все равно белым. Сложные чувства питал я к этому бравому солдату на пожелтевшей фотокарточке: он был первым мужем мамы, а где же был папа? То, что он с саблей на боку, вызывало уважение, только вот погоны и кокарда...
Не дождавшись мужа, мама вернулась в свою деревню, к матери, чтобы мыкать горе солдатской вдовы. Беда одна не ходит: дед Хисам, мамин отец, тогда, видно, еще не старый, пригодный к горькой доле пушечного мяса, воротился с войны больным. Ходили в моем детстве предания о том, как рота, где служил дед, взбунтовалась. Может, это было в семнадцатом, когда разваливался фронт и башкиры решили податься домой. После скорого военно-полевого суда деда и нескольких его земляков вывели на расстрел. Босых, в одном исподнем, а была зима. Тогда его двоюродный брат, стоявший в строю против осужденных, бросил деду под ноги свою папаху. Что было дальше — предание об этом ничего не говорит, известно только, что, вернувшись с войны, дед сильно кашлял, может, простужен был, может, легкие были сожжены ипритом, — словом, помаявшись дома какое-то время, дед помер.
Где-то в начале двадцатых годов вернулся с Восьмого прииска мой будущий отец, зимагор и старатель. Вернулся так и не найдя счастья в богатых золотом недрах Зауралья, но все же заработав кое-какие денежки для покупки лошади. Вернулся в ветхую дедовскую избушку с печью и нарами, на подворье, заросшее бурьяном. Как он женился на солдатской вдове, к тому времени уже перестарке, полюбил ли ее или поддался людским советам, мол, из хорошей семьи, работящая, чистюля, или, может, как я сам в молодости, он придерживался мудрого совета рубить дерево по себе? Или, может, был расчет: скота много, приведет корову, овечек? К тому же, если свататься к девушке, калым надо большой платить, а тут всего два мешка пшеницы. Словом, поженились и стали жить-поживать.
А меня не было. Была вселенная, светило солнце, шар земной шел по своей орбите, шла вечная непримиримая война человека с человеком, в отрогах Южного Урала на берегу Яика копошилась деревня, не давшая миру из своего люда ни героя, ни великого поэта, и по той причине не известная никому за пределами волости. И в этой деревне, в старой избе, на нарах молодой мужик обнимал свою жену, а меня не было.
Значит, не было и вселенной, то есть моей вселенной, той вселенной, которую я, родившись потом и живя, чувствовал и осмысливал. А было только начало, начало всего, родился я — и началась вселенная, потекло время, я попал в узенькую, скользящую по вечности щель между несуществующим прошлым и несуществующим будущим; я угодил в ловушку и, выпав в неотвратимое земное притяжение, обжег легкие воздухом иного мира, от ужаса заорал и помочился. Обмыли ничтожное красное тельце, запеленали в чистую тряпку, мазнули лоб каким-то жиром и сунули к сосцу.
Как бы ни напрягал память, не смог добыть из нее что-нибудь о первом годе своего детства. Наверное, мурлыкала под потолком на крюке стальная пружина, к которой подвешена была моя колыбель, а в ней, пропахшей детской мочой, когда не спал, я пищал от голода и неуюта жизни или прислушивался к звукам и материнскому голосу...
Хотя ведь я кое-что помню или кажется, что помню. В памяти есть одно видение и звук, голос. Переливчатый лиловой туман над водной рябью. То ли широкая река, то ли озеро. Правда, берегов не видно. Я как будто стою у самой кромки воды, но под ногами только туман и рябь. И оттуда, из тумана, чей-то голос, как будто женский, пронзительный — так кричат от боли или в страхе. Я чувствую, что мне надо идти на голос, но боюсь ступить в рябь и шагнуть в туман. Почему я помню всю жизнь этот крик из тумана? Быть может, это мать кричала в родовых муках, и это было первым внятным звуком, голосом того мира, куда я выбирался, мучая маму...
Еще одно видение. Лес, белые стволы берез, ветви и листва — высоко в небе, а внизу среди деревьев — зеленый сумрак. Одаль, за частоколом белых берез, — освещенная солнцем зеленая поляна, очень зеленая. Я, крошечное существо, пробираюсь туда, и мне кажется, что там, на зеленой поляне, мне будет хорошо и интересно. Иду, долго иду, но никак не выберусь на солнечную лужайку. Всю жизнь иду...
Родная изба, куда я выбрался с помощью бабки-повитухи, была для меня поначалу всем миром, всей вселенной. И для крошечного существа она была огромна. В ней было все для жизни. Материнское молоко, печное тепло, нары для ползания и сна на жарких перинах. На стенах избы были окна: два окна на улицу, одно во двор. Вторых рам не было — бедность, и зимой стекло покрывалось толстым инеем. Я царапал и скоблил иней, пытаясь разглядеть тот мир, который за окном, хотя поначалу мир за окном не воспринимал, — иной мир, который был неинтересен и не нужен…
Моим миром, моим зеленым простором были нары, саке, широкие, от одной бревенчатой стены до другой. И цветастый палас на саке. И вот я, еще не вставший на рахитичные ноженьки головастик, ползу по этому паласу, переходя с красного узора на зеленый, с зеленого на черный и снова на красный. Красный цвет — цвет огня — постоянно занимает мое внимание и будоражит желание потрогать, зеленый цвет — мягкий, плоский, к нему хочется прильнуть щекой, как к платью матери. Черный цвет — это ночь, темные углы в избе, мимо черного цвета, не останавливаясь, я ползу дальше. Цель моего путешествия — это зеленый сундук у той стены, обитый блескучими железными полосками, некоторые полоски сломались и отошли. Дойдя до сундука, я трогаю пальцем эту железку, и она издает нежный таинственный звук. Я прислушиваюсь и снова трогаю. Как если бы железная полоска на сундуке была камертоном, а я, существо с тонким слухом, настраивал по нему музыку вселенной, которая потом оглушит меня.
Запомнилось еще то, как я лежу на жаркой цветастой перине, кажется на полу (видно, было лето, жара), мама и несколько женщин в ярких платьях весело хлопочут надо мной. Наверное, пришли подруги с ночевкой, а папа, наверное, был в отъезде, а я спал среди них под боком у мамы и опозорился. И вот они, кудахча, посмеиваясь, убирают за мной. Думается, что этот ничтожный случай застрял в памяти лишь благодаря яркости красок, красному цвету перины, пестроте лоскутного одеяла и платьев женщин.
Вот еще случай из памяти. Мама месит тесто, делает хлебы. На ней ветхое серое платье, облегающее ее тонкий стан, — странно, что запомнилось и это. Напротив в жерле печи полыхает огонь. Я ползаю по саке рядом с квашней. У мамы руки по локоть в тесте. То и дело она поднимает раскрасневшееся лицо и поправляет запястьем упавшие пряди. Входит папа, берет маму за плечи, поворачивает к себе и тискает, мама, смеясь, пытается вырваться, но оттолкнуть отца не может — руки в тесте. Мне кажется, что папа обижает маму, и я начинаю реветь. «Ребенка напугал, дивана!» — не зло ругается мама.
Когда иней на окне истаял, я увидел улицу. Среди месива черноземной уличной грязи лежало что-то белое и клочковатое. Я не понимал, что это такое. Вероятно, остаток зимнего сугроба. И эта белизна с неровными краями почему-то будоражила и даже пугала меня. Показывая рукой на сугроб, я что-то лопотал, видно, хотел спросить у мамы, что это там под окном.
Когда сугроб исчез и на карнизах изб противоположного порядка, греясь на солнышке, заверещали воробьи, меня выпустили во двор. Ковыляя на хилых ноженьках, я стал обживать двор. Плетни, хлева, их темные унавоженные недра, лазейки, укромные углы на сеновале и под соломенной кровлей коровника, бурьян вдоль плетней, где лежит засохший трупик дохлой кошки. И соха, потонувшая возле плетня в сухих стеблях прошлогоднего бурьяна. Вся из дерева, только в одном месте полоска ржавого железа. Потом отец объяснит, что этой сохой дед пахал землю. И надо всем этим — солнце. Слепит и греет, и не кажется чем-то новым, только что открытым, — оно всегда было и всегда будет. И голоса — людей, животных, птиц. Слышится что-то еще, звук или голос, как будто звенит что-то стеклянное или металлическое, протяжно, заливисто. Быть может, это лучи солнца звенели или звуки голоса жизни, слившись воедино, звучали чарующей симфонией. Мои детские уши были чутки к этой симфонии. Это потом, во взрослой жизни, от рвущих воздух и землю взрывов снарядов, потом, после войны, от треска отбойного молотка, гула станков, грохота моторов, воплей людского скопища в большом городе мой слух отупел, и мир стал слышаться как сквозь вату.
Если бы я умер в том нежном возрасте, ушел бы в мир иной с ощущением, что я пожил на свете, все узнал и был счастлив.
Но я жил, и однажды, гонимый извечным человеческим любопытством, стал карабкаться на холм — что там?..
Летом дом просторен. Теперь уже и улица стала моим домом. Она была так велика, что я не знал, где она начинается, где кончается. Не улица, а целая планета. На ней жили такие же, как и я, маленькие существа. Потом узнаю их имена. Талгат, Балхи, Шавкат, Апуш, Махмут, Камил. Вместе с ними, то в дружбе и игре, то во вражде и примирении, пройдет мое детство и отрочество, пока я не уеду в ФЗО, а потом не разлучит нас война, разбросав кого по чужбинам, кого по братским могилам.
Так я исподволь входил в людскую жизнь, правда, пока еще пребывая в уютном тумане детского неведения. Хотя из тумана уже доносились до детского сознания слабые отголоски страданий и горя. На лавочке возле своих ворот сидели очень старые старики и глядели на меня печальными глазами. На руднике обвалился забой и насмерть задавил человека. Его везли по улице на телеге. В избе рядом с мечетью от легочной болезни чахла женщина, иногда выходила посидеть на лавочку и пугала меня своим предсмертным взглядом. Умер мой новорожденный братик. Отец завернул его в тряпку, взял кайлу, лопату, понес трупик на кладбище и закопал в яму. Я впервые видел, как хоронят умерших. Умер старик недалеко от нас. Мы, мальчишки, ходили смотреть. Из-под рядна высовывались голые ноги, на пальцах ногти крупные, желтые. Значит, такие ногти бывают у мертвых...
Постепенно стали входить в сознание проделки видимой внешней жизни. Жестокость, глупость и убожество. Убили, задушив чересседельником, старуху из большого красивого дома с галереей и закопали под навозом. Говорили, что у нее золота много было... Какие-то парни на Пожарной горе привязали к хвосту собаки ржавый тазик и отпустили. Собака, истошно скуля, рванулась прочь, а парни ржали в восторге.
Видел однажды, как на огороде живущего от нас за несколько изб мужика сцепились две собаки, каждая тянула на себя, и никак не могли отцепиться. Тут мужик прибежал с косой и полоснул между ними, собаки отцепились и побежали в разные стороны. Та, что оставляла за собой кровавый след, истошно вопила...
Однажды увидел, как в соседнем аймаке возле чьей-то избушки собрался народ. Камил, младший сын Ногмана-муллы, сказал, что бьют колдунью. Побежали. Перед маленькой, осевшей в землю и скособоченной избушкой в два оконца на улицу толпились парни, взрослые мужики и ребятишки. В глазах взрослых металось что-то незнакомое и шальное. Они орали: «А ну выдь, курва старая, колдунья проклятая!» И рвали дверь избы. Из разговоров я понял, что старуха-колдунья напустила порчу на соседских коров, коровы околели, что она разбрасывает по чужим дворам заколдованных тряпичных кукол, начиненных волосами и ногтями, втыкает обожженные иглы в мох соседних изб, напускает хвори на людей. Злоба и остервенение взрослых передались и нам, мальчишкам, мы тоже возбужденно колготились возле избы, злились на колдунью, что-то кричали, а кто посмелее — заглядывал в окно. Я еще ни разу не видел живую колдунью, но подойти к окну и заглянуть внутрь робел: вдруг увижу в сумраке избы косматое страшилище со светящимися волчьими глазами и звериными клыками. В одном из окон в верхнем переплете стекло было выбито, а проем заткнут засаленной подушкой. Долговязый парень в кепке со сломанным козырьком подошел к окну и сунул в подушку увесистую палку, подушка упала внутрь, и тотчас же в проеме окна возникло лицо старухи, обыкновенное лицо обыкновенной старушки — желтое, морщинистое, с маленькими слезящимися глазами. На этом лице не было ни испуга, ни возмущения, а скорее непонимание того, что происходит, зачем ломятся к ней эти разъяренные мужики. Вдруг тот парень в кепке с силой ткнул палкой в глаз старухи. Когда он отдернул палку, я увидел, как из глазницы старухи выпал бело-розовый шарик и повис на кровавой ниточке. Я испугался и пустился домой. Этот живой, еще, может, и видящий как-то человеческий глаз, выбитый из живого человеческого лица, старого и такого беззащитного старухиного лица, всю жизнь висит перед моими глазами…

К осени, купаясь в холодной реке до посинения, я простудился и заболел. Отец сказал: «Воспаление легких». Произнес он это по-русски, слова не понятны, но когда мама сказала: «Жалко мальчика, если помрет», и сказала очень спокойно, как о чем-то неотвратимом, я понял... Жалел только о том, что не смогу идти в школу, в первый класс, теперь уже никогда не смогу. В жаре и бреду я ходил по потолку, вернее парил под потолочинами, изучая трещины и всматриваясь в вытаращенные глаза сучков. Из-за печной трубы сплошным потоком стекали маленькие зверюшки вроде крыс, заполняли пол, потом лезли на мою лежанку у двери, сколоченную из жердей и грубых досок. Зимой в этом закутке жили теленок и козлята, а летом на коровьей шкуре спал я.
Мучительно было болеть, особенно по ночам. Я лежал без сна и смотрел в черноту. Изба наша казалась мне огромной. Где-то очень далеко спали отец с матерью. Расстояние от моего закутка до нар было непреодолимым. Смутно просматривались проемы окон. «Мама, мама!» — звал я. Она подходила, клала на лоб теплую ладонь и произносила спросонья: «Спи, спи». — «Мама, я не могу дышать, я умру!» — стонал я. «Не бойся, помрешь, так безгрешным уйдешь к Богу», — отвечала она.
Однажды забежал к нам мой уличный приятель Камил, сын муллы Ногмана, и сунул мне книжку. «Талха, смотри, какую книгу дали нам в школе», — говорил он возбужденно. — Когда выздоровеешь, и тебе дадут. Давай кончай болеть». Перед моим лицом он листал книгу, буквы я уже знал, а вот рисунки — деревья, речка, лошади и ребятишки, играющие на траве или катающиеся на санках с горы, были упоительны. Камил листал перед моим лицом эти страницы, и они дивно пахли. Я больными легкими вдыхал пьянящий аромат иной жизни, которая начнется, когда выздоровею. С этого дня я стал поправляться. Отец сказал: «Кризис миновал». Сам ли прибежал Камил с букварем, чтобы спасать меня, или отец его Ногман-мулла надоумил, — если он, значит, сам Бог повелел, потому что моя жизнь была нужна Богу.
Учился я хорошо. Я был способным учеником. Во втором же классе стал удивлять ребятишек и учителя своими изложениями по какому-нибудь немудрящему рисунку из учебника. Идут ребятишки мимо какой-то изгороди, наверное по проулку к реке, на проулке стоит бык. Что будут делать дальше ребятишки? Многие написали, что бык этот бодучий, поэтому ребятишки повернули и побежали домой. Кто-то написал, что взяли палку и прогнали быка. А я написал так: «Среди ребятишек был самый маленький, двухгодовалый, и был мальчик старше всех, заводила и хвастун. Ему говорят: «Иди, прогони быка». Тот берет хворостинку и замахивается. Бык: «Му-у-у», фыркает, рогами мотает, а хвастунишка давай бог ноги. Тогда самый маленький мальчик без хворостинки подходит к быку, прямо к его морде, толкает его и говорит: «Иди, иди, не стой здесь». Бык снова: «Му-у-у», фыркает, рогами мотает и тут же поворачивается и уходит прочь».
Как восхищался этим изложением наш учитель Зулькарнай-агай — вот ведь как написал! И прочитал его всему классу. Ведь в этом изложении уже была работа воображения и зачатки сюжета.
Я любил школу, любил ее запах, ее воздух, особенно осенью, когда свежевыкрашенные парты и полы пахли масляной краской, когда еще классная доска в меловой пыли не надоедала скучной плоскостью. Любил получать хорошие отметки и учительскую похвалу. К тому же я был сыном приказчика Юмабая, значит, уважаемого в деревне человека. Не рядовой колхозник, а человек, работающий в торговле, — наверное, жил небедно. Видно, одет я был, по деревенским понятиям, прилично, хотя помнится только, что у меня на голове был новенький картуз, чему соседские ребятишки завидовали.
В школе я узнал, что Бога, Аллаха нет, что его придумал Ногман-мулла и дурачил деревенских людей. Я поверил и даже был участником антирелигиозного шабаша сельских коммунистов: тянул веревку, привязанную к золотистому полумесяцу на шпиле мечети, чтобы свалить минарет под восторженные крики несмышленой детворы. В сторонке стояли старики и, проклиная безбожников, подносили руки к лицу тыльной стороной ладоней. Потом в тех же стенах мечети, ставшей теперь клубом, я играл в спектаклях, высмеивая кулаков и мулл. И удивительно — ни один из детей и внуков тех самых безбожников не прожил полноценную счастливую жизнь. Алкоголизм, болезни, житейские неурядицы и прочие горе-печали. Совпадение или общие беды-невзгоды последних десятилетий... А на меня Аллах, видно, не прогневался...
Во втором или третьем классе ко мне за парту подсадили девчонку. Я ведь был озорником. Какой-то бесенок во мне постоянно подзуживал на разные шалости и проступки. Осознание какого-то своего мнимого превосходства над другими, в общем-то смирными или даже забитыми ребятишками из бедных семей, делало меня учеником хотя и успевающим, но с отметкой «неуд» за поведение.
Я покоя не давал своему соседу по парте, безответному Шавкату из верхней деревни, который очень хотел со мной дружить, но я его всячески донимал, задирал, а когда он однажды заплакал, на его место учитель посадил девочку. Видно, рассчитывал утихомирить меня соседством женского пола. А я действительно угомонился. Непривычно и даже тревожно было сидеть рядом с девочкой, почти касаясь ее бока, ее локтя. Она была дочкой учителя Зулькарная, из хорошей семьи, и одета во все чистенькое, опрятна. И пахла она, в отличие от остальных замарашек, свежо и приятно. Косички у нее были желтые, глаза синевато-серые. После нескольких дней сидения с напряженным ощущением присутствия рядом чистенького и яркого, как цветок, существа, я стал привыкать к девочке и даже, наглея, стал касаться ее ноги. Она не отодвинулась. Первое прикосновение как предчувствие мучительного отрочества и неразделенной первой любви...
Я решил, что, когда повзрослею, женюсь на Наиле — имя девочки было под стать ее бело-розовому личику и золотистым волосам. Однажды в тишине класса, когда что-то писали, я ляпнул, обращаясь к ребятишкам за соседними партами:
— Когда повзрослею, я женюсь на Наиле.
Мальчики засмеялись, девочки возмутились. Наиля заплакала, пошла к двери. Потом в наш класс вошел ее отец Зулькарнай-агай, который вел урок в соседнем классе.
— Кто это сказал?! — грозно произнес учитель.
Мне, будущему зятю учителя, надо было встать и признаться: мол, это я, мол, мне очень нравится ваша дочь, но куда там... я совершил первую в жизни подлость.
— Это Шавкат сказал, — выкрикнул я, показывая на мальчика, сидящего через парту от меня.
— Шавкат, Шавкат, — вторили мальчики и девочки с соседних парт, почему-то выгораживая меня и предавая невиновного Шавката. Тут и Шавкат заплакал. Учитель Зулькарнай взял Шавката за ухо и выставил из класса.
Бедный Шавкат! Он ведь хотел со мной дружить. Это было началом или, вернее, концом его случайной и неудачной жизни. Ни в ФЗО, ни в армию его не взяли. В годы войны он страшно голодал, сошел с ума и кончил жизнь в психушке.
А мою Наилю пересадили за другую парту, к девочке. Меня разлучили с ней, когда я уже считал ее своей женой и даже представлял, как буду с ней жить. В нашей избе на стене будет висеть плетка для нее, и в случае непослушания огрею ее несколько раз, а когда заплачет, буду жалеть и любить ее. И после разлуки с Наилей я стал учиться хуже, хотя в школу, предвкушая увидеть ее, ходил с радостью. Я с нее глаз не спускал, увидеть ее бело-розовое личико, но чаще ее желтые косички, так как она при виде меня отворачивалась, стало смыслом моей мальчишеской жизни. В школе на перемене, чтобы обратить на себя ее внимание, я всячески пытался ее задеть и чего только не выделывал для этого. После уроков часто крутился на соседней улице перед ее окнами, иногда лез на телеграфный столб. И ревновал ее к другим мальчишкам.
Так вот, обращенный душой и взором к желтым косичкам, отупевший от черной классной доски, я не сразу заметил, что на нашу семью и на мое детство надвигается беда.
Мама уже давно болела чахоткой — обычная болезнь в башкирских деревнях в те годы, выхаркивала легкие и, боясь заразить нас, держала для себя отдельную посуду. Когда она стала слабеть (кроме меня еще младшенькие сестра и братик кувыркались на нарах), наняли работницу, которую называли стряпкой, девушку-перестарка, добрую, расторопную. Мама, кажется, ревновала к ней отца, случались непонятные мне скандалы. Однажды отец, выйдя из себя, ударил маму табуреткой, удар пришелся по руке, по серебряному браслету, потекла кровь. Мама сидела на краю нар и плакала. «Талха, принеси полотенце!» — попросила она. Отец оборвал: «Не приноси, пусть подохнет!» Мне было жалко плачущую маму, но и отца ослушаться не смел. Все же жалость взяла верх, я принес полотенце, и мама, сняв браслет, обмотала руку.
Беда одна не ходит: заболел чахоткой и отец, наверное, заразившись от матери. Пытался лечиться то барсучьим жиром, то алоэ с медом, то кумысом. Не помогало. А лекарства против палочек Коха тогда еще не было.
Отца положили в Белорецкий туберкулезный диспансер. Не забыть мне его взгляда, когда он уезжал...
Сиротство — уродство. Так говорят или просто пришлось в рифму. Если ты осиротел в детстве, свое сиротство, то есть комплексы сиротства, ты, как горбун свой горб, носишь всю жизнь. Только могила исправит.
Мы узнали, что отец умер в больнице. Слово «умер» поначалу было только словом, я еще не видел отца умершим, в моем сознании он все еще был живой, и я оставался сыном приказчика Юмабая. Я еще не был уродом.
Сиротство-уродство началось в тот весенний день, когда учитель Губай, прервав урок, глянул в окно, откуда была видна наша улица, и произнес:
«Талха, отца привезли, иди домой».
За умершим отцом ездили мама и наш родственник по отцу дядя Ильгам. Семьдесят километров по горным дорогам, через леса, они везли тело отца, завернутое в рядно.
Шел апрель, сияло солнце, таяло, ручейки, грязь. Я ушел из школы, не зная еще, что вернусь сюда другим человеком. В подшитых валенках я шлепал по лужам, безразличный к тому, что они промокли. Дойдя до нашего дома и увидев много людей во дворе, их задумчиво-напряженные лица, почерневшее лицо матери, я осознал смерть отца. Мне совали монеты, хаер, а я глупо радовался — никогда у меня не было столько денег. Дверь избы была открыта настежь. Отец, прикрытый холстиной, вытянулся на краю нар, поперек груди лежал кухонный нож (таков обычай), лицо было закрыто, а то, что бугрилось под холстиной, было неподвижно и источало мне до сих пор не знакомый и пугающий запах смерти. Я конечно понимал, что под холстиной мертвое тело моего отца, но в моем детском сознании его живой образ никак не совмещался с этим неподвижным предметом под холстиной. Он долго лежал в больнице, я малость отвык от него, а вот теперь он вернулся таким — такого я его не воспринимал как отца и испытывал не горе, а что-то другое: то ли инстинктивный страх от близости мертвого тела, то ли отвращение к его невозможному у живого человека запаху.
Заплакал я только на третий день после похорон. Как будто вдруг рассеялся густой туман и увидел я себя в мертвой пустыне без дорог. И осознал, что отца у меня нет и никогда уже не будет, что я сирота. И скоро стал замечать, что мир вокруг меня изменился. Раньше я был сыном приказчика Юмабая, и никто не смел меня обидеть. Теперь приказчик Юмабай умер, теперь я сирота, безотцовщина и не ровня тем ребятишкам, у которых отцы живы.
От сознания своего сиротства я затаился в себе и насторожился в ожидании обиды. В школе на переменах не носился по коридору, не шалил, не дразнил девчонок, а как наказанный встал в угол возле печи-барабана, как если бы это место было отведено для сирот, и оттуда, из сиротского угла, глядел на веселую жизнь ребятишек, у которых отцы были живы.
Летом я начал работать в колхозе. «Ты уже большой, отца нет, хватит улицу топтать», — сказала мама, положила в холщовую суму горбушку хлеба, миску, ложку и велела идти на работу в поле. «Там увидишь». Я перевалил ближний холм, прошел по склону Девичьей горы и увидел людей, лошадей, стога. Меня встретил дядя Ильгам.
— А, Шанхай пришел. Правильно, браток. Давай садись на коня, волокушу будешь возить, — горланил он.
В поле была не только потная работа, в поле были и наши ребячьи игры, скачки на лошадях, когда выпрягали и гнали на водопой коней, и купание в реке; в поле была сытная еда, необыкновенно вкусный чай. Да и само поле с запахами трав, сухого сена, жарким солнцем или послеполуденным быстротечным грозовым ливнем было празднично и благодатно. Как хорошо было возвращаться вечером в деревню на высоко нагруженной душистой травой телеге, и всегда с песней — пели женщины.
Сейчас часто читаю: колхоз был крепостным правом, колхозник был рабом. Так оно, наверное, и было. Взрослые это понимали. Но мы-то, пацанва и молодежь, не знающие другой жизни, не считали себя рабами. Тогда еще из людей не был окончательно выветрен и вытравлен водкой дух крестьянский, еще жива была душа крестьянская, мужики и бабы работали на совесть, хотя иной год на трудодни получали обидно мало. Моя бабушка говаривала, что колхоз — дойная корова. Людям слабосильным, ленивым, одиноким вдовам, сиротам легче было жить в общей куче. Колхоз не кормил изобильно, но и умереть с голоду не давал. Придешь в правление — выпишут несколько кило муки в счет будущих трудодней, поплачешь — бригадир поворчит и даст лошаденку, чтобы съездить за соломой или дровами. Да худо-бедно и в поле приварок был. А в голодное лето, когда картошка еще не вызрела, это немалое подспорье.
Болея и слабея, мама металась в сиротской невзгоде, чтобы как-то прокормить нас: пешком ходила в район, в какой-то Потребсоюз, который она назвала Батырсоюзом, хлопотала то ли пенсию, то ли пособие. Ей отказали. На обратном пути ее подобрала грузовая машина, редкость тогда у нас, и подвезла до деревни. И мама, никогда ни на чем, кроме телеги, не ездившая, рассказывала об этом как о самом интересном приключении своей жизни. Она куда-то ходила, что-то доставала, однажды даже подралась в магазине в очереди за чаем с какой-то бабой, женщина ударила ее и погналась за ней, крича: «Сапанай, Сапанай!» Сапанай было мамино прозвище. Когда отец был жив, ее называли так только за глаза, а теперь кричали прямо в лицо. Прозвище это дали ей еще в детстве. Когда у девочки спрашивали, как ее звать, она, не умея выговорить «Минсафа», отвечала: «Сапа». К прозвищам и упрощенным уличным именам у нас всегда прибавляют окончания «ай», «най», «кай» и так далее. К примеру, Сиражитдин — Сирай, Сабирьян — Сабрай, Валиахмат — Валикай. Прозвище «Сапанай» звучало не только как насмешка над какими-то мамиными недостатками, — его произносили так, что улавливалась в нем язвительность и презрение. Какие-то женщины из нашего аймака маму и нашу семью не любили. Теперь и нас, меня, сестренку и братика, стали прозывать Сапанаевым отродьем. Мы стали Сапанаями — значит, серыми, убогими, презираемыми.
Сирот не любили, хотя, быть может, жалели. Правда, только те люди, которые сами пережили сиротство и знали, что это такое. Мы завшивели. Сиротству и нищете всегда сопутствует вошь. Вши захватили всю нашу избу, так мне казалось, водились в складках одежды, в носках и даже в шерсти шубы, которой я укрывался. Невыносимо зудело тело, я чесался, раздирая кожу, давил их ногтями или, поймав, бросал на горячую плиту. В школе кто-нибудь, увидев вошь на вороте моей ветхой рубашонки, позорил меня на весь класс. Бани у нас не было, мы топили у дяди Зиннатуллы или, когда топили они, обязательно приглашали помыться и нас. Мы прожаривали или кипятили одежонку, а вши опять выползали, — видно, водились на нарах в паласе.
Иногда мама прибегала в школу во время урока, открывала дверь класса и кричала:
— Талха, иди в баню! Жара много, воды тоже хватит.
— Не мешай вести урок! — рычал на нее учитель Губай-агай, ахуновский татарин по прозвищу Бык, щелкавший по нашим стриженым головам метровой линейкой, и захлопывал дверь перед носом матери. Ребятишки в классе похихикивали, я умирал со стыда. Тут мама снова врывалась в класс и опять за свое:
— Талха, тебе говорят, иди в баню, пока не остыла.
Тут Губай, краснорожий Бык, рассвирепев, хватал маму за шкирку и выталкивал в коридор. Если бы отец был жив, вряд ли учитель посмел бы так обращаться с женой приказчика Юмабая.
Мама, сама неграмотная, к моей учебе относилась равнодушно, никогда не интересовалась, какие отметки я приношу из школы, как готовлю домашние уроки.
Она делалась все угрюмее и печальнее. В ее черных глазах цепенело предчувствие. Что будет с нами, если она умрет? Кому мы нужны? Иногда напевала свои заунывные песни, часто за чаем: забудет о чае, задумается и запоет. Одна ее песня до сих пор в памяти. В переводе на русский это звучит примерно так:
В далеком городе Шамшарифе
Закат не гаснет, ворота настежь.
За деньги не купишь, назад не воротишь
Прожитую жизнь, забытое счастье.
Мне представлялся этот загадочный город Шамшариф, видно восточный, сказочный. Там всегда тепло и светло. Там живут добрые веселые люди, там никто ворота на ночь не запирает (я еще не знал, что город этот, возможно, окружен высокой стеной, и в песне поется о городских воротах), потому что воров и пьяных мужиков там нет, каждый к каждому может зайти в любое время суток. Но вторая половина куплета, без картинок, меня не трогала — ни прожитой жизни, ни забытого счастья у меня не было, вернее, я не понимал, что значат прожитая жизнь и счастье.
К осени мать слегла. От чахотки умирают либо весной, либо осенью. Кто доил нам корову, кто кормил — я не помню. Если с голоду не умерли, значит, кто-то приходил. Но нет в моей памяти бабушки. Может, я забыл, может, я несправедлив. Но ведь помню, как она, минуя больную дочь, задворками по реке ходила к своей сестре Сарби, что жила в нижней деревне. Наверное, боялась заразиться, и этот низкий животный страх был сильнее любви и жалости к родной дочери.
Когда изба не топилась, мама перебиралась на печь. Оттуда она ругалась и плакала. По ночам кто-то ходил на чердаке над потолком, что-то там пугающе бухало. Я сам несколько раз слышал, Мама говорила, что повадилась к ней нечистая сила, вот и грохает там возле трубы.
Умирала она тяжело. Только когда стала совсем плоха, возле нее появилась бабушка. Пришел дядя Махмутдин и еще какие-то родственники. Нас троих послали на ночь к дяде Махмутдину. Мы лежали на печи. Я не спал и, когда дядя Махмутдин вернулся, слышал, как плачет тетя Галия, красивая, капризная женщина, и уловил некоторые слова: «Они же вшивые! Зачем они нам?!». Дядя Махмутдин в ответ что-то виновато бубнил.
Перед смертью мама звала меня: «Талха, Талха!» Что она хотела сказать мне перед уходом в иной мир? «Талха, ты старший, не бросай сестренку и братика!» Может, это. Я не исполнил ее завещания. Жизнь разлучила, судьба увела нас в разные стороны. Сестру похоронил, а брата, живущего в Ташкенте, за границей, возможно, больше не увижу.
Наутро, когда я вернулся домой, мама, уже обмытая и одетая в саван, лежала на скамье у стены. Тетя Карима, жена дяди Зиннатуллы, поманила меня рукой и, показывая на еще неубранную постель матери, сказала:
— Вот смотри, Талха, неужели родная мать, родные сестры не могли ее вымыть, чтобы лежала в чистоте?!
В тряпках, на которых умерла мама, вши копошились как муравьи. Когда много лет спустя я сказал об этом тете Миньямал, маминой сестре, она заплакала.
Маме не было еще и сорока.
На кладбище я не ходил: повалил мокрый снег, а обувки у меня не было.
После похорон избу вымыли, она стала какой-то просторной, и в ней долго пахло одеколоном. Потом запах этого одеколона, какого — не знаю, всю жизнь напоминал мне о смерти мамы. У меня, одиннадцатилетнего мальчишки, не было ни горя, ни тоски по умершей матери и, наверное, я неосознанно испытывал странное, неверное чувство избавления, освобождения от ее долгой гнетущей смерти.
Теперь мы были круглыми сиротами. Если внуки осиротели, кто о них должен заботиться? Конечно бабушка или ближайшая родня матери, или отца. Но сирот, видно, не жалели и не любили. Обуза, лишний рот. Родичи наши были черствыми людьми, или вся наша деревня, или весь народ не отличался сердобольностью и милосердием? Словом, после похорон бабушка к нам не заходила.
Много лет спустя, уже в зрелые годы, когда я говорил об этом кое-каким землякам, получил ответ: время было такое.
Бабушка, по определению тогдашних деревенских строителей светлого будущего, была кулачкой. Мой родной дед Хисам вернулся с первой русско-германской войны больным легкими и умер дома. Бабушка овдовела и с тремя детьми осталась хозяйкой зажиточного дома. Большой шестистенок, сараи, амбары, полные скота. В горнице — напольные часы, швейная машина «Зингер», медные конфорки на голландской печи, ковры и прочие приметы небедной жизни. Мама как самая старшая и за скотиной смотрела, ночуя на выпасе до белых мух, и горы навоза вывозила в зимнюю стужу, и за дровами в лес ездила.
В середине двадцатых у бабушки пригрелся заезжий татарин Аглам, моложе ее лет на пятнадцать, и сделал ей еще троих детей. Аглам был подмастерьем у деревенского скорняка Ахметгерея, шил шубы, шапки, так что к бабушкиному достатку присовокупились заработки Аглама. Жили хорошо, нанимали батраков, так что мама малость отдышалась от надсады, хотя здоровье у нее уже было подорвано.
А тут грянула коллективизация, началось раскулачивание классовых врагов. Аглама предупредили: живешь с кулачкой, значит, и сам кулак, — либо развод, либо сошлем тебя вместе с ней. Аглам испугался и смотался на рудник, где женился на бедной. Говорят, бабушка пыталась его вернуть. На заре поднималась на Девичью гору и посылала в сторону рудника заклинания: «Аглам, вернись, дети тебя ждут!»
Ее не сослали, но раскулачили. То есть отобрали и отдали колхозу и амбары, и сараи, и скотину и, самое гнусное, шестистенный дом, — распилив его пополам, одну половину забрали в колхоз.
Дядя Махмутдин, младше мамы, в колхоз не вступил и всю жизнь носил клеймо «кулацкий сын». Его притесняли, лишали сенокосных угодий, а он упрямился, мыл золото и кое-как кормился. А когда в сорок первом началась Вторая мировая, пригодился для защиты родины, которая его ограбила и унизила. Вернулся в сорок втором, тяжело контуженным, плохо, невнятно говорил, а его, еле живого, сельские начальнички для счета послали в трудармию: мол, пусть повкалывает кулацкое отродье. Он не работал, а кантовался в больнице и, чуть оклемавшись, через горы пустился домой, добрел до родного порога еле живой и через неделю умер, положив голову на колени бабушки...
Да, время было суровое, души людские были надломлены, могу ли осуждать бабушку... но когда вспоминаю смерть мамы и наше сиротство...

Какое-то время мы жили одни в нашей, теперь ставшей очень просторной, избе. Не помню, кто доил нашу корову, помню только, как сестренка, сложив костерик во дворе возле каменного забора, что-то стряпала, как мы на раскаленную плиту очага клали ломтики сырого картофеля, поджаривали и ели.
Потом к зиме подселились к нам Альметьевы. Альметьев Рамазан по прозвищу Матюкаис (был ужасным матершинником) приходился нам родственником со стороны бабушки — словом, седьмая вода на киселе. Почему-то они были бездомные, не было у них и коровы. У них трое детей, нас трое, полна изба, восемь ртов. Дядя Рамазан пас колхозных коней. Он болел чахоткой, кашлял, курил, выпивал, дрался с женой и матерился. Тетя Камила, красивая женщина, но крикливая, грубая, колотилась с утра до вечера, чтобы поддерживать в этой полуголодной ораве видимость единой семьи. Еда кое-какая была, вши исчезли. Но я, уже как-то понимающий, осмысливающий жизнь на своем подростковом уровне, чувствовал, что эти люди нас не любят и не могут заменить нам не только родителей, но и добрых родственников. Мои сестренка и братик, Аклима и Рафкат, еще были малы. Аклима, к примеру, потом не помнила эту нашу жизнь вместе с семьей Альметьевых, но в моей памяти кое-что осталось и, как бывает часто, осталось одно нехорошее, обида и боль.
Как-то раз я заигрался с ребятишками и не пришел вовремя к обеду. Дядя Рамазан прискакал за мной верхом, огрел меня пастушьим кнутом и, страшно матерясь, погнал домой.
Однажды зимой я колол дрова. Березовые поленья были толсты, суковаты и мерзлы. Изо всей силы я бил по торцу полена колуном, колун отскакивал, а в мерзлой березе ни трещинки. Тетя Камила увидела, как я мучаюсь, подошла, отшвырнула меня пинком, отобрала колун и стала колоть. Ей, сильной и привычной к тяжелой работе бабе, поленья поддавались легче, чем мне, двенадцатилетнему доходяге.
Я постепенно озлоблялся и дичал. Ощущение того, что эти люди не мои родители и не любят меня, осознание того, что я, в свою очередь, тоже их не люблю, не уважаю, не боюсь, толкали меня на разные дерзкие поступки.
Как-то в клубе показали кино «Путевка в жизнь», где беспризорник Мустафа так ловко отхватил у одной дамы кусочек шубы. Только это и запомнилось и восхитило меня. Молодец Мустафа! Вот и говори после этого о воспитательной роли искусства. Ведь картина была рассчитана именно на это. Вот, дескать, был беспризорник, вор, вот он перевоспитался и стал честным работягой. Жаль только, что погиб от руки бандита. Но на меня, тоже беспризорника, картина подействовала в противоположном, отрицательном смысле. Мне захотелось так же ловко, как Мустафа, резать шубы. Наверное, потому, что перевоспитание Мустафы было придумано, не воспринималось как правда, а беспризорная рвань с ее вожаком, казалось, взята из самой жизни и перевешивала слащавую сказку перевоспитания. Фильм мог бы завершиться и этой сказкой, но тот, кто снимал фильм, наверное, почувствовал неравноценность начала и конца, поэтому придумал Жигана, «малину» и смерть Мустафы. И вот я, деревенская рвань с вывихнутой сиротством душой (будь живы родители, разве решился бы на такой «подвиг»!), отождествил себя с Мустафой: взял бритву и порезал шубы ребятишкам. Что было, когда узнали! Директор школы Губайдуллин (много лет спустя стало известно, что он был сексотом НКВД и донес на учителя Ильясова) вызвал меня в учительскую и страшно кричал на меня: «Бузотер, хулиган! Если еще раз повторится подобное, исключу из школы!»
Весной, износив отцовский тулуп, Альметьевы выехали. На прощание тетя Камила сказала мне:
— Толку от тебя не будет, человеком ты не станешь.
Тетю Камилу я встретил только спустя много лет, кажется, в 55-м году. К тому времени дядя Рамазан уже умер, тетя работала на ферме. Узнав меня, сказала насмешливо: «А, это ты, дохлятина».
Какое-то время мы жили одни. Потом к нам поселили новую воспитательницу, какую-то Магиру, девушку забитую, глуповатую, жившую до нас бог знает где, бог знает как — не было ни кола ни двора. И парня, который женился бы на такой недоразвитой, не нашлось.
Из колхоза нам выписывали полпуда муки в месяц, Магира кое-как выпекала хлебы, но никогда ничего не стряпала: то ли не умела, то ли была ленива. Мы питались хлебом и молоком. Воображая, что воспитывает нас, Магира на меня покрикивала. Я ее не слушался, дерзил ей. Она была пухленькая и ладненькая телом. И я к ней мучительно вожделел. Я спал на нарах рядом с ней, так было теплее. И по ночам я воображал, как я обладаю Магирой, как это у нас происходит, воображал, но боялся даже шевельнуться. Если бы я все же дерзнул, вряд ли это мне удалось бы, а шума было бы на всю деревню.
Я вконец обносился. Ветхая одежонка, перешитая из старья, горела в наших буйных мальчишеских играх, особенно штаны. Дыра на дыре, заплатка на заплатке. Я поднимался на чердак, сидел там без штанов, пока Магира, поругиваясь, пришивала очередную заплатку. Когда некуда было больше пришивать, я связывал гнилые лохмотья штанов узлами, — так они и болтались на моих тощих сквозящих ногах.
В детские и отроческие годы я был мечтателем. Бывало, мама пошлет меня к соседям по какому-нибудь делу, я размечтаюсь по дороге и забываю, зачем меня послали, и, чтобы как-то оправдать свой приход, говорю соседке: «Мама тебя чай пить пригласила». Соседка бегом, а чая нет.
Когда родители были живы, я мечтал о разном, особенно часто — о путешествиях. О том, как построю лодку, маленький кораблик, с каютой, иллюминаторами, и поплыву вниз по Яику, и доплыву до Каспийского моря. Я много раз усиленно строил в воображении этот кораблик, и если бы человеческое воображение имело материализующую силу, однажды, придя к реке, я обнаружил бы свою готовую посудину.
Когда осиротел и оборвался, мечты мои изменились. Я стал мечтать об одежде. Суконные брюки, заправленные в хромовые сапоги, сатиновая косоворотка, опоясанная шелковым шнуром с кистями, и множество пуговиц на груди (особенно любил я эти пуговицы, в них было что-то необъяснимо притягательное) были верхом моих сладостных мечтаний. А когда увидел Галия, сына активистки и коммунистки тети Зухры, выряженного к какому-то празднику, — новенькие ботинки, брюки навыпуск и белая бязевая куртка с карманами и поясом, — мне захотелось одеться именно как он. И вот я так одет, я прохожу по улице, и меня видит дочь учителя Наиля...
К лету я совсем одичал. Я весь был в лохмотьях. Нестриженые волосы торчали на голове грязными космами. С дружками больше не играл. Да они все были в поле или на лугах. У меня не стало интереса ни к играм, ни к работе. Что-то случилось со мной, с моей душой, вокруг все было пусто, бессмысленно, безлюдная деревня как будто вымерла, только крик петуха и квохтанье кур. За деревней в июльском зное замерли поля, пустые, тоскливые. С утра не знал, зачем проснулся, зачем живу на свете, и казалось, что жизнь моя остановилась и уперлась в глухой тупик. Уставившись в одну точку, я угрюмо сидел на завалинке и часами не шевелился, оцепенев в стоячей, вязкой, непереносимой тоске. (Много лет спустя, заболев тяжелым неврозом, я испытал то же самое.) Иногда валялся на нарах среди разбросанного тряпья и дырявых подушек. Несколько раз привязывал к крюку на потолке веревку и пробовал вешаться, но страх смерти и боли спасал мне жизнь.
Кое-как дожил до осени, и пришлось снова идти в школу, штанов у меня не было, я сидел на уроках в длиннополом отцовском пальто. И боялся, что учитель вызовет меня к доске, вот сейчас глянет и: «Талха, к доске». Не потому боялся, что не знал урока, я его никогда не готовил, никогда не знал — придя из школы, кидал обшарпанный отцовский портфель с учебниками в угол и больше не прикасался к нему, — я боялся предстать перед классом в своей позорной нищете. Даже потом, спустя много лет, учась в вечерней школе, в брюках и пиджаке, я панически буду бояться классной доски.
До первого снега и даже когда выпал мокрый снег, я бегал в школу босиком, школа была близко, рядом с клубом. Часто опаздывал. С каким страхом я приоткрывал дверь класса и робко произносил: «Можно?» Учитель Губай не отвечал, не глядел на приоткрытую дверь. Приняв его безразличие ко мне как разрешение войти, я входил в класс и на цыпочках пробирался к своей парте. До сих пор мне снятся смутные сны с переживаниями, которых не бывает в яви. Прохожу через какие-то длинные коридоры и чужие классы, битком набитые учениками, которые провожают меня насмешливыми взглядами, подхожу к двери своего класса и стою, не решаясь приоткрыть ее, и мне страшно, страшно. В классе тишина, только толстый голос учителя Губая, по прозвищу Бык. Открываю дверь, спрашиваю: «Можно?», но в классе тишина, только голос Губая, и никто не обращает на меня внимания. Я вхожу, иду на цыпочках к своей парте, а мое место занято, все парты заняты, здесь я лишний, здесь я не нужен...
Мог бы и совсем забросить школу. Ведь уроков все равно не готовил, учителей не понимал, боялся классной доски, но, вероятно, осознание того, что я, бросив школу, окончательно превращусь в изгоя, каждое утро заставляло меня приходить к дверям школы. Да, были еще две причины. Желтые косички Наили, ее убегающие от меня равнодушные глаза — вот ведь как, вшивый оборванец, забитый сиротством и обреченный на низкую жизнь, а в сердце рождаются зачатки любви... Вторая причина — уроки литературы. Татарской, башкирской. Тукай, Тахташ, Гафури. Пушкин с Лермонтовым тоже стали занимать сознание, хотя их языка я еще не понимал, само звучание стихов («Буря мглою небо кроет» или «Сижу за решеткой в темнице сырой») зачаровывало. Особенно Хади Тахташ, который писал, что бунтарем был. Озорником был.
Я озорником был,
Урчало в брюхе,
Вот почему я не видел греха
В синюю ночь
У соседки-старухи
Выкрасть белого петуха…1
Петухов я не крал, но, ревнуя Наилю к Абдрашитову Махмуту (Наиля и сестра Махмута Минсылу дружили, и Махмут крутился рядом), я Наилю стукнул — пусть не изменяет будущему мужу.
Зимой меня приняли в пионеры. Меня, бузотера и «Мустафу», — в пионеры. Должно быть, в целях перевоспитания. Директор школы Губайдуллин повязал на моей грязной шее галстук, треугольную кумачовую тряпку, приятно пахнущую обновой. Я и принял ее как обнову, как если бы этот кусок тряпки стал частью прикрывающих мое тощее тело тряпок. Я, конечно, не мог тогда знать, что, повязав на шею галстук, став пионером и в некотором смысле ровней остальным ученикам нашего класса, я поднялся на самую низшую ступень коммунистической иерархии. Исправлюсь — потом примут в комсомол, затем и в партию и, если буду исполнительным, если у меня язык будет хорошо подвешен для выступления на собраниях, если втихаря буду стучать на своих товарищей, того гляди выдвинусь когда-нибудь в начальники и, так сказать, в люди выйду.

———————
1 Перевод Л.Мартынова.

После уроков я радостно побежал домой, все поглядывая на галстук, алеющий из-под ворота пальто, а дома все похвалялся перед сестренкой Аклимой: смотри, дескать, что мне дали, я теперь пионер. Она, глупышка, радовалась красному цвету пуще меня, щупала галстук, глаз с него не спускала. Вдруг ее взгляд остановился на чем-то, и она сказала привычно спокойно и без брезгливости:
— Брат, смотри, на галстуке вошь.
Жирная брюхатая вошь ползла по красному галстуку…

Бабушка наконец взяла нас к себе. Может, совесть заговорила — ведь уже окончательно впали в сиротскую беспризорность с этой полоумной Магирой, это при том, что у нас чуть ли не полдеревни родни. Взяла меня и сестренку, но с условием, чтобы колхоз ежемесячно отпускал нам пуд муки. «Колхоз — дойная корова». А братика Рафката усыновил дядя Рамазан. Нет, не Альметов Рамазан, наш родственник, а тезка его, живущий у Пожарной горы: у него умер единственный сын моего возраста, а жена больше не рожала. Усыновил тоже с условием, чтобы мы продали ему избу. Деньги, тысячу рублей, он вручил мне, я же свое неслыханное богатство положил на книжку.
После гибели дяди Рамазана на фронте жена его отказалась от мальчика. Рафкат некое-то время жил у тети Хафизы, вернувшейся в деревню, голодал, холодал, а после войны сбежал в хлебный город Ташкент.
Перейдя жить к бабушке, мы очистились от грязи и вшей, стали есть сытнее, правда, на мне все еще были прежние лохмотья, хотя, помнится, не был, как зимой, вконец голозадым, какие-то штаны в заплатках прикрывали мои ноги.
Летом колхоз отправил меня в пионерлагерь, в поселок Миндяк в сорока верстах от нас.
До этого я никуда из деревни не выезжал, и деревня родная, растянувшаяся почти на три версты по берегу Яика, была для меня самым большим селением на свете. А поселок Миндяк показался огромным городом. Правда, дома были одноэтажные и деревянные, зато улицы по берегам озера и по склонам гор — конца-края не видно. За поселком высились отвалы золотого рудника, дымила труба, и в полдень бухал взрыв динамита. От ощущения, что я попал в иной мир, в мир, который до этого был за горизонтом, неведом, непредставим, тревожно екало сердце и томилось в ожидании чего-то необыкновенного.
На мне были штанишки — заплатка на заплатке, застиранная рубашонка, во швах которой, наверное, прятались вши, на ногах — ничего, кроме дорожной пыли и сыпухи, потому как мы, деревенские ребятишки, все лето до зазимка ходили босиком. Русская тетка покачала головой и принесла какую-то одежду и стоптанные ботинки. Одевшись, я почувствовал себя нарядным и важным. Хотели было остричь меня наголо — я не поддался. Я писал стихи и мнил себя поэтом. Какой же поэт с голым черепом?
Пионерлагерь располагался в школе, пионеры обретались в классах, откуда вынесли парты и поставили железные кровати. Я впервые в жизни спал не на нарах, а на кровати, да еще на белой простыне. Кормили в столовой. Привыкший набивать брюхо лапшой, кашей, катыком, я не наедался жиденьким супом и котлеткой. Самой вкусной едой был омлет, но его давали мало, а просить добавки я стеснялся.
Пожалуй, самым непривычным, не деревенским было для меня то, что вокруг с утра до вечера колдовал чужой, непонятный русский говор, который казался мне, привыкшему к мягкой, чуть гортанной башкирской речи, слишком звучным и грубоватым. В пионерлагере много было русских ребятишек из поселков Вознесенка, Поляковка и из самого же Миндяка. Башкирские мальчишки и девчонки из этих поселков тоже шпарили по-русски. Пионервожатые были русские — видно, учителя и учительницы из тех же русских краев, или, если даже башкиры или татары, то, наверное, подчинялись неписаному правилу объясняться с пионерами на всеобщем языке «старшего брата». Я прислушивался к этому языку и запоминал некоторые слова и фразы.
Мой сосед по койке Махмут, паренек старше меня на год и крепче телом, разговаривал со мной по-башкирски. Правда, речь его несколько отличалась от моего типтярского диалекта. Он был миндякский и как бы свой среди русских ребятишек, но почему-то стал дружить со мной, как будто я, диковатый деревенский малайка, был чем-то интересен ему. Или зауважал меня, когда узнал, что пишу стихи. Правда, он учился в русской школе и не читал по-башкирски.
Утром, после гимнастики, выстроившись на плацу, под пение Интернационала поднимали флаг. Пели по-русски, поэтому я подпевал только голосом. И в столовую и на разные игры мы ходили строем, тоже с песней. Почти всегда пели: «Чтобы тело и душа были молоды, были молоды, закаляйся как сталь». Слова песни я без труда выучил, пел в строю, но каждый раз у меня получалось «закаляйся как стал», без мягкого знака. Махмут, ходивший в строю рядом, каждый раз усмешливо поправлял меня: «Не стал, а сталь». А у меня, как ни старался, снова получалось «как стал».
Ох уж этот русский язык… Слов так много, не запомнишь, а тут еще и мягкие знаки, то есть мягкое окончание слов, и роды — мужские, женские, да еще какие-то средние, вроде нашего деревенского мужика Камала, о котором говорили, что он и мужик и баба вместе, что-то среднее между ними: не женился, говорил тонким бабьим голосом, но курил и матерился, как мужик. Так что, даже научившись немного калякать по-русски, я говорил о женщине: «Он сказал».
Честно говоря, язык этот мне и не нужен был. Разве только для общения с кузнецом дедом Сергеем, когда носил ему замок починить или петлю на дверь выковать, хотя он, проживший жизнь среди башкир, понимал их язык не хуже любого башкира. Мне люб и сладок был язык нашей деревни, типтярский для разговора между собой, а книжки читал и на башкирском и на татарском, стихи тоже писал башкирские. Отслужу в армии, вернусь домой, женюсь на учительской дочке Наиле и до конца жизни буду разговаривать и ругаться с ней на своем языке. Или, может, стану поэтом, пригласят меня в Уфу, где живут все поэты, но ведь Уфа башкирский город, там живут башкиры и, наверное, татары, не стану же я разговаривать с ними по-русски. Словом, так и не научившись произносить это противное «ль», я продолжал петь: «...как стал».
Русский язык, язык чужого народа, чужой культуры, язык той жизни, что за горизонтом, за горами, был для меня недосягаемым. Он был безбрежным океаном, на просторах которого были материки, архипелаги, островки, на которых возвышались золотые храмы русской классики, цвели дивные сады русской поэзии. Чтобы добраться до них, надо было отчалить от обжитого берега и пуститься по бурным волнам жизни, судьбы. Разве я, тринадцатилетний подросток, мог знать, предвидеть, шагая в строю с песней «закаляйся как сталь», что на этом языке буду думать, видеть сны, признаваться женщине в любви и даже писать книги...
Как любой поэт, в свои тринадцать лет я был влюбчив и дня не мог прожить не влюбляясь в какую-нибудь девчонку. В деревне осталась Наиля, главная моя любовь. Она, конечно, не знала, что я ее люблю, зачем ей, избалованной учительской дочке, мальчик в залатанных штанах? Вот вырасту, куплю себе хромовые сапоги, суконные брюки, сатиновую рубашку — и тогда... А здесь, в пионерлагере, я влюбился в Майбадар, девчонку из татарской деревни Ахун. У нее была черная коса, смуглое личико и синие глаза, которые делали ее лицо ярким и загадочным. Я глаз не отрывал от ее лица и постоянно старался оказаться рядом с ней и, чтобы она обратила на меня внимание, становился в разные позы: то делал вид, что глубоко задумался, шевелил губами, как бы сочиняя стихи, или, сложив руки на груди, глядел на облака, как будто видел в них, в их клубящихся над горами мрачных громадах, нечто таинственное, поэтическое, чего не дано увидеть другим. Но Майбадар меня не замечала.
Наши походы в горы, в леса, к озерам, наши костры, наши песни — все было для меня первозданным и упоительным. По вечерам в парке горели электрические фонари и играл духовой оркестр. Трубы и флейты пели о том, что жизнь восхитительна, что в недалеком будущем меня ждет огромное счастье. От всего этого томилось и сладко ныло мальчишеское сердце.
Все же я хотел дать знать Майбадар о моей любви к ней. Написал стихотворение, сравнивая ее лицо с солнцем и луной, а глаза голубые с бездонным озером; стихотворение заканчивалось строками из известной песенки: «Ты забудешь меня, ты забудешь, а я тебя — никогда». И попросил моего друга Махмута передать бумажку Майбадар. Махмут пробежал стихотворение, взглянул на меня, будто испугавшись чего-то, и сказал:
— Как это ты никого не боишься? Я бы не мог, я бы стеснялся.
На другой день я стал замечать, как девчонки поглядывают на меня насмешливо-ехидно и хихикают за моей спиной. Наша вожатая Зоя тоже глянула на меня как-то по-особенному, но ничего не сказала. Татарчонок из деревни Ахун, увидев меня, пропел: «Ты забудешь меня, ты забудешь, а я тебя — никогда». Рыжий Пашка из Поляковки окликнул: «Эй, жених!» Все знали. Ну и пусть. А Майбадар, увидев меня, отворачивалась, подставляя моим влюбленным очам только черную косу и розовые ушки. Все-таки, наверное, мое признание в любви как-то тронуло ее тринадцатилетнее сердце, пусть какой-то странный, чудаковатый мальчишка из чужой деревни, но ведь написал о ней стихи... Конечно, на что-то взрослое, ответное, взаимное и намека не могло быть, мне достаточно было и того, что я в своем сердце чувствовал. А насмешливые взгляды меня, круглого сироту, пережившего и не такое за свои тринадцать лет, не смущали.
Быстро пролетели три пионерских недели, праздник кончился, а мне казалось, что кончилась жизнь. Я ведь успел прикипеть к этой жизни, избавился от сиротской тоски и чувства неприкаянности, влюбился в девчонку, подружился с ребятами... И вот снова в деревню, по которой я ничуть не соскучился.
В последний денек моей лагерной жизни мы с Махмутом пошли на озеро купаться. Я хорошо плавал и отплыл подальше от берега, Махмут плескался на отмели. Я вдруг подумал: а что если нырнуть и утопиться, если, конечно, не очень трудно и больно.
— Махмут, я не хочу жить, прощай! — крикнул я и, набрав воздуху, нырнул. Несколько секунд, задержав дыхание, я висел между дном и поверхностью. Надо было выпустить воздух и вдохнуть в легкие воду, но оказалось, что ни душа моя, ни тело не хотят умирать. Я выдохнул, вынырнул и увидел Махмута, неумело плывущего ко мне.
— Талха! — кричал он. — Не надо, не надо.
Подплыл, схватил меня за волосы и стал тянуть, хотя сам с трудом держался на воде.
— Отпусти, я же пошутил, — сказал я.
Теперь я помогал ему, уставшему то ли от волнения, то ли от неумения уверенно держаться на воде, доплыть до берега.
— Я же пошутил, — повторил я на берегу.
— Разве так шутят, разве так шутят! — чуть не плакал он. — Ой, Талха, какой ты дурной, оказывается.
На другой день мы разъезжались по домам. За мной приехал дядя Ильгам. Некоторые девчонки плакали. Прощаясь с Махмутом, я тоже заплакал. Ведь никогда уже мы не увидимся. И повез меня дядя Ильгам домой. И началась моя прежняя деревенская жизнь.
Душу снова омрачало чувство ущербности...
Но тут случилось маленькое чудо. Еще до пионерлагеря к соседу, дедушке Хаджиахмату, приехали из Тирляна дети и внуки. Я к ним иногда захаживал, хотя тирлянские мальчики, говорящие друг с другом только по-русски, относились ко мне, деревенскому оборванцу, свысока и почему-то настороженно. Однажды никого дома не застал. На нарах лежала небрежно брошенная книга. «Ташкент — город хлебный». Автор — какой-то Неверов. Только на русском языке. Я любил читать, а тут такая досада. Все же книгу унес с собой. Вернее, украл. Опасаясь, что хватятся и придут отбирать, спрятал ее на чердаке, где у меня уже была краденая вещь — восьмигранная плетка. Потом забыл и, вернувшись из пионерлагеря, полез на чердак родительского дома, где и обнаружил книгу. И стал читать. Хотя не все понимал, но с ранее недоступных, как бы наглухо закрытых страниц проступила рыжая мордашка русского мальчика Мишки Додонова, вместе с которым, терпя голод и мытарства, пустился я в дальний путь, в сказочный город Ташкент.

Бабушка говорила: «Дерево красят листья, человека — тряпка». Мне было уже четырнадцать, я как-то сразу ростом вымахал (с тех пор, кажется, больше не рос), и мне, уже, почитай, взрослому парню, по тогдашним деревенским понятиям, стыдно было ходить в рвани и заплатках. Дядя Ильгам ездил в Магнитогорск на базар и на мои деньги, вырученные за избу, купил кое-какую одежду и обувку. Солдатскую шинель, старую, изрядно потертую, но подбитую ватой, как пальто, солдатские брюки-галифе, гимнастерку с маслянистым пятном, но выстиранную, ботинки, ношеные, чиненые-перечиненые, и, главное, новенькие хромовые сапоги. И все было мне впору. То, что одежда солдатская, это даже лучше. Шинели в деревне носили многие, бригадир Муллагали всегда ходил в шинели, некоторые донашивали после армии. А брюки-галифе и гимнастерка, опоясанная кожаным ремнем — это по тогдашней моде считалось особым шиком. Какой уважающий себя начальник, какой первый парень на деревне, вроде татарина Шарафутдинова Барыя, не щеголял в суконном галифе и защитной гимнастерке…
Шинель — это знак судьбы. Или предвестник большой беды. Ведь потом годы и годы я буду ходить в солдатской шинели и, даже демобилизовавшись после войны, я буду донашивать солдатскую шинель. И мог истлеть в окопе в грубом солдатском сукне, если бы не повезло или если бы воевал на руинах Сталинграда или под Курском…
Надев шинель, я поднимал воротник. Я ведь уже был поэтом — целая общая тетрадь стихов и поэм. В учебниках по литературе и у Пушкина, и у Лермонтова вороты подняты. С поднятым воротником я ходил по улице, приходил в школу, в клуб. Надев шинель, первым парнем я не стал, но в клубе уже не жался по углам с чувством ущербности. И даже с Наилей разговаривал смелее...
Наш деревенский клуб, бывшая мечеть, минарет которой я свалил сам, повлиял на меня в отрочестве не меньше, чем школа и книги. Клуб был местом, где происходили чудеса. Открывался занавес, и из-за кулис, как из глубины минувшего времени, выходила на сцену история. Выбегали беляки в погонах и крестах, их теснили красные в буденовках, начиналась пальба из ружей (охотничьих), в зале вскрикивали женщины, запах пороха забивал ноздри. Гражданская война, отгремевшая еще до моего рождения, вопила, стонала на пыльных подмостках сцены.
В клубе на стенах висели репродукции картин, которые сильно действовали на мое воображение. Красивая девушка с обнаженной грудью, с трехцветным знаменем в одной руке, с ружьем в другой, поднялась на баррикаду с трупами и вела за собой мужчин. За ними в кровавых отсветах пожаров клубилось дымное небо революции, рокотала история. Каждый раз, придя в клуб и с порога глянув на картину, заставал и женщину и мужчину на том же месте, но каждый раз чудилось движение, колыхалось на ветру знамя, подрагивали обнаженные груди женщины.
Разве я мог предвидеть, что много лет спустя, в зрелые годы, буду стоять в Дрезденской галерее перед большим полотном Делакруа «Свобода, ведущая народ» и глядеть на него как на картину давно знакомую, пережитую и перечувствованную, без восторгов открытия, а лишь с сознанием, что вижу оригинал...
Когда я подрос, в шестом или уже седьмом классе, я сам поднялся на клубную сцену и стал играть в наших любительских спектаклях. У меня хорошо получались только отрицательные роли: изображал контру, кулаков и шпионов. На концертах декламировал стихи татарских и башкирских поэтов, иногда и свои. Аплодировали. Люди, понимающие толк в стихах, говорили: «Талант, талант!»
А в те дни, когда не было в клубе ни спектаклей, ни концертов, вечерами в нем собиралась молодежь. Приходил и я. Правда, танцевать я еще стеснялся, но в разных играх участвовал, особенно если играла Наиля. Случайное прикосновение к ее теплой ручке... о большем я и не мечтал.
В оцепеневших в морозной мгле Уральских горах, посреди занесенной снегами деревни стоял клуб, тускло горела в нем керосиновая лампа, едва теплилась печь-барабан. Парни, девушки и подростки крутились тут в пальто, в полушубках, в подшитых валенках, под гармоньи напевы кружились, топтались в танце или играли. Иногда я отходил к окну и всматривался в ночное пространство за стенами клуба. Темными волнами уходили в ночную даль горы, нигде ни единого огонька, глухомань, звериная тьма и тишина. И казалось, что на тысячи верст или даже во всем мире только мы, мы одни в полумраке клуба, только эта гармонь, поющая о печали нашей жизни...

Я уже безо всяких сомнений и рефлексий решил, что стану поэтом, даже великим поэтом. Возможно, и художником — неплохо рисовал. Существует мнение, что поэзия родилась от любви к женщине и, наверное, от восторга перед жизнью. Ведь все или почти все великие поэты, люди мужского пола, были женолюбами. Сначала, чтобы привлечь внимание девочки, я лазил на телеграфный столб перед окнами ее дома, потом писал стихи о ее красоте и своей любви к ней. А если бы когда-то не посадили меня за одну парту с ней, а потом не разлучили, исписывал бы я целые ученические тетради стихами? А ведь разлучали меня с ней дважды. За неуспеваемость не перевели в следующий класс. Так что по утрам я не бежал в школу лишь для того, чтобы увидеть Наилю. Я как второгодник учился классом ниже и в другом здании.
Тетради со стихами я пытался вручить ей в клубной толчее, но она отталкивала мою руку и отворачивалась. Передавал через девочек, хотя не был уверен, что она читала мои вирши. Может, и читала из любопытства, но ответа не видел даже в ее убегающем взгляде. Правда, однажды обнаружил листы с моими стихами в школьном сортире. Они использовались по прямому назначению. Вероятно, это и был ответ.
Не знаю, любили ли так каких-нибудь девчонок другие мальчики-подростки, если и любили, то скрытно, стыдливо, стихов не писали, никто, кроме меня, в школе не писал стихов. А я весь был распахнут, всем рассказывал, что люблю Наилю, чтобы мои слова доходили до нее.
Моя соседка и родственница Сания как-то сказала:
— Зачем ты, как Меджнун, всем говоришь, что любишь Наилю? Ведь она знать тебя не желает. Смеется над тобой. Посмотри на себя!
Другая девушка с нашей улицы, Фаузия, отругала:
— Талха, ты ненормальный, да? Кроме Наили, в деревне девчонок, что ли, нет? Что ты в ней нашел?
— Не твое это дело! — огрызнулся я.
— Не станешь ты человеком, потому что дурак!
Действительно, остальные подростки, мои ровесники и дружки, ничего особенного в Наиле не находили. Как говорится, любовь зла…
Почему же я не полюбил ту же Санию или Фаузию? Обе они, светловолосые, сероглазые, были бы замечательными женами...
Бедная Сания... Погибла в войну, везя из МТС трактор. Ехали в дождь по размытой дороге, и трактор, управляемый ее слабыми ручонками, упал под откос. Фаузия после войны умерла от чахотки, захлебнувшись легочной кровью прямо у своих ворот...
Наверное, был не понят и смешон я тем, что и внешностью, по моим представлениям, старался походить на поэта. Отрастил волосы, они у меня курчавились, как у Пушкина, в моей смугловатой роже тоже было что-то пушкинское. Видел в какой-то книге репродукцию картины «Пушкин на Марсовом поле», где и у Крылова и других, окруживших Пушкина, брюки были узкие и снизу свободно и чуть складчато лежали на ботинках. Я тоже, приспустив на ботинки купленные дядей Ильгамом суконные брюки, похаживал по улице. Голова вскинута, нижняя губа выпячена, в глазах огонь вдохновения. Только вот сюртука длинного нет — из пиджачка, привезенного из Магнитогорска, я вырос, и он, кургузый, стал мне тесен.
А в голове — поэзия. Вернее, везде, рядом со мной и вокруг меня — поэзия. Наша река, ее черемуховые берега, которые в мае окутываются в белое благоухание, где в теплые весенние ночи всю ночь не умолкают соловьи, днем печально вздыхает кукушка, за рекой луга, трава по пояс, а в отдалении Уральские горы, вблизи горы пониже, холмы, межгорные долины, березовые рощи со зверьем, сказочной тайной, ягодниками, наезженные проселки, ведущие к другим деревням и далеким городам, что за холмами, за горами...
Надо всем этим — солнце, которое считать поэзией, наверное, нельзя, разве что в закатной мгле, когда оно просто большой огненный шар. Днем над деревней и над горами клубятся грозовые тучи и буйствует гроза, и как пахнет воздух после грозы... Перед грозой, если кто-нибудь видел, сложив руки на груди, вскинув голову, я подолгу глядел на облака. Так, наверное, глядели в небо поэты.
А ночи — звездная бесконечность и поэтическая луна, воспетая поэтами! Когда видишь луну в просветах между темной листвой да еще в черемухах поют соловьи, можно заплакать от поэтического умиления. Вообще с луной или месяцем у меня были особенные отношения, до сих пор я люблю смотреть на луну. А тогда после спектакля или концерта, когда люди расходились по домам, я, стоя в позе поэта, глядел на таинственное ночное светило и бормотал что-то. О том, что при этом люди думали обо мне, узнавал или догадывался задним числом.
И в центре этого таинственного поэтического мира была она, девчушка с желтыми косичками. Что бы о ней ни говорили, как бы ни относилась ко мне, она была в центре, как светило в центре моего элизиума, рая. Как будто от нее исходил свет, делающий все окружающее волшебным, а жизнь — поэтическим чудом. Я жалел своих дружков, которые ничего этого не чувствовали, которые не писали стихов, для которых Наиля была обыкновенной деревенской дурочкой.
И самое удивительное и упоительное было в том, что обыкновенные слова, как, к примеру, «горы», «облака», «лунная ночь», «соловьи», «поля», «весна», «ветер» и так далее, поставленные, как в строй, в строку, в строфы и подчиненные рифме, как по команде становились другими, звучали по-другому, обретали другие краски. Как нельзя заменить слова Пушкина «Я помню чудное мгновенье...» другими словами, нельзя было на их место поставить другие, разве что еще более совершенные.
Томило и теснило сердце сладким жаром чувство слитности с этим миром и сознание того, что я, только я так вижу, так чувствую этот мир и его чудо и поэзию, что я поэт и, может быть, в будущем великий поэт. Я исключение, я избранник и не чета моим дружкам...
Наверное, это была болезнь, род помешательства, — не зря же Фаузия считала меня чокнутым. Или, быть может, моя искалеченная сиротством подростковая душа защищалась от безумия иллюзорной любовью к выдуманной мной девчушке и грезами. Ведь не сидел я больше в пустоте, уставившись в одну точку. Или я хотел доказать, что, хоть и круглый сирота, ничуть не хуже их, я еще им, благополучным и любимым, докажу свою полноценность и избранность. Будь мои родители живы, я вырос бы другим человеком — нормальным и без комплексов сиротства, которые всю жизнь капля за каплей вытравливал из себя.

В тысяча девятьсот сорок первом году намечался в Москве фестиваль башкирской культуры. По районам и деревням ездили какие-то культурные дяди из Уфы и выявляли в народе талантливых людей. Нагрянули и в нашу деревню. Собрали народ в клубе, и каждый, кто хотел, показывал свой талант. Пели, плясали. Люди из Уфы что-то записывали; очередь дошла и до меня. Волнуясь, я взошел на сцену и продекламировал свои стихи, в которых воспевал нашу счастливую жизнь, озаренную лучами кремлевских звезд, и великого, мудрого Сталина, думающего о нас бессонными ночами. Потом изобразил какого-то контрика из спектакля. К тому же я ведь еще рисовал — нарисовал цветными карандашами портрет маршала Ворошилова. Рисунок висел в школе, его тоже показали людям из Уфы.
Все это было еще зимой. Люди из Уфы уехали, и никто не знал, нашли ли они таланты в нашей деревне, а если нашли, то кто он, этот талант, кому посчастливится поехать на фестиваль и повидать столицу. Я думал, что, наверное, все же наш директор школы — а как же, начальство, и неплохо спел.
К лету все это уже позабылось. Ворошилов все еще висел в школе. Я писал стихи о любви.
Вдруг какого-то числа июня меня вызывают в сельсовет и говорят, что пришла бумага: поедешь в Уфу, давай готовься. Значит, нашли талант, значит, я самый талантливый человек в нашей деревне, вызов пришел одному мне. Вот так-то!
Что творилось со мной… Я уже мысленно был там, в Уфе, которая, как поется в песне, стоит на горе, в том песенном городе, в той сияющей жизни, среди поэтов, художников, артистов. Всем кричал: «Меня вызывают в Уфу!» Пусть знает дочь учителя Зулькарная Наиля, чью любовь она отвергла.
Вот выучусь в Уфе на художника, на поэта и через несколько лет приеду в деревню в костюме, с часами на руке, пройдусь по улице и не узнаю тебя.
Только немного охладил мои восторги Салахов, начальник почты, который единственный в деревне носил галстук. «Ну, поедешь ты в Уфу, может, и в Москву съездишь, а дальше что с твоей нерусской деревенской семилеткой? Вернешься домой и до армии будешь пахать в колхозе. Ты думаешь, сразу поэтом и художником станешь? Для этого всей твоей жизни не хватит». В ответ ему я только снисходительно усмехнулся...
Вот уже чемодан фанерный где-то нашла бабушка, вот уже в правлении выписали какие-то деньги. Я стоял на пороге великой жизни, ёкало и сладко млело сердце: вот распахнется дверь — и я там...
Несмотря на то, что я уже был там, продолжал по привычке работать в колхозе, считал дни. В тот день мы на Максимовой горе бороновали пар. Приехал бригадир Муллагалей и сказал:
— Выпрягайте, мужики... Война началась…
У дяди Исхака и дяди Рахматуллы посерели скулы. Действительную они давно отслужили, были женаты, имели детей, но были как раз в том возрасте, когда без многомесячной армейской муштры могли шагнуть в бой. Оба не вернулись.
Так вот все мои мечты-надежды в одночасье были перечеркнуты войной, которой не нужны были ни мои стишки, ни рисунки. А как солдат для войны я годами не дотянул, а пока подрасту, война уже кончится. Войне, той первой, империалистической, я был обязан своим рождением, а эта, вторая, война станет виновницей моей дальнейшей неудачной жизни? Нет, и здесь оставалась надежда: через год или даже через несколько месяцев наша Красная Армия разобьет фашистов, снова по районам и деревням разъедутся культурные люди, и я снова поднимусь на сцену...
Но война кончилась не скоро. Она разгоралась, шла уже под Москвой, а мне казалось, что гремит она где-то рядом, за ближними холмами. В деревне не осталось ни одного парня армейского возраста, ни одного молодого мужика, кроме дурачка Зулькарная и Хромого Сулеймана. Да еще кроме оставленных по брони. Только подростки, бабы и старики.
Зимой я работал полевым объездчиком, охранял тока, скирды, стога. Мне дали лошадь, седло, и я объезжал колхозные угодья. Я старался, усердствовал, потому как время было военное, строгое, а я был сознательный.
Как-то раз у подножия Мышагыра застал бабу, погружавшую в плетеный короб пшеничную полову. Баба была русская, из соседнего рудника Березовая Роща. Я подъехал и заорал: «Зачем воруешь колхозную мякину?!» — «Сынок, разреши, а! Я ведь немного. Муж на фронте, корова голодная!» — взмолилась она. «Нельзя! — орал я. — Выгружай! А не то поедешь вместе с мякиной в сельсовет!» Женщина побелела, торопливо опрокинула короб, поставила его, опорожнив, на розвальни и погнала лошадь в сторону рудника. Полова та, наверное, бесполезно сгнила на току, а женщину-солдатку со стыдом вспоминаю всю жизнь.
Но она, допустим, была чужая, так сказать, не колхозная баба, к тому же русская (я ведь еще не мог знать, что в послевоенные кризисные годы именно русские женщины помогут мне выжить), а что творили со своими… По весне, когда с полей сошел снег, бабы, гонимые голодом, бросились собирать колоски на прошлогодней стерне. Но Махмутов, сославшись на районное начальство, запретил и распорядился гнать баб с полей. Даже мне, несмышленому подростку, это казалось дуростью: значит, пусть лучше сгниет…
Завидев меня, строгого охранника колхозного добра, на колхозной кляче, старушки высыпали из ведер и торб колоски и пускались к деревне.
К весне в деревне хлеба не стало. Из колхозных амбаров выгребли все до последнего зернышка. Туго пришлось тем, кто съел картошку, даже семенную, особенно тем, кто в зимний голодомор забил единственную корову. Мой приятель Габдулхай из нижней деревни, когда распустилась урема за рекой, перешел на тот берег, объелся неспелой смородины и умер, захлебнувшись блевотиной.
Живя впроголодь, работая в поле за тощий приварок, болтушку из толокна, все чаше и чаще я думал о хлебном городе Ташкенте. Ведь в войну все дороги вели в Ташкент. Уехать, исчезнуть из этой навозной деревни, где меня не любила Наиля… К тому же я узнал — шепнули мои соседки-сплетницы, что Наиля переписывается и даже встречается с татарином Барыем (погиб на фронте).
Вспомнил о книжке «Ташкент — город хлебный», прочитал снова, понимая теперь уже лучше. А что если... Зашел к своему другу Бальхию и стал читать вместе с ним. Он, конечно, ни уха, ни рыла по-русски, я читал и переводил кое-как. Его почему-то рассмешил «гражданин Кудеяр». «Гражданин Кудеяр» — и хохот.
— Бальхий, давай и мы с тобой, как Мишка Додонов, смотаемся в Ташкент, — вдруг предложил я. — Говорят, там зимы не бывает, все люди ходят в белых одеждах. Мишка же не пропал, вернулся с хлебом.
Он немного подумал и ответил:
— Если папа разрешит...
— Ты что! Папа твой не отпустит тебя. Не говори ему.
Договорились выйти в дорогу завтра же. Встретимся утром у ворот околицы, что за холмом. И вот сунув в холщовый мешочек две лепешки, испеченных бог знает из чего, и два яйца из бабушкиного курятника, я вышел из деревни. За холмом меня поджидал Бальхий — босиком, с горбушкой хлеба, завернутого в тряпку. Мы дошли до околицы. За воротами лежала дорога, которая, возможно, соединяясь с другими дорогами, проселками, большаками, железной дорогой, пройдя через просторы степей, другим концом входила в ташкентскую улицу.
Открыв ворота околицы, я было шагнул за изгородь, но Бальхий остался стоять на месте. Вид у него был крайне унылый.
— Ты чего? Айда.
— Давай не пойдем, а? — сказал он, топчась на месте.
— Но мы же договорились. Пойдем, раз вышли на дорогу.
— Ты иди, а я не пойду. Отец заругает.
Вернуться назад у меня и в мыслях не было. Это была судьба, а от судьбы назад не возвращаются.
— Ну тогда я пошел.
— Хлеба возьми.
Я сунул его горбушку в свой мешочек и зашагал прочь. Оглянулся — Бальхий брел к деревне. Он остался в своей жизни, в своей судьбе, чтобы уехать по другим дорогам, в другие дали, чтобы воевать в сорок пятом с японцами, побывать в Порт-Артуре. (Вернувшись после войны, он работал в Тирляне проводником на узкоколейке, женился на женщине старше себя, пил по-черному, заболел туберкулезом и умер, едва дожив до сорока.)
Перевалив холм, тот, второй, я встретил Талгата, брата Бальхия. Он ехал с поля на быке, запряженном в рыдван. Ничего не вез, а объезжал молодого бычка, который вихлял из стороны в сторону, мотал рогами и едва плелся. Талгат лупил его увесистой палкой.
— Куда путь держишь? — спросил он.
— В Ташкент. Айда со мной.
— А кто быка будет объезжать? — ответил он, видно, не принимая меня всерьез.
— Выпрягай и отпусти его и пошли давай.
— Нет, ты иди, а я поеду чай пить.
Я зашагал дальше, а Талгат остался со своим быком, в своей судьбе.
Он был толковый парень, хорошо учился, много читал. В наших школьных спектаклях очень смешно изображал хазрата (муллу) и какое-то время носил прозвище Хазрат. Воевал в артиллерии, вернулся с войны с орденом Красной Звезды и медалью «За отвагу». Какое-то время подвизался в районе, сидел в конторе, женился и постепенно пристрастился к водке. Спал пьяный на снегу, простудился и оглох. Жена его выгнала. Вернулся в деревню, женился по второму разу, плодил детей, плотничал, рубил избы; деньги водились, водка была дешевая. Между делом и пьянками строчил письма в разные министерства, газеты, разоблачая деревенские беспорядки, бесхозяйственность и воровство. В эти годы к нему прилипло еще одно прозвище — Министр. Даже мать, тетя Карима, звала его Министром, жена спрашивала: «Моего Министра не видели?» Потом, то ли от глухоты, то ли от безбожной пьянки, он тронулся умом. Бродил по окрестностям деревни, собирал камни, складывал во дворе и уверял, что это золото. А когда стал мочиться под окнами деревенского начальства, его законопатили в психушку.
А я пошел, пошел. Шел в сторону горной гряды, за которой, я знал, большой город Магнитогорск, а дальше к югу — Ташкент.
Прощай, родная деревня, ты меня не любила, и я назад к тебе не вернусь никогда. (Тогда я еще не знал, что такое ностальгия.) Прощай, Наиля! Правда, когда я немного повзрослел и жизнь стала суровая, в груди сделалось прохладней, уже полузабытая в долгой жизни, она приходила ко мне во сне, иногда даже любила меня, но, проснувшись, я ощущал только пустоту... Больше мы с тобой никогда уж не встретимся...
Встретились мы спустя целую жизнь, нам обоим было под восемьдесят. Она была замужем, в соседней деревне, овдовела, жила одна. Я не особенно горел желанием увидеть ее. Желание это появилось после того, как в бумагах покойной сестры обнаружил тетрадный лист с моим стихотворением. На татарском языке. Я даже засомневался — неужели это я написал? Зрело и, наверное, талантливо для подростка. Но мне, человеку думающему и пишущему на русском, многие слова непонятны. Последнюю строфу стихотворения я попытался перевести на русский язык:
Я не Тахташ и не Тукай
И как поэт не знаменит.
Но от любви к тебе, Наилакай,
В сердце моем лира звенит.
Я хотел вернуть тетради со стихами, которые когда-то ей передавал. Можно было бы даже книжку издать или включить их в автобиографическую повесть как опыт туманного отрочества.
В Расулово повез меня двоюродный брат Шакур, профессор математики. Нашли дом, и я, после шестидесятилетней разлуки не имея за душой ничего, кроме слабого любопытства, вошел в двор, где у крыльца пожилая женщина в цветастом халате мыла картошку. Поздоровался. Она оглянулась, но не узнала. Я тоже, если бы не знал, что старая женщина именно она, Наиля, не узнал бы ее в этой полноватой, круглолицей и далеко не красивой старухе.
И между нами произошел такой разговор:
— Не узнаешь?
— Нет. Кто ты?
— Талха же я. Из Уразова.
Помолчала, взглянула повнимательней:
— А-а, это ты. Все еще бродишь, хулиган...
Жизнь прошла, обоим под восемьдесят, а я все еще хулиган.
— Никак не забудешь. Мы же были детьми.
— Как забыть такое? Ты же меня бил.
— Я ведь любя. Ревновал к Махмуту. Я ведь любил тебя всю жизнь, ты мне всю жизнь снилась.
— А я тебя не любила и во сне не видела. Заходите в дом, сейчас чай поставлю.
— Спасибо. Помнишь, я тебе письма писал в стихах? Ты не вернешь мне их?
— А, стихи… Муж бросил их в печку.
Несолоно хлебавши мы пошли к воротам. У ворот, прощаясь, она еще раз повторила:
— Я тебя никогда не любила.
Я не огорчился, потому что давно привык к тому, что меня женщины не любят.

Я дотопал до Марганцевого рудника, отдал шоферу, возившему руду, два яйца и доехал в кабине его грузовика до Магнитогорска.
И началась моя жизнь «на воле».
Воробей тоже живет на воле и добывает себе пропитание, воробью надо немного: там найдет крошку хлеба, там зернышко, или из муравы под ногами что-то выковыривает, а я, съев свои лепешки и горбушку, оказался в голодной пустыне. Сутки поголодав и не найдя в этом городе дарового куска, пришел к дверям кого-то ФЗО и сказал, что хочу поступить учиться. Русский человек посмотрел на мои босые ноги и сказал:
— Мы не принимаем. Топай дальше.
Я вернулся на вокзал и, теряя гордость от голода, стал кусочничать в вокзальном буфете — доедал оставленные на столах, в тарелках объедки. И тут откуда-то появился этот дохленький паренек, внезапно, как будто образовавшись из воздуха, и сказал: «Нехорошо кусочничать, лучше воруй». Я крал только репу из колхозного огорода, а о том, что можно красть деньги и хлеб, подумать даже не мог.
Паренек назвался Васей, накормил меня в вокзальном буфете, расплатившись за жратву деньгами из толстой пачки, и сказал: «Теперь махнем на базар, воровать будем, будешь мне притыривать».
После тюрьмы Вася страдал куриной слепотой, хроническим поносом и, когда садился по нужде, у него выпадала прямая кишка. Вечером, когда он слепнул, я его водил за руку. Но этот дохленький, еле-еле душа в теле, белобрысый белоглазый паренек был необыкновенно дерзок и ловок. Меня поражало, как он вытаскивал из чужих карманов кошельки, — это называлось у него «насунуть лопатник». Его тщедушное тело втискивалось в трамвайную толчею или прилипало к очереди, а руки, узкие, юркие, с длинными костлявыми пальцами, действовали. Никто ни разу не схватил его за руку, как если бы он был невидимкой или колдуном. В Оренбурге на базаре он каким-то чудом унес из-под носа зазевавшейся тетки четвертную бутыль с медом, и никто не заметил, так что в ста шагах от места кражи мы отведали этот мед и продали за бесценок какому-то мужику.
Добытые деньги, не считая, он отдавал мне: «Ты сильный, у тебя не отнимут». Я же, деревенщина, впрок засовывал их в прореху в поясе брюк.
Ваську-вора, наверное, послал мне сам Бог, жалея меня и направляя к нужной судьбе. Ведь Вася, ясноглазый, весь какой-то белый и как бы даже прозрачный, вовсе не был похож на дьявола, чтобы подумать, что он хотел совратить меня. А с другой стороны, может, он и был дьяволом в хилом обличье. Он же творил зло, крал у людей их трудовые деньги. Это он же меня искусил на магнитогорском базаре совершить непростительный грех — вытащить у узбека, трудармейца, бумажник с хлебными карточками. Но выходило так, что, прикасаясь к злу, я с ужасом отвращался от него и мучительно каялся.
Вася исчез так же внезапно, как и появился. После Соль-Илецка мы ехали в полупустом вагоне, я задремал, а когда очнулся, Васи рядом не было. Я поискал его по вагонам — нигде его не оказалось. Надеялся встретить в Ташкенте, несколько дней околачивался на вокзале — он не появился. Больше я его никогда не видел. Как будто помог мне выйти на дорогу, проводил какую-то часть пути и, уверенный, что теперь и сам доеду до Ташкента, исчез, испарился. Или, может, понял, что вора из меня не получится, и оставил в покое. Возможно и более прозаичное и печальное: крал, его поймали и на ходу выкинули из поезда.
В Ташкенте жарило солнце, звенел зной, а в тени деревьев и домов было прохладно. За пирамидальными тополями солнце заходило огромным раскаленным шаром, ночи были звездные, холодные. В хлебном городе булки не росли как яблоки на деревьях. Ташкент был запружен эвакуированными, они все прибывали, я их отличал по одежде, по говору и неприкаянности в глазах, в Ташкент съехалось сбежавшее от войны ворье, беспризорники вроде меня и еще какие-то самоуверенные денежные люди.
Я обосновался на Аллайском базаре, впервые в жизни отведал виноград. Деньги мои кончились, я снова голодал, воровать не умел, да и боялся.
Проголодав неделю в Ташкенте, я подался в Самарканд. Пацаны, к которым я пристал на базаре, говорили, что под Самаркандом много виноградников, мало урок, торгаши не биты. Но под Самаркандом на виноградниках стреляли дробью, так что наесться от пуза винограду не удалось. Я лазил в яблоневые сады, подбирал паданцы или, забравшись в кукурузные дебри, грыз початки. От недоедания у меня темнело и мелькало в глазах и закрадывалась мысль, что, раз не могу жить «на воле», надо прибиться к какой-нибудь жизни…
Ночевал я в пустых вагонах, стоявших в тупиках. Кроме меня, ночевали там еще какие-то урки, беспризорники и стриженные наголо девки, видно, отбывшие срок в тюрьмах и живущие теперь то воровством, то еще чем-то. Они, эти девки, стали выбивать стекла из вагонных окон и продавать узбекам на базаре. Урки, прознав об этом, однажды ночью ворвались в вагон, где ночевали девки, и выбросили их из вагона: выталкивали из тамбура, и девки кубарем катились вниз, плюхались оземь, но ни звука, то есть ни бабьего визга, ни стона, ни ругани, как если бы это были не люди, а кули, набитые чем-то мягким.
Однажды я устроился на верхней полке вагона, уже засыпал, как вдруг кто-то тронул меня, ощупал рукой и сказал женским голосом: «Ты чё, пацан, занял мое место? — Женщина взобралась на полку и, оттеснив меня к стене, добавила: — Ладно уж, лежи. Вместе теплее будет».
Она сначала легла лицом ко мне, обняв меня и дыша табачным запахом, затем повернулась спиной и сказала: «Прижмись поближе и обними меня». Я обнял ее, ощущая грудью жаркие костистые лопатки женщины. Впервые в жизни я лежал в обнимку с женщиной и не испытывал к ней ни любопытства, ни мужского влечения.
Когда утром проснулся, ее рядом не было. Лица ее в темноте не разглядел, остался в памяти только ее прокуренный хриплый голос. Да вши ее перешли ко мне, так что пришлось снять рубашку и бить чужих паразитов.
Не найдя под Самаркандом неохраняемых виноградников и плохо лежащих узбекских лепешек на базаре, я решил вернуться в Ташкент, решив, что там легче прокормиться. Но по дороге в Ташкент судьба схватила меня за шкирку и швырнула на тропинку, которая привела в железнодорожное ФЗО в городке Урсатьевске.
Ехал я, скрючившись под вагонной полкой. Ночью вошли какие-то люди, по говору узбеки, и, заслонив мою тощую фигурку, положили под полку свои мешки. Я был безнадежно голоден, от мешков пахло хлебом, вернее сухарями. Я пошарил по мешку, нащупал завязку и осторожно стал развязывать. Развязал и сунул руку внутрь мешка, нащупал что-то съедобное, то ли сухарик, то ли лепешку, и стал тащить. Тут вдруг надо мной на полке кто-то завозился, заговорил, вытянул из-под полки мешок, затем, сграбастав за волосы, вытащил и меня. Было темно, на вагонных полках, я понял, ехало много людей. Все проснулись, встали, затоптались и злобно залопотали. Я уловил узбекские слова: «Выбрось его из вагона!» Это значит на ходу, на полной скорости. Я стал биться, ухватился за что-то, узбеки меня били, пинали ногами и ругались. Тут открылась дверь служебного купе, освещенного слабым желтым светом, и выглянувший оттуда человек в железнодорожном кителе спросил по-русски: «Что тут происходит?» — «Вора поймали, мешок воровал!» — ответили узбеки, выталкивая меня в тамбур. «Отпустите пацана! — сказал железнодорожник повелительно. — Я его в Урсатьевске в милицию сдам». Узбеки успокоились, вернулись в вагон, меня же железнодорожник толкнул в служебное купе. Там сидел второй железнодорожник, узбек, видно проводник. А тот, кто вызволил меня, был русский, крупный мужчина лет сорока. По нашивкам — железнодорожный начальник. Он стал расспрашивать меня: кто, откуда, почему шатаюсь. Я же не мог выложить ему правду о том, что сбежал из деревни, и рассказал придуманную для таких случаев легенду: о том, что сирота (что правда), о том, что в Ташкенте живет моя тетка, я приехал к ней, но не нашел ее, сказали, что переехала в Самарканд, но и там не нашел. «А воровать нехорошо, — сказал железнодорожник и спросил: — Сколько тебе лет?» — «Шестнадцать», — сказал я правду. «Вот видишь, ты уже взрослый, надо работать, хочешь, я тебя устрою в ФЗО? Специальность получишь. А то ведь так пропадешь». Я уже и сам подумывал, как бы прибиться к нормальной жизни, и согласился. «Приедем в Урсатьевск, я тебя пока сдам в милицию, завтра зайду за тобой, пойдем вместе в ФЗО. Только смотри мне, не бежать!»
Мы сошли в Урсатьевске, маленьком городке недалеко от Ташкента, железнодорожник сдал меня в милицию, остаток ночи я провалялся на милицейских нарах, утром пришел железнодорожник и отвел меня в ФЗО. Директор ФЗО, тоже в железнодорожном кителе, сказал, что примет меня, но одежду сразу не выдаст: «А то ты получишь ботинки и сбежишь. У меня уже были такие».
Так я, колхозный мальчик, к тому же поэт, благодаря человечности железнодорожного начальника, как будто посланного мне самим Богом, остался жив и стал железнодорожником. Учился забивать костыли, подбивать шпалы, менять рельсы на путях и делать разгонки зазоров.
А ботинки директор все же выдал. В них в первых числах сорок третьего года я уехал в армию. Правда, по дороге на Дальний Восток в каком-то сибирском городе, где мы мылись в бане, кто-то подменил их рваными калошами. Потом в городе Свободном мне выдали новые ботинки с обмотками, и в них я в длинном воинском эшелоне по долгой дороге ехал на фронт.

Война. Я много писал о ней, когда тема войны была востребована. Хотя она всегда должна быть востребована (война и любовь — две главные темы литературы) и осмыслена, чтобы попытаться понять, почему тысячелетиями человек убивает человека, нарушая первую заповедь Бога? Быть может, Всевышний слукавил: дескать, сотворю-ка эту тварь свободной, кровожадной и в то же время подброшу ей заповеди. Пусть выбирает — добро или кровь. Как выберет, так и будет жить.
Воюют, убивают себе подобных миллионами, потом, придя в себя, пытаются понять, а стоило ли проливать столько крови, ведь, кроме убытка и страданий, война ничего не принесла…

А теперь я хочу поразмышлять о том, почему я, рядовой пехотинец, вшивый окопник, не оказался среди тридцати миллионов пехтуры, солдат ближнего боя, чьи кости все еще догнивают под бурьянами России и Европы. Да, я не воевал в развалинах Сталинграда, на меня не шли «тигры» на Курской дуге, но и на Карельском перешейке, и под Кенигсбергом, и в Померании мог быть убит стократно. А у меня лишь мелкие осколки на шее, на левом предплечье, и контузия, из-за которой я всю жизнь болел и даже дважды лечился в психушке. И без контузии война — это серьезная психическая травма…

Все случаи, когда я был на волосок от гибели, разбросаны по моим повестям и рассказам о войне. Долго и ни к чему было бы их повторять. Но два случая, знаковых, как сейчас говорят, или судьбоносных, я приведу.
Июль сорок четвертого года, четвертый удар, Карельский перешеек. Леса, болота, озера и валуны. Белая ночь. Я окапываюсь возле финского дома, рядом высокая поленница из березовых чурок. А неподалеку, шагах в пятидесяти, — длинное, но неширокое озеро. Там, должно быть, затаился финский стрелок — «кукушка». Едва успеваю подумать, что надо убраться, пока тот не поймал меня на перекрестье оптического прицела, как вдруг буквально возле уха — резкий хлопок разрывной пули. От поленницы, рядом с которой я копал, — щепки и запах пороха. Бросив лопату, схватив автомат, бегу прочь. В ста шагах от меня или, может, поменьше, — финская баня. Добежав, сигаю в предбанник — и тут резкий хлопок с правого боку. Автомат я нес в правой руке на уровне пояса. Падаю на пол, заползаю в баню. Жив! Смотрю — приклад автомата разбит в щепки. Промазал. А если бы чуть левее, ну, сантиметров на пять… «Кукушки» стреляли метко. На Карельском перешейке больше всего от них редели наши ряды. Я ведь бежал почти под прямым углом, он мог, опередив меня, поймать на прицел банную дверь — наверное, догадался, куда я сигану. Настиг меня в дверном проеме и... промазал. Потом я узнал, сержант объяснил, что пуля по мою жизнь летела над озером, а над водой воздух влажнее и отклоняет пулю... (рассказ «Сто шагов на войне»).
Второй случай — каска. Наступали мы на Выборг в конце июня и в начале июля. Духота, комары. Бои идут и днем и ночью. Хотя какая ночь: высунешься неосторожно — «кукушка» мозги вышибет. Особенно если на них нет каски. А каски эти — лишний груз, да к тому же в жару накаляются, как сковородка на огне. Многие эти каски побросали еще на марше: присядут на привале, встают, уходят, как бы забыв в кустах этот очень нужный пехотинцу стальной колпак. «А ну ее, если суждено, каска не спасет», или «Завтра меня все равно убьет». Русский фатализм… Я же был человеком, быть может, несколько другого склада души или, как писали когда-то критики «окопной» прозы, рефлексирующим солдатом — а как же, поэт — и долго колебался.
На ночных маршах, шагая в колонне, измотанный бессонницей, измученный комарами, которые не дают спать на привалах, солдат спит на ходу, спасая, видно, от недосыпа свой организм. Особенно трудно, если тебе неполных восемнадцать и ты еще не так закален и терпелив, как тридцатилетние.
Однажды, шагая ночью в колонне, я очнулся от ощущения, что кто-то смотрит на меня или даже обращается ко мне по имени. Глянул — и увидел маму. В длинном платьице, в цветастом платке и в обтерханных сарыках, маленькая, худая, она семенила по обочине дороги рядом с нашим взводом, как будто вышла за околицу искать отбившуюся от стада нашу корову. Я не столько удивился тому, что вижу ее в тысячах километров от дома, на Карельском перешейке, да еще на фронте, сколько почувствовал себя неловко от мысли, что ребята из нашего взвода подумают: этого Генатулина даже на войне мамочка опекает.
— Мама, ты что здесь делаешь?! — опешил я.
— Талха! — произнесла она таким голосом, каким в детстве ругала меня, неслуха, и добавила почему-то по-русски: — Не бросай каску!
И стала отставать от хода колонны. Потом я оглянулся — ее не было.
Снам я не верил, все еще колебался — бросить каску или носить. Все-таки не бросил. На другой день финская мина разорвалась на бруствере окопчика, где засело наше отделение. Окопчик был неглубокий и тесный. Прижавшись ко мне плечом, сидел рядом сержант Лапин. Без каски. Его мозгами и кровью забрызгало мою шею и плечо, а на моей голове каска была сильно помята, как будто шарахнули по ней пудовой кувалдой. С кровью Лапина смешалась и моя кровь из осколочных ран на плече и шее...

Недавно мы с внучкой Машей на нашем деревенском кладбище искали мамину могилку. Искали и не нашли. Спросить не у кого. Дяди мои кто погиб на фронте, кто умер, прожив жизнь. Я не ходил ее хоронить. Была осень, зазимки, а у меня не было обувки. Ходил бы хоронить, запомнил бы место, как запомнил холмик с дощечкой на могиле отца. А кто поставил бы оградку на могиле мамы? Кому нужна была больная и нищая вдова по прозвищу Сапанай?..

Кавказ. Красная Поляна. Остановка в пути, отдых после казарм, землянок, окопов и нор: барак, матрас, байковое одеяло. А работа в забое, даже в ночную смену, — не в тягость. Скорее отдохновение души после всего пережитого. И еще не выветренный ветрами войны романтизм. Это же Кавказ. А я поэт. Быть может, Лермонтов. Я брал книги русских классиков и советских писателей и читал взахлеб, уже понимая язык без труда.
О чудной краснополянской долине, оазисе на моем трудном пути, о вершинах Аибги, Ашиишхо, о бурной Мзымте, о военнопленных немцах, вчерашних наших врагах, которые вместе с нами вели проходку в туннеле, о ярославском парне Клешнине, о Толике-башкире я уже писал в романе «Туннель», переведенном на немецкий и изданном в Германии. Но в этой прекрасной долине я встретил еще троих людей, которые так или иначе повлияли на мое развитие, очеловечивая, окультуривая бывшего беспризорника, пропахшего казармой солдата, глубоко необразованного, диковатого и вороватого. Это машинистка из Управления Зоя Королькова, бухгалтер автобазы Стефанов и инженер на строительстве Борис Савельевич Красовский, человек, который появился на распутье и направил меня по пути, который теперь мне кажется самым верным и судьбоносным.
Зоя Ивановна Королькова — еще один светоч и маяк в моей опустошенной войной душе, в которой после всех мерзостей войны, казалось бы, никогда уже не зажжется сладкий жар любви к женщине.
Мне дали бесплатную путевку в дом отдыха, который находился тут же, в километре от поселка на склоне горы, в местности, которая называлась Кулаковка. Там стоял многокомнатный двухэтажный деревянный дом с мансардой, видно, оставшийся советской власти от богатого владельца. Теперь там отдыхали в каштановом лесу мы, рабочий класс.
Я поднялся на Кулаковку, встретил там светловолосую девушку с большими серыми глазами, в которых были тихая грусть летних сумерек и цвет гаснущего неба. А через две недели я спустился вниз, в поселок, с чувством, вновь загоревшимся после многих лет пустоты и холода. Потом, когда понял, что снова полюбил женщину безответно, безнадежно, когда она сказала: «Толя, зачем тебе связывать свою судьбу с больной женщиной? У меня ведь туберкулез. Ты еще молод, тебе надо учиться, лучше будет, если перестанешь приходить ко мне», в моей груди, как бы вернув мне запоздалую юность, вспыхнуло такое мучительное горение, что его теплом и чадом, казалось, окутывает все окружающее, всю мою жизнь. Потом, после расставания с Зоей, оно еще долго тлело, потом осталась только печаль воспоминаний… (рассказ «Зоя»).
На Кавказе, где я работал на строительстве Краснополянской ГЭС и жил в бараке, рядом с моей кроватью стояла кровать старого человека. Фамилия его была Стефанов, по имени и отчеству его никто не величал. Среди обитателей барака, в основном молодых мужиков, парней, пытающихся приспособиться к полуголодной послевоенной жизни (1949 год), людей здоровых, грубых, старик выделялся убогой внешностью и дряхлостью. Высоколобая облезлая голова, сильно изношенное желтое лицо, слезящиеся и гноящиеся по уголкам глаза с кровавыми прожилками на желтых белках. Носил он хлопчатобумажную серую робу и такие же портки, выдаваемые на строительстве как спецодежду. Так как нижнего белья у него не было, на ночь он снимал свою ветхую одежонку, вешал на спинку кровати и ложился под одеяло голым. Перед сном вынимал вставные челюсти и опускал в стакан с водой. Без зубов подбородок в белой щетине, сплющив синюшные губы, сдвигался к носу, и лицо старика делалось маленьким и жалким. А покоящиеся в стакане мертвые зубы с розовыми деснами вызывали чувство брезгливости. Я был молодым, у меня было опрятное тело, крепкие белые зубы и густая шевелюра, я не мог представить себя старым, дряхлым и не умел жалеть стариков. Лучше бы было, если бы рядом со мной стояла кровать человека моего возраста.
Мы, хотя спали рядом, никогда не разговаривали. Иногда он поглядывал на меня повнимательнее, в вылинявших желтых глазах его проступало выражение, как будто он хотел сказать: «Поговори со мной». Но в те годы я словоохотливостью не отличался — да и не о чем мне было говорить со старым человеком, для которого я был зеленым юнцом, не нажившим для разговоров ни груза впечатлений (разве что война, но кого она тогда интересовала?), ни запаса слов для их выражения. Так что его робкая попытка пообщаться со мной кончалась непонятным мне то ли словом, то ли вздохом: «Вах-вах-вах».
В те годы я много читал, особенно стихи русских поэтов, классиков и советских. Изрядно подзабыв родные башкирский и татарский, но не одолев сложности и прихотливой глубины великого языка, я пытался понять стихи по-русски. Как-то раз, лежа в постели, читал небольшую книжечку стихов Пастернака, о котором до этого ничего не знал. Потом, вставая, положил книгу на тумбочку. Сидящий на своей кровати Стефанов, разглядев книгу, спросил:
— Пастернака читаете? (Поначалу он говорил со мной на «вы».)
— Да.
— Ну как?
— Много непонятного.
— А что именно?
— Вот это:
Пью горечь тубероз, небес осенних горечь
И в них твоих измен горящую струю.
Пью горечь вечеров, ночей и людных сборищ,
Рыдающей строфы сырую горечь пью.
Или вот еще:
Без родовспомогательницы, во мраке, без памяти,
На ночь натыкаясь руками, Урала
Твердыня орала и, падая замертво,
В мученьях ослепшая, утро рожала.
Много еще такого... А в поэме «Лейтенант Шмидт» я тоже ничего не
понял.
— Да, у него сложная ассоциативная образность. Чтобы понять раннего Пастернака, нужен определенный уровень начитанности. А то, что вы интересуетесь поэзией и стараетесь понять гениальные стихи, — это для вас очень, очень много. Талантливые стихи не всегда понятны с первого чтения. В них есть тайна и глубина.
— А как же Есенин?
— У Есенина тоже много интересного. Вот, например: «О красном вечере задумалась дорога. Кусты рябин туманней глубины. Изба-старуха челюстью порога жует пахучий мякиш тишины». Человек, невосприимчивый к языку поэзии, скажет, что изба не может жевать тишину. Или вот у того же Пастернака: «Где, как обугленные груши, с деревьев тысячи грачей сорвутся в лужи и обрушат сухую грусть на дно очей». Не совсем понятно, но о весне лучше не скажешь.
После этого литературного разговора Стефанов как бы раздвоился в моих глазах. Задрипанный старик, бухгалтер с автобазы, а рассуждает о стихах как образованный. Но если образованный, начитанный, как дожил до такой жизни, откуда скатился в это краснополянское ущелье и оказался в рабочем бараке среди экскаваторщиков, шоферов, проходчиков? Неисповедимы судьбы людские.
Я не только читал запоем, но и сам пописывал стихи. Я их придумывал вечером, лежа в постели, и, пока свет не вырубали, записывал карандашом на гладко оструганной дощатой стене над кроватью. Пытался подражать Николаю Тихонову, особенно его кавказским стихам. Для меня дивно звучали строфы:
Я прошел над Алазанью,
Над причудливой водой…
Однажды Стефанов, указывая на мои настенные вирши, сказал:
— Вы пренебрегаете метрикой стихосложения.
И долго втолковывал в мою необразованную башку, что такое стихотворный размер, чем отличается ямб от хорея. Я кое-что знал и раньше, но размер мешал мне втиснуть в плотные ряды строк самое главное, по моим понятиям — слово-рифму. Пренебрегая размером стиха, я даже начал писать поэму о строительстве ГЭС на реке Мзымте. И, не дописав, бросил. Осталась в памяти только одна строфа:
Там, где Мзымта в безумном танце
Ревом оглушает дни,
Встают плотины гидростанций
И сияют коммунизма огни.
Прочитав мою поэму, Стефанов сказал:
— Ты, конечно, одаренный парень, не чета этим. Но ты позорно неграмотен. Смотри, сколько наделал элементарных ошибок. Сколько классов одолел?
Я ответил, что в деревне окончил семилетку, что в нерусской школе учителя сами плохо знали русский язык.
— Оно и видно. Тебе надо учиться. У тебя хорошая голова. Иди снова в седьмой класс. В поселке, кажется, есть вечерняя школа. Учись, пока молод.

Тогда мне, наверное, казалось, что, растеряв подростковую чистоту в окопах и на политых кровью полях боев, я вернулся в молодость, и в свои двадцать четыре года вновь почувствовал себя юным: влюблялся, плакал от любви к женщине, писал стихи и не очень легкую жизнь в Кавказских горах воспринимал в романтическом тумане. Постоянно что-то пенилось в груди и закипало. Чувства пытался выразить в стихах, а как передать красоту гор, каштановых рощ, дивные краски краснополянской долины? Любимый поэт моих школьных лет Михаил Лермонтов не только воспел Кавказ, но и зарисовал. Я купил альбом и стал делать зарисовки карандашом. Но карандашный рисунок не передает ни густую зелень южных лесов, ни голубую дымку долины, ни синеву дальнего хребта. У завклубом Третьякова я выклянчил несколько тюбиков масляной краски, кисти, натянул на подрамник кусок брезента, загрунтовал белилами и стал мазать. Рисовал сидя на склоне горы выше поселка, на дороге, ведущей куда-то на перевал. Это было очень красивое место и само просилось на холст. Дорога шла над обрывом. Справа, когда стоишь лицом к перевалу, — крутой склон горы, высокие каштаны, слева обрыв, внизу краснополянская долина, за долиной мощные горы с выступами буроватых скал. У дороги над обрывом — кусты каких-то южных деревьев. Мне хотелось нарисовать их живописно-кривые стволы, ветви на фоне дальней горы, а в просвете между ними внизу — долину. Мазюкал брезент половину воскресного дня, и выходило совсем не то, что я видел перед собой. Ближние деревья сливались с дальними горами и долиной. Вернувшись в барак, поставил мазню на пол у стены. Стефанов был дома, поглядел на мой недорисованный пейзаж, произнес свое «вах-вах-вах» и сказал:
— Воздуха нет.
Я еще не знал, что такое воздушная перспектива в пейзажной живописи и как передать ее на холсте.
— Какого воздуха? — не понял я.
— У вас гора в пяти километрах от этого места кажется рядом, вот эти деревья буквально ложатся на склон горы.
— Я так видел.
— Вы так видели, но надо, как видит художник. Он видит воздушную перспективу и рисует ее. У вас есть голубая краска? Смешайте голубую с зеленой, добавьте белила, побольше белил, перерисуйте горы в мягкой тональности — вот вам и воздух. Во времена оны я увлекался рисованием, мама моя тоже рисовала, потом я видел картины великих художников.
Если он был начитан как никто из людей, которых я знал до встречи с ним, то его познания в живописи меня уже не удивили.
В следующий выходной я перерисовал гору: кривые стволы деревьев, изгибистые ветви и листва на фоне как бы отдаленных в сине-зеленой дымке гор выделялись четко и висели над обрывом. Когда я вернулся в барак, Стефанов поглядел, произнес «вах-вах» и сказал:
— Напоминает картины импрессионистов, хотя в Лувре не повесят.
Я, конечно, впервые слышал об импрессионизме, Лувре. Стефанов рассказал о французских художниках, о музее, но все это только вскользь задело мой необразованный мозг.
По воскресеньям Стефанов ходил в баню. После случая, когда его, рухнувшего в обморок, голым вынесли на воздух, в парную он не заходил, сидел ближе к двери и плескался в тазике. Перед баней тупой безопасной бритвой скоблил щетину, возвращался после мытья как бы помолодевшим, по дороге заходил в магазин, покупал бутылку красного вина, потом сидел на своей койке, поставив бутылку на тумбочку, разрезав яблоко на маленькие дольки, прихлебывал из стакана, в который на ночь клал искусственные зубы. Он блаженствовал. В эти минуты на его порушенном лице высветлялась умильная улыбка. Она была не застывшая, то затенялась слегка, то прояснялась. Он, видно, вспоминал. Не был же он всю жизнь дряхлым и нищим стариком. Был, наверное, у него дом, где мама его занималась рисованием, была любимая женщина, жена, дети. Он помнил и любил их.
Каждый раз, осушив стакан, если я оказывался рядом, он кивал на бутылку:
— Выпьете? Хорошее вино.
Вино я любил, но у меня не было стакана, чай пил из поллитровой стеклянной банки, а пить из его стакана брезговал.
Как-то раз во время стариковского винопития я спросил:
— Вы были в Лувре, видели картины великих художников?
— Конечно. Я ведь в оные времена живал в Париже.
Он жил в Париже, видел Лувр — и очутился в старости в этой дыре, в дощатом бараке с клопами. Как это понимать?..
Слегка захмелев, он разговорился и с улыбкой рассказал о Париже, о том, как знал некоторых французских художников, поэтов (имена их я, конечно, не запомнил, да к тому же эти имена тогда мне ни о чем не говорили), и о том, как в каком-то кафе пил бургундское с Ильей Эренбургом. Я не очень поверил старику — мало ли какие фантазии взбредут в голову после стакана хорошего абхазского вина. Теперь задним числом понимаю, что горбатый художник, который рисовал шлюх и танцовщиц, был Тулуз-Лотрек, завсегдатай «Мулен Руж», а импрессионисты — Сезанн, Моне, Ренуар, Ван Гог и другие.
Летом после бани и легкого винца он посиживал на скамейке возле барака, сидел на припеке и, поглядывая окрест, улыбался. Завидев меня, приглашал: «Посиди».
— Вам не жарко? Южное солнце, — сказал я однажды.
— Нет, я люблю тепло. Много мерз за свою жизнь, — был ответ.
В другой раз, когда я присел, он сказал:
— Сижу вот, подобрав лапки, как кот, и доволен жизнью.
— Вы довольны жизнью?! — удивился я.
— Почему я должен быть недовольным? Ведь моя жизнь всего лишь случай в безграничной случайности мира. Я мог и не родиться, и никто не заметил бы моего отсутствия. Но я родился, жил, мыслил и кое-что понял. По-моему, есть три вещи, ради которых стоило родиться и жить. Первое — природа, горы, леса, поля, реки и небо над ними, второе — литература, искусство — лучшее, что создал человек, третье — любовь и продолжение рода. Все остальное — суета сует.
Как-то я его спросил: «Сколько вам лет?» Ждал ответа, что семьдесят пять или даже восемьдесят. Но он ответил:
— Шестьдесят шестой разменял.
Комендант наших бараков, мордатый шестидесятипятилетний Глухов, по ночам крался в третий барак к сорокалетней уборщице Нюре и на здоровье не жаловался. Отчего так рано состарился Стефанов?
В выходные я уходил в горы и по козьим тропкам выбредал к развалинам черкесских саклей, лакомился черешней, яблоками и даже одичавшим виноградом. И эти печальные останки давно минувшей жизни, развалившиеся стены, каменные заборы, обвитые плющом и виноградником, зарисовывал в альбом.
Однажды, спустившись в свой барак, я не застал на обычном месте старика Стефанова. Сказали, что увезли в больницу, вроде парализовало. Пошел проведать. Нянечка Валя, узнав, что я пришел к Стефанову, сказала, смачно посмеиваясь:
— Ой, такой чудной старик. Мне в любви признался, стихи читал. Иди вон в ту дверь.
Стефанов сидел на койке. Увидев меня, он заулыбался и сказал:
— Теперь я живу здесь. Валечка заботится обо мне. — Правой рукой приподнял левую, подержал, опустил, рука упала как неживая. — Кондрашка.
На голову его была накинута какая-то тряпка. Войдя в палату, я не сразу понял, что это и зачем. Присмотревшись, увидел мокрую жеваную мешковину, половую тряпку, рваные, измочаленные края которой свисали на шею, на уши, на лицо старика. Я позвал Валю. Она сняла мешковину и не очень грозно напустилась на соседей Степанова по палате:
— Какие вы дураки, а! Вот пожалуюсь главврачу...
В ответ больные заржали. Трое молодых парней. Видно, выздоравливающих.
— Как вам не стыдно издеваться над пожилым больным человеком! — сердился я. Ответа не последовало.
— Толя, ты не ругай их. Они хорошие ребята, — сказал Стефанов улыбаясь.
Я ушел из больницы расстроенный. Никак не выходила из головы половая тряпка. На голове Стефанова, на его черепе с изношенными мозгами, набитыми лучшими творениями разума, ради которых стоит родиться и жить, — грязная половая тряпка...
Через три дня, купив килограмм яблок, я снова пришел в больницу. На вопрос, как чувствует себя старик, Валя ответила:
— Помер твой старик. Вчера похоронили.
Я пошел на кладбище. Оно было на узком пятачке над Мзымтой. Здесь хоронили только барачных жильцов поселка, строителей, погибших в авариях, пьяных драках и умерших от простуды в сырую южную зиму, — ни оградок, ни памятников, кое-где деревянные кресты или просто холмик. Немало было и свежих могил. В одной из них покоился старый человек, который во времена оны жил в Париже и был доволен своей жизнью.

С Борисом познакомился тоже там, в Красной Поляне. Он был командирован из Москвы для установки какой-то автоматики в турбинном зале строящейся ГЭС. Вместе с таким же, как и он, командированным инженером жил в финском домике по соседству с нашим бараком. По выходным молодые люди из соседних домиков, я из барака, собирались у Бориса. Умеренно пили абхазское вино, трепались пустопорожно, а Борис, как он выражался, «охмурял» чертежницу Тамару Журавлеву, которая мне тоже нравилась. «Охмурял» он так, как потом всех своих девушек и жен, — перебирал струны гитары и пел надтреснутым голосом: «Там, в садах Азербайджана, где айва нежней шафрана, ждет меня Зулейка-ханум». Это я сейчас вспоминаю его иронично, а тогда он, москвич, инженер, казался человеком на десять голов выше меня по всем статьям. Главное, он был потрясающе начитан. Знал писателей, читал те книги, о которых я слыхом не слыхивал. Он, как и я, был настроен романтически. А как же: Кавказ, под каждым каштаном мерещится косматая папаха Казбича, по кремнистой дороге в сторону Адлера проскакал поручик Лермонтов, а тут еще и Тамара.
Лунными вечерами мы с Борисом прогуливались по дороге на Адлер над обрывом бурной Мзымты. Иногда уходили далеко. Говорили о высоких материях — вернее, говорил Борис, а я слушал и на ус мотал. Честно говоря, у меня, кроме войны, чем Борис не интересовался, ничего и не было. А он со мной, человеком, по словам Стефанова, позорно необразованным, почему-то любил прогуливаться над обрывом и болтать...
Потом, когда я встретил Зою и все свободное время тратил на то, чтобы увидеть ее хотя бы издалека, если не удастся прийти к ней домой, я уже редко заходил к Борису. Однажды, мучимый безответной любовью, выпил побольше абхазского вина «Изабелла», которое продавалось в буфете клуба, и зашел к Борису. Стал рассказывать о свое любви к Зое и заплакал.
— Толя, ты плачешь от любви к женщине! — удивился он. — Ну это же здорово — плакать от любви, когда плачет мужчина, юноша! Это же хорошо! Мне бы твои слезы, Толя!
«Охмурить» Тамару ему так и не удалось: она была местная, в Красной Поляне родилась и жила с родителями, людьми верующими и строгих нравов. Борис с гитарой и умными разговорами «причалил» к Тоне из управления, «охмурил» ее, пожил с ней как с законной женой и однажды, когда Тоня была на работе, тайком смылся в свою Москву. Когда я его провожал, он спросил:
— После окончания строительства куда собираешься ехать?
Я ответил, что, наверное, в Городец, где на Волге начиналось строительство новой ГЭС, куда уедет управление, а вместе с ним и Зоя.
— Понятно, — ответил Борис. — По дороге заезжай ко мне, вот мой адрес. Это рядом с метро Сокольники. Поживешь у меня, Москву посмотришь. Только Тоне не говори...

«Москва. Как много в этом звуке...» В детстве и отрочестве в моем сознании не было этого звука. Я знал только башкирское слово «мэскэу» — это петля из конских волос, с помощью которой мы ловили задремавших у берега щук, и название столицы на нашем языке. Потом, увидев на карте загогулины петляющей Москвы-реки, в самой большой петле которой центр города, я сообразил, что, наверное, название столицы происходит из топонимии здешней местности. Город или деревня на петляющей реке или в петле реки. Но ведь слово «мэскэу» — тюркское. Не говорит ли это о том, что до прихода славянских племен здесь, по соседству с угрофинскими племенами, жили тюркоязычные народы, то есть предки современных татар и башкир? Вероятно, в том месте, где сейчас стадион, в самой петле стоял Мэскэу-аул. Не зря же современные московские татары и мишары считают себя коренными москвичами. А современное название — это всего лишь трансформация корневого «мэскэу». Мэскэу, Москов, Москово и Москва. Интересно, что в современных иностранных языках, в немецком, английском и других, нет слова «Москва», а сохранилось древнее «Москау». Так что Борис пригласил меня заехать по дороге в город или, вернее, в большую деревню моих далеких предков — Мэскэу.
Зачем мне нужна была Москва? Жить в ней я даже не мечтал, да и кто меня пустит в город, где живут вожди, великие поэты и художники? Даже образованному человеку Стефанову дорога туда была заказана. А мне, позорно неграмотному работяге...
Советского человека прежде всего интересовали Красная площадь, мавзолей с нетленным телом Ильича. А меня, наслушавшегося от Стефанова о московских музеях, о великих картинах, — Третьяковка. Но не было и не могло быть честолюбивой цели покорить Москву, как покоряли Париж герои Бальзака. Тем более тогда о Бальзаке и его «Человеческой комедии» я слыхом не слыхивал.
Бориса я нашел на Малой Остроумовской улице, неподалеку от парка Сокольники. Этот район в те послевоенные годы оставался еще деревянным, ветхим. Не во всех домах был газ, не было водопровода и канализации.
На меня, хоть и провинциала, но уже повидавшего и пережившего всякое, видевшего Киев, Львов, немецкие города, Москва не произвела особо потрясающего впечатления. И люди тогда еще были более провинциальные, нежели жители теперешней столицы, которая, подкрасив фасады, повесив яркие светильники на центральных улицах, притворяется европейским городом. Красную площадь с мавзолеем я знал по снимкам и фильмам, мимо Ильича прошел без тошнотной тоски в груди... Другое дело — Третьяковка: Суриков, Репин, Шишкин, Левитан. До многих других доберусь потом, живя в Москве и став завсегдатаем музея.
Когда уже собирался уезжать, Борис неожиданно сказал:
— Толя, ну куда ты едешь в эту дыру? Я бы на твоем месте остался в Москве. Везде требуются рабочие. Устроишься на работу — дадут общежитие.
Мать Бориса Лидия Алексеевна одобрила. Недавно встретился с женой Бориса, уже покойного, Ириной Михайловной, — разговорились, вспомнили Бориса Савельевича, Лидию Алексеевну (Борис еще не был женат на Ирине) и удивились тому, что я так легко стал москвичом. И то правда. Сейчас, в наш жестокий век, кто прописал бы на своих пятнадцати квадратных метрах заезжего провинциала, когда даже родственников на порог не пускают…

…Прописавшись временно в развалюхе Бориса (в милиции спросили только: «Не алкоголик, не хулиган?»), я устроился фрезеровщиком на завод имени Маленкова, перешел в общежитие. Теперь в этом огромном городе, названном в шутку большой деревней, в городе, который не верит слезам, у меня была своя кровать. Потом я убедился, что Москва встречает заезжего провинциала как мачеха, но, увидев и поняв, что провинциал человек способный и старается жить и работать по-столичному, добреет к нему как родная мать. Но годы и много сил, и физических и душевных, требуется, чтобы человеку, привычному к воздуху зеленой долины, вжиться, притереться к жизни вечно торопящегося, озабоченного, задерганного и сердитого города…
Так я благодаря Борису и, потом пойму, правильному выбору (куда — в Городец, ближе к Зое и безответной любви, или начать новую жизнь в столице?), я оказался у самого подножия горы, какой высилась моя предстоящая московская жизнь, маня своей сияющей вершиной, или у тесных врат входа в эту манящую неведомую жизнь.
О моей работе на арматурном заводе и жизни в бараке, где более десяти пьющих, курящих шаромыжников, об увольнениях и прочих злоключениях моих я уже писал в двух повестях, тоже, в общем, автобиографических — «Гегемон» и «Загон». О том, как ликвидировали завод и как меня, уже не востребованного на новом предприятии в старых стенах завода, выбросили на улицу, отобрав мою кровать в общаге. И о том, как я, оставшись без работы и жилья, три месяца безрезультатно пытался восстановить московскую прописку, и о том, что мне помогло вернуть её.
А пока, вначале, у подножия или у тесных врат, нужно было выбраться из болота позорной необразованности и элементарной неграмотности. Я ведь по совету Стефанова в Красной Поляне второй раз в жизни окончил семилетку. Правда, ничего не смыслил в математике, «математическое полушарие» моего мозга было с детства запущено, и директор школы, добрая женщина, видно, пожалев бедолагу, подложила мне уже решеные примеры. И вот теперь в Москве самоуверенно сел за парту восьмого класса. Снова математика. И посложнее. В контрольных работах не решил ни одной задачи. А в сочинениях на заданную тему опять двадцать орфографических ошибок, хотя писал их уверенно, даже запятые расставлял правильно. Учительница возвращала мои сочинения с теми же словами, с какими возвращали мои изложения в Красной Поляне: «Содержание хорошее, но неграмотно». И с неизменной отметкой «двойка». Учительница мне сказала: «Вы безнадежно неграмотны, вам надо идти в пятый или в шестой класс и начинать с азов».
Нелегкая работа на фрезерном станке, часто без выходных — план горел, после работы — в школу, это когда работал в утреннюю смену, а когда в вечернюю — неделя пропущенных уроков. Просил, чтобы перевели в одну смену, — слышать не хотели, за вечернюю смену отрабатывал ночью, подряд две ночные смены, днем в общежитии не поспишь, исхудал — кожа да кости, постоянно болела голова. Так промаялся до нового года. Не спрашивали, к доске не вызывали, сидел, что-то записывал в тетради, засыпал на последних уроках, а после каникул мне сказали: «Зачем ходите, вас же отчислили, идите в шестой класс». И я перестал ходить, перешел на чтение книг.
Осенью снова сунулся в восьмой класс. Просидел до нового года. Снова отчислили за неуспеваемость. Посоветовали идти в пятый или в седьмой класс. Что это такое?! Неужели у меня такая уж дубовая башка? Да, травмы войны, переутомление, рассеянность мыслей, исподволь подкрадывающаяся болезнь... Но не настолько уж я туп... Если бы учитель сел рядом со мной за стол и спокойно, толком объяснил бы, что если перед скобками меняется знак на противоположный, то и в скобках меняется. Но кому я был нужен... Или вот эта орфография. Буквы «е», «и» или, будь он неладен, мягкий знак. Говоришь — пропадает где-то под языком, пишешь — тоже куда-то исчезает. В башкирском и татарском языках нет этого знака после буквы «л». Его звучание зависит от того, какая буква пишется или произносится перед ним. «Кил» и «кызыл». Хотя русскому народу, придумавшему этот трудный язык, виднее...

 

  

Вы можете высказать свое суждение об этом материале в
ФОРУМЕ ХРОНОСа

 

 

Rambler's Top100 Rambler's Top100

 

© "БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ", 2008

Главный редактор - Горюхин Ю. А.

Редакционная коллегия:

Баимов Р. Н., Бикбаев Р. Т., Евсее­ва С. В., Карпухин И. Е., Паль Р. В., Сулей­ма­нов А. М., Фенин А. Л., Филиппов А. П., Фролов И. А., Хрулев В. И., Чарковский В. В., Чураева С. Р., Шафиков Г. Г., Якупова М. М.

Редакция

Приемная - Иванова н. н. (347) 277-79-76

Заместители главного редактора:

Чарковский В. В. (347) 223-64-01

Чураева С. Р. (347) 223-64-01

Ответственный секретарь - Фролов И. А. (347) 223-91-69

Отдел поэзии - Грахов Н. Л. (347) 223-91-69

Отдел прозы - Фаттахутдинова М. С.(347) 223-91-69

Отдел публицистики:

Чечуха А. Л. (347) 223-64-01

Коваль Ю. Н.  (347) 223-64-01

Технический редактор - Иргалина Р. С. (347) 223-91-69

Корректоры:

Казимова Т. А.

Тимофеева Н. А. (347) 277-79-76

 

Адрес для электронной почты bp2002@inbox.ru 

WEB-редактор Вячеслав Румянцев

Русское поле