> XPOHOC > РУССКОЕ ПОЛЕ  > РУССКАЯ ЖИЗНЬ
 

Михаил Иванников

 

© "РУССКАЯ ЖИЗНЬ"

XPOHOC
"РУССКАЯ ЖИЗНЬ"
"МОЛОКО"
"ПОДЪЕМ"
"БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ"
ЖУРНАЛ "СЛОВО"
"ВЕСТНИК МСПС"
"ПОЛДЕНЬ"
"ПОДВИГ"
"СИБИРСКИЕ ОГНИ"
РОМАН-ГАЗЕТА
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ
ФЛОРЕНСКИЙ
НАУКА
ПАМПАСЫ

Михаил Иванников

ПРАВИЛА ИГРЫ

И всю жизнь, всю жизнь: с самых первых дней его квеленького, лопоухого детства, и в дни одинокой завистливой юности, и потом в зрелые, без единого дня радости, годы, всю жизнь, всюду — в России, в беженских переездах и плаваниях, и теперь здесь, за границей — тяготело над Радкевичем это никогда не иссякаемое проклятие всеобщего, где бы он ни появился, глумливого к нему недоброжелательства: враги, одни враги были вокруг него — бесчисленные, неотступные, изнурительные, вне всякого сомнения связанные между собою круговою заговорщицкою порукою: следить за ним, вредить ему, издеваться над ним.

И на самом деле: на улице, едва он — загодя надменно леденея — выходил из ворот общежития, за ним тотчас же увязывались поджидавшие его где-нибудь за углом бродячие мальчишки: его горб, трость, его соломенное, по плечи ему “здравствуй-прощай”, вальяжная плавность походки — всё это просто завораживало их; трамвай, в который он, спасаясь от преследования, с трудом сквозь толчею продирался, неизменно оказывался переполненным, и ему приходилось мотаться на ременной лямке в проходе, и впереди подавляюще грузно нависал, поколыхивался над ним, конечно, не спроста возникший здесь обязательно чудо-богатырский дядинька, а сзади подбиралась, и тоже, конечно, не случайно, якобы случайная, якобы рассеянная дама с многоугольно остроугольными покупками и впихивала ему в горб алые тычки.

Но дальше, дальше: кое-как претерпев трамвайные мучения и еще мимоходом разные иные мучения, он добирался наконец до цели своего путешествия — сеней предприятия, куда он намеревался поступить служить, и тут ожидало его новое неминучее испытание: единоборство со швейцаром, сокровенным сообщником всех на свете дворников и швейцаров, изначально ему ненавистных своею телесною ражестью, дубовой отделкой морд и охотой поскалить зубы, охотой, которая неизменно накатывала на всех них при виде его хорохористой неказистости.

И еще, и еще всякие препятствия и подвохи на каждом шагу поджидали его: директор, темный с просинью в бритых щеках толстяк, с которым он уже раз мучительно, вокруг да около, толковал, и который тоже вокруг да около что-то обещал ему, — исподволь подманивал и истязал его теперь своею близкой, выпархивающей из-под самого носа неуловимостью: он то и дело, за несколько минут — если верить гыгыкающему швейцару — до его прихода, куда-то отлучался, или прикидывался на денек, на два слегка немощным, или тут же где-то совсем близко заседал — а где, допытаться Радкевичу никак не удавалось. Чужой язык, двоюродный брат русскому, грубоватый с частоколом крк-трк согласных, с дальней мелодией русского смысла — был ему не по зубам. В лингвистическом отчаянии хватался он за церковно-славянские речения: “Добро, — говорил он, — аз приду во другой раз!” — и, всплеснув над головою соломенным о двух козырьках “здравствуй-прощай”, удалялся.

Так он ходил с месяц; он был упорен, и темный с просинью директор, наконец затравленный им в кабинете и умаянный его просительной ощерившейся настойчивостью, не выдержал — схватил телефонную трубку и проорал в нее какое-то приказание, смысл коего за крк-трк частоколом был примерно таков: определить, зачислить. Радкевич с мелкими, хищноватыми, вдоль щеки смешочками, по-придворному задом наперед, отшаркиваясь, выбрался вон.

Конечно, это была удача — но после поступления на службу и переезда из общежития на квартиру, к уличным и трамвайным пыткам, доселе истязавшим его, прибавлялись всё новые и новые; судьба, побаловав его, вымещала на нем же свою минутную добряческую слабость: мансардная одиночка, которую он осторожно приручал к себе, оказалась ужасно привередливой и неуживчивой, и с нею и с ее приданым постоянно что-то приключалось — дурно и с неохотою закрывался дверной замок, прожорливая печка заглатывала слишком много дров, и постоянно по зимнему делу замерзали водопроводные трубы в уборной; и не лучше — глядя на комнатушку — вела себя и лестница: длинная, крутая, с обратной по возвращении со службы одышкой, она постоянно оступалась ступеньками, и электрические кнопки под яростно требовательным перстом иногда озаряли ее светом, иногда же — чаще — не озаряли, а, кроме того, в воздухе и на площадках шерстяными бесами летали, порскали, шипели коты — жирные, оскаленные, со стеклянными глазами, может быть, даже бешеные... И Радкевич выпускал клычки и со страшком и наслаждением хлестал их тростью, и, чего греха таить, и сам немного попорскивал, пошипывал.

И на службе всё складывалось так, как он с тоскливою и безошибочной зоркостью многотравленного человека и предполагал: швейцар, когда он с трудом, на узде достоинства задираясь носом и сдерживая торопливость шага, проходил мимо его контрольной будки, раздавался вдруг своею гы-гы мордой вширь и орал ему что-то про здоровьице и блестящий вид; на чиновников при его надменном — с приподнятым над головой соломенным котелком — появлении в канцелярии накатывала повальная горячка подозрительно сердечного, шумного и размашистого к нему внимания; посыльный мальчишка — приглаженный собрат уличных вихрастых извергов — не спускал с него ненасытных глаз.

Работа же в фабричном бюро была не очень сложна, даже глуповата — штемпелевание и сортировка каких-то фактур, которые приносил ему ненавистый его обожатель, посыльный мальчишка, — и он без труда, без интереса справлялся с нею, и в этом смысле всё обстояло благополучно: и им были довольны, и он после беженской скудости не желал для себя ничего большего: на еду, на квартиру, на табак ему хватало, а через две получки хватило и на покупку кепки, сменившей его соломенное “здравствуй-прощай”, слишком всё-таки вызывающее, слишком всё-таки за границу припоздавшее.

В кепке он выглядел проще, немного, может быть, добрее, и любопытство к нему на улице и в трамвае будто бы поубавилось; поубавилось оно и на службе, хотя до конца искуса, искуса забавного новичка, неизбежного искуса, который на всяком новом месте с приготовительного класса приходилось преодолевать ему, было еще далеко: с ним еще не примирились; и он даже в самые занятые, озабоченные, с задранными к самому ежику бровями служебные часы — штемпелюя и сортируя, сортируя и штемпелюя — ощущал со всех сторон холодок неизменной к нему неприязни: взгляды, смешочки, чье-нибудь тупейшее, тихой сапой недоумение.

И только в двух комнатушках гниленького, забившегося в самый угол двора одноэтажного особнячка, где квартировало “Общество”, Радкевич не мучился хронической зябкостью от вражеских сквозняков: общественники, рассеянно, мешковато и мимоходом, с принахмуренными лбами пребывающие на этой земле, рассеянно, мимоходом здоровающиеся с ним, когда он попадался им под рассеянную руку, почти не замечали его особливости, как вообще не замечали почти ничего: горний хлад ледяных пределов давно выморозил в них мелкое человеческое любопытство к ближнему.

Это вовсе не значит, что бытие “Общества” было овеяно поволокой райского дружелюбия и безмятежности, нет, совсем нет: и здесь, в сокровенном и напряженнейшем гуле давней и всеобщей подозрительности кипела борьба, и здесь всюду таились неразгаданные коварства хитроумных ловушек, внезапных, исподтишка, нападений, засад, подвохов: но, Боже мой, как мало походила вся эта недобрая и восхитительная игра на ту пыточную, круговую, на которую сызмальства был обречен Радкевич, — хищно ощерясь где-нибудь в уголку зальца, подплывающего в бранных клубах табачного дыма, он часами следил за ходом прославленных мастеров, и нетерпеливое сердце его билось в горячечных тенётах с трудом сдерживаемых желаний: издавна, невнятно, может быть, тоже еще с приготовительного класса подозреваемый им мир, мир, где он, победительный и неуязвимый, всё преодолевая и всё преодолев, приближается к мстительной и фанфаровой всепобеде — мир этот наяву намечался перед ним.

Но спокойствие, спокойствие... За годы каждодневных испытаний он до полной послушности вышколил в себе индийское терпение; и теперь, несмотря на дерзостное и необманное предчувствие несомненной удачи, несмотря на то, что его порою просто подергивало судорогами от нетерпения ринуться поскорее к зеленому боевому столу, во всю ширь, во всю длину распахнутому посредине комнаты, — он, примеряясь и примеряясь, продолжал отсиживаться в своем вожделенном уголку: время его для безоглядных отлучек горе, к высоким потехам, еще не пришло. Неизменные дела его всё еще неблагополучны: и с котами и уличными мальчишками, с сослуживцами и со всей прочей сволочью было всё еще очень хлопотно — шипели, пялились, приставали. И пренебречь всем этим он, конечно, не мог.

Но через год, через два, может быть через три года, по мере того, как в “Обществе” после каждого заседания всё ярче, после каждого пленума всё звучнее разверзалось трагическое фортиссимо раздора и брани — на всякий сокрушающе ревущий ход Васильчикова, Браудэ — Цык отвечала вскидистой, с захлебом, тенорово-альтовой отповедью; по мере того, как Радкевич чутким и абсолютно музыкальным ухом своим предвосхищал приближение нужного ему вступительного такта, там, за стенами во всю разгремевшегося особнячка — на квартире, на улице, на службе, в трамвае — по некоему тоже чуткому закону равновесия вражеское бушевание ниспадало на менее опасное для него, Радкевича, пиано: постепенно добрела, привыкала к нему, обволакивалась неряшливым обжитым уютом его одиночка — благо он вовремя догадался подольститься к ней починкой замка, кое-какими хозяйственными приобретениями: зеркальцем, спиртовкой, кофейником, соучастником его полунощных дум; разбегались коты, ежедневно им избиваемые. Постепенно всё укорачивался и укорачивался трамвайный путь, почти совсем лишенный прежней локтетолкучести, не так бесстыже пялились уличные мальчишки, реже приставали недовоплощенно знакомые, меняющие иногда личины и клички сослуживцы, поутих в своей будке швейцар, — и он наконец не выдержал и с давно заждавшейся страстностью предался этой ни с чем всё-таки несравнимой игре.

 

Конечно, согбенный, с расслабленною барскою картавинкой из-под нёба, предсмертно истекающий пенно-белою бородою Браудэ был стар, немощен, и всё чаще и чаще с последним изумлением предчувствовал свой скорый уход туда, где не было никаких обществ, заседаний, баллотировок — и вообще, как ни финти, ничего видимо не было, — и в счет не шел; Цык, несмотря на ее неослабевающий с годами альтовый напор, несмотря на всё ее влияние и заслуги, тоже особенной опасности не представляла: фатальная злопыхательная бабья дурь обуревала ее перед самым финишем — она рыдала, лезла с объяснениями, всё путала — и так уж Бог весть в который раз, двумя-тремя голосами не дотянув до председательского престола, неизменно оставалась ни при чем. После приговора она убегала в уборную и там с альтовым хохотом грызла стакан, который ей, не в лад рыданиям, подсовывал Браудэ, и затыкала уши, чтобы не слышать рева Васильчикова, опять, как и в прошлом году и году позапрошлом — как и во все остальные вспять глохнущие годы — натужным и победительным фасом прущего на юбилейного фотографа.

Вот это был настоящий противник, и Радкевич дома за кофейком и утром в рассеянно зябком, рассеянно зыбком трамвае, а потом в проходе возле контрольной будки, окончательно теперь позабытой, и наконец в часы астральных вознесений в канцелярии, вознесений, которых никто не примечал, ибо оставленный им в залог двойник его с лицом истового служаки что-то листал, писал и держался в то время за озабоченный лоб, — из года в год, переливающейся ходкой кошачьей сноровочкой (ежегодно повышаясь в местах за правленческим столом) всё ближе подбирался к Васильчикову: в совсем открытой, лишенной комбинаторской изощренности борьбе с ним, — не говоря о том, что исход ее был бы очень сомнителен, — старик был ревуч и страшен в словесных поединках — он до поры до времени, до главного фанфарово сокрушающего удара, предпочитал наверный и незаметно действующий ядок хорошо исподтишка заправленных интриг, коварство якобы мимоходом случайно посеянных и погодя, всем на удивление, дурманной пышностью распустившихся сплетен; так же мимоходом оброненный, алчущий — скверным ротиком своим — скверный намек, еще мучительнее, если полунамек, и уж совсем нестерпимо мучительное — мерцание затаившегося во тьме намечка, хитрющий, крохотный, остренький и нечистый глазок его: на-ме-че-чек.

Расчет его был убийственно точен: свершив свой кружной и запутанный путь, интриги, слухи, намеки, намечки доползали в конце концов до Васильчикова. Внезапно уязвленный старик вскипал кумачовой до макушки яростью, и в тряском и ревучем исступлении пер напролом, всё равно куда, всё равно как, лишь бы до кого-нибудь добраться, дорваться, замять — и ввалиться в заранее уготованный ему невылазный просак; и все несказанно удивлялись, и в глазах у всех из-под самого подлого исподу таилась усмешечка: попался. И Радкевич тоже задирал брови в мелком, хрящевато хищном лице своем, задирал плечи — удивлялся, сочувствовал; и исподволь, — дома, в трамвае, на службе — зачинал новые слухи, новые намеки, еще ядовитее, еще уязвительнее. Васильчиков хватался за голову.

...А после обеда в безопасной русской столовой — там давно пригляделись к его задумчиво жующему двойнику — всю вторую половину дня не заходя к себе домой, он с гордостью отщепенца и недоброго подвижника пребывал в торжественной и творчески плодоносной тишине двух комнатушек “Общества”, очень удобных для сосредоточенных взад-вперед хождений по ним, и сплошь увешенных юбилейными фотографиями: от самой начальной со дня основания “Общества”, уже нависевшейся-настоявшейся до реликвийного безмолвия, до последней, совсем еще юной, еще таящей в себе и победоносный рык Васильчикова и всхлипывания оскорбленной Цык и ту чудесную суматоху, которая началась перед съемкой, когда его, Радкевича, вяло и кокетливо сопротивляющегося, впихивали на новое, последнее завоеванное им место: рядом с Васильчиковым.

И уж никто не сомневался в том, что в эту, десятую по юбилейному счету зиму, старику наверное не суждено снова победно и бодро переть бородой и натужным фасом на фотографа — дела его были неважные; не сомневался в своей победе и Радкевич, — хотя нет, неправда, всё-таки иногда и сомневался: старик на карточке выглядел уж слишком самоуверенно. Какие-то потаенные планы у него очевидно имелись: но какие, какие? — И Радкевич опять и опять взад-вперед по комнатушкам возвращался к своим подозрениям касательно коварно двоящегося — то с руками на лысине, то прущего фасом — старика, и в десятках вариантов намечал его ходы и парировал их ходами ответными.

Но порою и ему становилось невмоготу одному-одинешеньку в этом вечереющем особнячке — так самому себе загадки загадывать и самому же их разрешать: вечером в сиренево-складчатых — всё темнее и темнее — сумерках умолкали самые горластые фотографии, тусклел блеск самых затейливых комбинаций, и отовсюду, куда носом ни поведи, таились лучики прикурнувших до некоего зловещего срока бед.

Но спокойствие, спокойствие — час ежевечернего таинства приближался: подоспевший дежурный член взбадривал печь, возжигал люстру, распахивал зеленое поле раскладного стола, и соучастники сборища, миновав двор, — осенью непроглядно непролазный и по пуп в сугробах зимою, — один за другим, встряхиваясь и кхакая горлом, словно певцы перед тем, как возгреметь, один за другим возникали на пороге: им уже не терпелось принять участие в служении. И Радкевич — сумеречные, растлевающие мужественность души, страхи его проходили — был опять деятельно, без суетливости бодр и сдержанно, до боли в скулах, счастлив: он обожал взбудораживающий и нервящий чин этих повечерий — тревожный по сердцу звук первосвященнического гонга, всеобщую зябкую, переминающуюся нерешительность после него, затем первый альтовый вызов Цык и тотчас же ответный басовый отзыв Васильчикова, и как на перекличке возникающие там и сям поддужные валторновые голоса остальных.

Комбинация зачиналась, и он загодя, на слух, изощренный аскезой и внутренним деланием, предвосхищая все сокрытые в ней возможности, осторожно и рачительно следил за тем, чтобы она не расшумелась по-пустому и не иссякла на пустяках: вовремя поддержав сфальшивившую было Цык, он не оставлял без помощи и заплутавшего в сердцах Васильчикова — вовремя вызволял из беды и его; и мелодия, покорная его необманному и повелительному камертону, оживала вновь — Цык, глотнув воды, Васильчиков, отпыхавшись, снова сливались в басово-альтовом дуэте обоюдоненависти.

Всё шло прекрасно — комбинация прибыльно вскипала, ширилась, содрогалась от полнокровного напряжения; залетные оплеухи так и свистали над задымленным полем стола, и уже были и случайно и с намерением пораженные ими: Браудэ или вожди оппозиции или иной нерасторопный валторновый член — и это тоже было хорошо, очень хорошо: обиженный, в такт безумствующей мелодии ахнув кулаком возле ахнувшего и занывшего от неожиданности графина, лез на рожон, и задевал кого-нибудь еще — мелодия вскидывалась бушующим полымем с новой яростью; и Радкевич, особливо в такие не очень-то добрые вечера, особливо весь счастливо, накрепко, наглухо собранный и неприкосновенный и почти совсем не горбатый, в кимвальном все выше, всё кимвальнее звучании возносился над всей этой, так удачно разбушевавшейся разноголосицей, околесицей, неразберихой, и с высот убийственного зенита низвергающейся долу, рокочуще громовой, рокочуще роковой речью поражал Васильчикова в самое кумачовое его темечко — и тотчас же, как ни в чем не бывало, только с прерывистой задышкой поплотнее усаживался на своем месте за правленческим столом и потчевал глянцевито-багрового, ошеломленного, отдувающегося в усы старика папироской. Последнюю всепобедно фанфаровую расправу над ним он с бережливостью и смаком расчетливого лакомки приберегал к главному дню — дню общего собрания. И всё обстояло как нельзя лучше, всё складывалось в полном согласии с его тайными, выпестованными в многочисленных подвижнических трудах, замыслами; было готово всё, решительно всё — отливающаяся лоском совершенства всепобедная речь его, повестки, объявления, и был предусмотрен даже фотограф: теперь он уже нисколько не сомневался в своей победе. Он еще заметнее за эту зиму подрос, выпятился, задрался носом; в голосе его заблистал металлец, глаза затянуло надменной поволокой. Но тут — он ахнул, схватился за голову — куцего, полнокровного, вспухшего от нестерпимых обид Васильчикова хватил апоплексический удар.

 

Васильчикова похоронили, и погребальная церемония, первая в практике “Общества”, по правде сказать, даже приглянулась Радкевичу, даже взбодрила его своею чопорною ритмичностью и чистотою исполнения: впереди медленно и равномерно на каждом шагу всхлипывал оркестрион, в лад его сдержанно похрипывающей печали покачивались черные с крыльями до пят ангелы по углам катафалка, покачивался черный с крестами, кистями и позументами гроб Васильчикова; за катафалком Браудэ и еще кто-то вели, поддерживали под локти завешенную до колен черною тафтою Цык, а за ними по чинам, в скорбном молчании, бесшапочным валом и хочешь не хочешь враскачку и в такт музыке, поднимали и опускали ноги в калошах бородачи. “Так и помрешь к чертовой матери”, — думали они.

Всхлипывающая, похрипывающая музыка неслышно звучала и потом в особнячке во время траурного чествования, когда Цык, навзрыд картавый Браудэ и уже опять заледеневший в корректности Радкевич говорили о заслугах покойного, незримое присутствие которого все мы в настоящую минуту ощущаем, господа, — и действительно: наспех увеличенный и обвитый по бордюру черными лентами Васильчиков как ни в чем не бывало пёр бородой и фасом — будто и не помирал вовсе. И с беспокойством и с надеждою ожидал от него Радкевич дальнейших диверсий.

Но увы, увы, Васильчиков всё-таки помер, перестал быть, несмотря на всю свою заупокойную бодрость, помер, и со смертью его что-то катастрофически тронулось, подалось в некогда внешне разноголосом, однако же крепком своею потаенною ладностью, высоком, симфоническом быту особнячка, подалось непоправимо; и понапрасну через месяц, через два, разгадав последнее предвыборное коварство увильнувшего от игры старика, Радкевич, с лирическим клекотком в голосе призывал уже начатых червоточиной вялости и равнодушия бородачей вернуться памятью к тем временам, я бы сказал, животворящего беспокойства, которое, без которого, о котором, — понапрасну, понапрасну: бородачи отделывались дурно сделанной видимостью заинтересованности и с каждым заседанием явственно уменьшались в числе — не то перекочевывали в другие содружества, не то помирали. Несколько наспех, неряшливо, в тоске и ярости пущенных им интриг — загасли по дороге, как подмоченные шутихи, не дотянув до взрыва; Браудэ, которого он попробовал натравить на Цык, молча поцеловал его в лоб, а затем, изловчась — Радкевич не успел ощериться и отпятиться — рухнул ему на плечи, как на плетень, затрясся и очень удачно и обильно поплакал. Он совсем рассолодел после смерти Васильчикова — приближался и его черед преступить ужасную грань.

Но выбывали из особнячка не одни малодушные и немощные — трещина, начатая коварной смертью Васильчикова, разверзалась дальше, глубже, губительнее: Цык — она, эта гуттаперчиво податливо-неподатливая незадачам — всплакнув и живительно орошенная слезами выплаканного сияющего горя, она тотчас же, бывало, выпрямлялась для новых испытаний — Цык тоже была теперь полусвоя, полуздесь: вся ее клокочущая, вздымающая высокую грудь пятидесятилетняя страстность — любвеобильной лавиной обрушилась — после смерти вдохновенно ненавидимого Васильчикова — на внука Тютика, ребенка совершенно необыкновенного: он говорил уже уа, говорил уже ау, он рос не по дням, а по часам, и постоянное прибавление в весе, вровень с его ковыляющими шажками, озарялось удивительной понятливостью — проблесками будущей гениальности; и умоляющая, заумно похохатывающая Цык всё просила представить себе всё это, представить всё это, и Радкевич, учтивым крючочком предстоящий перед ней, с учтивою ненавистью глядел на ее запудренное, колышущееся нежным, позалечившимся жирком альтовое горло, и со страхом науськивал в себе невыносимое желание — выпустить клычки.

Но клычков, он, конечно, не выпускал — Цык оставалась неуязвимо и счастливо похохатывающей, от всего отрешенной недотрогой; и тогда он, сам себя из последних сил подзадоривая, задирал второстепенных валторновых бородачей — и тоже без всякого успеха; бородачи только отмахивались.

Прежний выспренний, музыкально-пиитический стиль сборищ, почти мистерий, стиль, столь любый сумрачной душе его — совсем захирел в особнячке: народу приходило мало, до отчаяния мало — всего с десяток человек собирались еще за длинным зеленым столом, полем стольких отгремевших битв; все сидели в пальто, в шапках, потому что печка, прогудев последними комплектами русской газеты, отмалчивалась, и у всех из ноздрей — конусами, изо рта — клубами валил извощиче-лошадиный пар; кое от кого попахивало водочкой; согбенный, заледеневший, с запавшими глазами святителя, Браудэ скреб под бородой — его заедали вши.

Васильчиков давно прижился на том свете; Цык, уютнейше про себя поквохтывая, вязала Тютику подгузнички; фотографии безмолвствовали. Прений не было.

Это был конец — и Радкевич, с длинною тоскою чинодействуя на этих бездарных, ледяных в ледяном пару сборищах, хватался, про себя, конечно, за голову: всё вокруг него и внутри его подплывало неким шатким туманцем всераспадения, подобным тому; который впервые тлетворно одурманил его в день смерти Васильчикова, когда удар, уготованный им старику, по извилистому и небезопасному закону бумеранга — он не постерегся — поразил в темечко его самого, — он в отчаянии, на глазах у всех уменьшался в росте, терял осанку, шарм жеста, и у него рос горб, оттопыривались уши, и в голосе его некогда металлически блестком — там и сям опадали вякающие провальцы, встревали ээ-заики, так сказать — мямли, и так далее и так далее неопределенности: от недавнего его накрепко, наглухо счастливого молодечества не оставалось ничего.

 

Над особнячком и над улицами в те поздние вечера в леденящих душу высотах стыла леденящая душу луна, и Радкевич, почти нагой в своем пальтишке, по дороге, — по несколько раз кряду, не сбиваясь с зябкой рыси нетерпеливо подсаживался к печке и пихал — рук из карманов не вынимая — в ее ало-косматую, клокочущую игольчатыми сквозняками пасть — поленце за поленцем, хотя делать этого, конечно, не следовало: мечтательная на ходу расточительность еще безнадежнее запутывала его вещественные счета с вещественными дровами, убывающими и без того подозрительно быстро, словно печь, потаенная сообщница молчаливой печи из особнячка, сама по ночам — пользуясь тем, что он обмирал в полубреду, полусне — сама с голодухи пожирала их: теперь было всё возможно. Он брался за лоб — терзался и недоумевал; дрова же между тем убывали и убывали. Попозже, хитренько смекнув, он начал дважды в день — утром и вечером — учинять им поверку, но проклятые поленца, все, как одно, куценькие, увесистые и тупорылые, рябили в глазах, норовили занозить палец и до сердцебиения мучили его ложными итогами, которые никогда не совпадали, причем случалось, что вот сегодняшний, утренний, весь на виду, был в барыше по сравнению с не столь несомненным вчерашним, вечерним. И это было уже черт знает что такое: у Радкевича перехватывало дыхание, он поспешно оборачивался к стенке, поднимал нос и по недавно вычитанному совету самозащиты от тщетной ярости дышал носом до десяти, — и совсем было успокаивался, как вдруг кофейник, некогда задушевный единомышленник, а теперь истерик и дрянь, всклокотав, заливал спиртовку шипучей коричневого и зернистого запаха гарью — озорничал и он.

Потом, после невылазных дрязг с дровами и обжигающей возни с чайником, Радкевича — он и так опаздывал — бесил дверной замок, который похрустывал в его нетерпеливых пальцах и всё не закрывался и не закрывался. На лестнице, во мраке, его истязали безответные электрические кнопки: они, сколь их ни дави, не зажигались и не зажигались.

...Но однажды, когда он вот эдак неизменно опаздывая и о кнопках второпях позабыв, наощупь, с матерными шепотками поспешал по ступенькам, ни с того, ни с сего, — а на самом деле, конечно, с предумышлением — неожиданно и ярчайше во весь пролет полыхнула вдруг какая-то давно перегоревшая лампочка — полыхнула, и он, пораженный и ослепленный ее внезапным в сто свечей воскресением, вздрогнул, стал, — и сейчас же вздрогнул вторично: на нижней неправдоподобно яркой площадке, круто выгнувшись ворсистою ярко черною дугою, змеевидно киваясь и ярясь концом воздетого кверху хвоста, его поджидал сумрачный и крупный кот, ходок и разведчик некогда изгнанной им отсюда стаи (мстительно оживали и коты). Бесовские глаза его в большой и черной морде пылали.

Радкевич покрылся мурашками, выпустил клычки, поднял трость — кот сгинул; но мгновенное зловещее и тошнотворное яркое видение его, да еще с утра, да еще на дороге, да еще в такое пронзенное опасностями время — ничего доброго не предвещало. И день этот, обычный зимний белесенький день, на вид вовсе не зловещий, скорее даже рохля, неряха и нюня, таил в своей обманчивой перепархивающей снежком тихости взрывчатые, куда ни ступи, неожиданности: на улице Радкевича уже дожидались — и кто же? — мальчишки: всё те же взъерошенные, настырные, нисколько не повзрослевшие за годы его высокого отсутствия. Они, как и прежде, кривлялись, хихикали, следовали за ним по пятам, и он впопыхах, рвущейся коленями врозь рысью спасаясь от них, впопыхах же, попал в трамвай ложного направления, и только на второй или третьей остановке уяснил ужасный обман, — поднял крик, бросился к выходу. В суматохе ему отдавили ногу и напихали в горб алых тычков.

Избивая мимоходом вагоно-куда не надо-вожатого тростью, он долго с вязким дурманцем в отчаянных мыслях метался по улицам, и на службу, конечно, опоздал, опоздал часа на полтора, опоздал позорно, унизительно со скандалом: в проходе у контрольной будки он опять впопыхах и второпях сбился с вальяжной плавности хода, которую только что по привычке наказал себе, и швейцар, уже давно примечавший изъяны в его неприкосновенности, не мешкая высунулся из своего окошка изменившейся до неузнаваемости мордой, и изменившимся до неузнаваемости голосом проорал ему про здоровьице и блестящий вид, и он, вместо того, чтобы надменно заледенеть и зашагать длинным и неспешным шагом, дрогнул, смешался и прегадко заспешил, куда нога, куда трость, — какой скандал, какой скандал, — иноходью: он уже совсем умаялся. Все в заговорщицкую круговую были нынче против него.

Его долгожданная, годами подстерегаемая всеми растерянность и беззащитность не оставались незамеченными и в канцелярии — восковой, озирающийся, лопоухий, по горло погруженный за свой стол, он считал про себя до десяти, еще раз до десяти, и всё без толку: прежний охранительный во весь рост нимб прежней безбоязненной отчужденности не ощущался вокруг него, не смыкался над ним. Он поводил носом в одну сторону — за ним следили; поводил в другую — тоже следили, следили за каждым движением, за каждой хрипотцей в дыхании. Тогда он, чтобы не видеть ничего и не слышать, взялся одною рукою за лоб, другою залистал фактуры и попробовал было астрально улизнуть горе — и тотчас же опомнился: лучики опасности пронзили его в упор. Он поднял ладонь, поднял глаза, и в сердце ему стукнуло, как гирькой: посыльный мальчишка, так же, как и уличные, нисколько за эти годы не возмужавший — подобно остальным людям в канцелярии он только видоизменялся слегка, да, кажется, менял клички — стоял перед ним, глядел на него, как на Васильчикова, с подлым исподу: попался!

“К господину директору, к господину директору”, — повторял ему мальчишка-оборотень; и он — зловеще приглашение уяснив — всё тою же — какой скандал, какой скандал — иноходью, под перекрещивающимися лучами всеобщего веселенького недоброжелательства, ходил к директору, и директор, тоже оборотень, которого он едва помнил, как темно-синего и побежденного им в свое время толстяка, прикинувшись белобрысеньким, задиристым, уже позабывшим о своем поражении худощавцем, долго и сердито из-за задиристого крк-трк частокола чем-то угрожал ему, по-видимому исключением со службы; совсем добраться до смысла его угроз Радкевичу не удалось: язык за частоколом и доселе оставался ему знакомым только понаслышке. Зная об этом, он помалкивал и не оправдывался; когда же директор, всё-таки о чем-то несколько раз настойчиво, всё об одном и том же — совсем его, Радкевича, прежним с металлическими отблесками голосом — спросил его, — он, Бог весть отчего и сам себе с ужасом дивясь, не без достоинства ощерился и бормоча: “Добро, аз прииду во другой раз…”, – задом наперед, с мелкими смешочками растерянного шарма, пошел к двери, всё ужасаясь и ужасаясь, нутряным, сиреной в нем завывающим ужасом. Директор глядел на него, каменея.

Потом он опять по горло сидел за своим столом и ждал еще более ужасного, ужаснейшего известия об изгнании; но злой вестник посыльный мальчишка только издали, то там то сям беспокоил его вытянутыми лучиками, сам же в упор не появлялся: окаменевший директор и до сих пор был еще не в силах стряхнуть с себя каменное очарование — ожить, схватиться за телефонную трубку и проорать в нее предельно металлическим голосом приказание обратное тому, которое отдал он в своем первоначальном благодушном облике десяток лет тому назад. И дожидаться этого — когда он оживет и металлически разорется и позовет мальчишку — стало наконец невыносимо: Радкевич, очень ловко и неприметно по дороге в уборную задержившись у вешалки, быстренько, с носом и с глазами схоронился в поднятый воротник пальто и под козырек кепки, и торопливым невидимкой — взором в переносицу — может быть в последний раз закрыл за собою дверь канцелярии и миновал фабричный двор и будку с застекленным в ней швейцаром. Никто его не задерживал, никто не заметил.

 

Вы можете высказать свое суждение об этом материале в
ФОРУМЕ ХРОНОСа

 

© "РУССКАЯ ЖИЗНЬ"

Rambler's Top100

Русское поле

WEB-редактор Вячеслав Румянцев