Домен hrono.ru   работает при поддержке фирмы sema.ru


ЛЕГЕНДЫ И МИФЫ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ КУЛЬТУРЫ

Юрий Беличенко

ЛЕРМОНТОВ

Роман документального поиска

 

Продолжение. Начало в №№ 8, 10—12, 2001 г.; № 1, 2002 г.

14

Кто же вас гонит: судьбы ли решение? Зависть ли тайная? злоба ль открытая? Или на вас тяготит преступление? Или друзей клевета ядовитая?

М. Лермонтов. “Тучи”.

Ведь есть, право, этакие люди, у которых на роду написано, что с ними должны случаться разные необыкновенные вещи.

М. Лермонтов. “Бэла”.

Чем больше, признаться, вдумываюсь я в обстоятельства и подробности жизни Лермонтова, размышляю о случайных и не .случайных в ней совпадениях, тем обиднее мне становится за . него и тем сильнее чувство стыда за ближних и дальних потомков. Ошибка — не вина, и ошибаться, конечно, может каждый. Но. пошлые небылицы, которые сознательно плелись да и ныне плетутся вокруг его благородного и честного имени, повергают меня в некое мистическое недоумение.

Почему? — спрашиваю я. И не могу отыскать сколь-нибудь ясного и универсального ответа.

Ну, с современниками в какой-то мере понятно: среди них случилось немало недоброжелателей; были и злоба, и зависть, и ущемленные самолюбия, и ревность к литературной славе. Было, наконец, соучастие в преступной дуэли.

Ну, а потом? Почему и в следующем веке в работах о Лермонтове так часто встречаются вольные или невольные выдумки и умолчания? И отнюдь не невинные, замечу, а явно искажающие его облик.

Разумеется, в жизни поэта протекшее время и человеческое беспамятство оставили немало “темных” мест, дающих повод и простор для самого разного их толкования. Но разве биографии всех наших великих писателей доныне “прозрачны”? Почему же именно Лермонтову выпала столь особая и противоречивая посмертная участь?

Сдается мне, дело в мощном духовном магнетизме этой удивительной личности, которая доныне притягивает к себе потому, что ее единичная, трагичная человеческая судьба оказалась странным образом сплетена и сопоставима с судьбою самой России. Как это вышло, почему, что за знак или Промысел явлен в таком совпадении? Я не знаю. Но знаю немало примеров, когда, желая подчеркнуть ту или иную особенность нашей противоречивой Истории, авторы книг “опирались” именно на биографию Лермонтова, произвольно отбирая из нее или привнося в нее то, что было им нужно, “удобно”, и как бы не замечая всего остального, что “удобно” им не было.

И началось это давно. Вернемся, однако, в жаркий август 1840-го. К пропыленному, усталому, уже перешедшему через Валерик Лермонтову, вернувшемуся с отрядом Галафеева из Дагестана и ненадолго отпущенному вместе с другими офицерами на воды отдохнуть перед новой, уже на сентябрь назначенной военной экспедицией.

После первых “своих” боев, особенно кровопролитных, когда человек убеждается, что не менее других способен на воинское мужество, кратковременный отдых в офицерской компании чаще всего нешумен, немногословен и даже печален, потому что в нем неизбежно присутствует память о тех, кто волею случая или судьбы уже не сможет принять участия в общем застолье. Сказывается и недавнее напряжение, которое невозможно сразу снять с плеч, как поклажу. Право жить, да и сама жизнь во всех ее проявлениях воспринимаются как Дар Божий. Да и память о побежденных или убитых врагах вовсе не вызывает в сердце радостного озноба. Такова от века офицерская природа. И я не думаю, что поручик Тенгинского пехотного полка Михаил Лермонтов был этой природе чужд. Быть может, именно на водах в конце августа он и писал свой “Валерик”.

Особых каких-то документальных свидетельств о том, как проводил он свое отпускное время, не сохранилось.

Кроме двух.

Об одном из них, косвенном, я напомню чуть позднее — там оно более уместно.

Другое заслуживает особого, отдельного разговора.

В сентябре 1887 года на страницах “Русского архива” появилась статья Павла Петровича Вяземского “Лермонтов и госпожа Гоммер де Гелль в 1840 году”.

Имя автора было известно читающей и светской публике. Сын недавно почившего долгожителя князя Петра Андреевича . Вяземского, сам уже к тому времени в почтенном 67-летнем возрасте, Павел Вяземский с младенчества, что называется, обитал в русской литературе. Пушкин держал его на коленях и даже посвятил ему, еще ребенку, шутливые стихи. Он был своим в семействе и салоне Карамзиных, приятельствовал, хотя и не накоротке, с Лермонтовым и многими другими современными ему литераторами, посещал светские увеселения, слыл человек шумным, говорливым, но к этому времени остепенился, снискал себе известность как археограф, любитель и знаток древней письменности и словесности. Иначе говоря, компетентность автора в подробностях литературной жизни была как бы несомненной.

В статье Вяземский публиковал четыре письма некой француженки, писательницы и путешественницы, судя по которым она была. близко знакома с Лермонтовым летом 1840 года, и написанное на французском стихотворение самого Лермонтова, якобы посвященное именно ей. Стихотворение это, в несколько иной, впрочем, редакции, недавно было обнаружено Висковатовым в бумагах поэта и опубликовано им в пятом номере “Русской старины” того же года.

Публикация Вяземского, таким образом, как бы подтверждала подлинность находки Висковатова и конкретизировала ее. Поэтому биограф поэта отнесся к публикации с доверием и даже включил сведения, почерпнутые из писем француженки, в книгу о Лермонтове, над которой работал.

А сведения эти были, мягко говоря, пикантными и двусмысленными и отнюдь не красили поэта.

Француженка, судя по письмам, дама вольных нравов и отнюдь не безупречной морали, делится в них с подругой подробностями своего кратковременного, но бурного романа с Лермонтовым, завязавшегося на водах и продолженного в Крыму, куда увлеченный Лермонтов якобы тайно последовал за ней, пренебрегая дисциплиной и прямыми воинскими обязанностями.

Поэт предстает в этих письмах любителем легких мужских приключений и злонамеренным сердцеедом. В начале Омер де Гелль (такова нынешняя транскрипция ее фамилии) повествует о любовном увлечении Лермонтова Ниной Алексеевной Ребровой, дочерью врача и историка кавказских войн, жившего в то время в Кисловодске (это его дом описан в романе “Герой нашего времени” как дом, который снимали Лиговские). Поэт, если верить француженке, отнюдь не имея к Ребровой сильного чувства, предлагал ей женитьбу. “Девчонка довольно взбалмошная, — пишет о ней де Гелль, — и готова за всех выйти замуж; но отец ее, очень богатый помещик, не отдаст ее за литератора, лишившегося всякой карьеры”.

Но чары и шарм француженки, судя по письмам, оказались сильнее прежнего увлечения, и Лермонтов, оставив плачущую Реброву, быстро “переключил” свое мужское внимание на нее. Тем более, что разглядел в ней родственную поэтическую душу.

Де Гелль рассказывает, как Лермонтов влез к ней ночью в окно и остался до утра, о каком-то еще попутном его романе со . случайной петербургской дамой и о том, как он последовал за ней в Крым. Последнее письмо помечено: “Ялта, четверг, 29 октября 1840 года”. Есть в нем такие строки: “Лермонтов сидит у меня в комнате в Мисхоре, принадлежащем Ольге Нарышкиной, и поправляет свои стихи. Я ему сказала, что он в них должен непременно упомянуть места, сделавшиеся нам дорогими. Я между тем пишу мое письмо к тебе”. И далее: “Я собралась идти гулять в горы и застала его спящим непробудным сном под березой...”

Любой сколь-нибудь достоверно знавший Лермонтова человек давно бы уже заподозрил неладное: уж больно не вяжется все это с его характером, чувствами, стихами, наконец. Но Висковатов почему-то все принял на веру. Другие тоже. Кто-то заметил, впрочем, что березы не растут в Крыму, но как-то вскользь, не выражая иного сомнения. А тут еще Эмилия Александровна Шан-Гирей, уже к тому времени вдова Акима Павловича, жившая в 1840 году в Пятигорске, прочитав публикацию Вяземского, вступилась... за Реброву. И направила издателю “Русского архива” П. И. Бартеневу гневное письмо. “Меня крайне удивляет, — написала она, — охота некоторых лиц при воспоминаниях о Лермонтове впутывать особ, совершенно к нему не причастных, находящихся в живых еще и которым, конечно, может показаться смелым подобное бесцеремонное обращение с их личностью”.

Но энергично восставшая на защиту репутации своей бывшей подруги Эмилия Александровна отнюдь не возразила против всего остального, того, что касалось Лермонтова. И этим как бы косвенно подтвердила изложенные в письмах факты. Она ведь жила тогда в Пятигорске, и все происходящее в нем не могло не происходить у нее на глазах. Сердитое ее письмо П. И. Бартенев опубликовал в 11-й книжке “Русского архива” за 1887 год, окончательно убедив читающую публику в том, что Павел Вяземский нашел и обнародовал новые биографические сведения о Лермонтове. Лермонтове-гуляке, неразборчивом, и невзыскательном ловеласе, способном ради собственной любовной прихоти легко пренебречь и офицерским долгом и честью. Эта пошлая и подлая ложь ходила в ранге исторической и биографической истины без малого половину столетия, породив уродливых потомков и в литературоведении, и в беллетристике.

Вдумчивый человек, прочитавший письма Омер де Гелль и роман “Герой нашего времени”, не мог не заметить странных в них совпадений. Одежда Ребровой, скажем, в описании француженки весьма напоминает наряд княжны Мэри, встреченной Печориным у Елисаветинского источника, а воспроизведенные в письмах приключения Лермонтова — приключения романного Печорина. У всякого непредвзятого читателя тут же должен был возникнуть вопрос: почему? Ведь к этому времени роман уже был не только написан, но и издан отдельной книгой. Предположение, что человек, чья рука водила пером Омер де Гелль, перед этим прочитал роман, напрашивалось само собой. Как и сомнение в том, что этим человеком могла быть француженка, чье знание русского языка не казалось столь велико, чтобы в подлиннике читать русскую прозу.

Но биографический факт, освященный авторитетом Висковатова и публикациями в “Русском архиве”, как бы не подлежал сомнению. Именно тогда и родилась в ответ литературоведческая версия, будто Лермонтов вначале писал, придумывал бытовые жизненные ситуации, а потом стремился воспроизвести их в собственной биографии. Вот, мол, и в общении с Омер де Гелль он сознательно действовал по кальке собственного романа. И бытует эта версия, увы, доныне. Даже почтенный Ю. М. Лотман полагал, что Лермонтов был склонен к воспроизведению в быту литературных ситуаций.

Да нет же! Здесь другой предмет и природа иная. Провидение собственной судьбы — дар особый, загадочный, не вполне объяснимый, а его для упрощения хотят уподобить проделкам школьника, подгоняющего решение задачи под ответ, заранее подсмотренный в конце задачника. В жизни было сложнее. И Лермонтов отнюдь не виноват в том, что все или почти все сказанное им о себе потом сбывалось. Он не делал для этого никаких дополнительных усилий — так происходило как бы само собой. Почему — я не знаю. Но, пожалуй, его “всеведенье пророка” — тяжелейшая ноша для души человеческой. И, право, не стоит подменять этот трагический дар поэта проказливой игрой в собственную биографию.

Теперь о беллетристике. Письма Омер де Гелль дали первотолчок многим книгам о Лермонтове. Разные по стилю и таланту, все они больны чудовищной исторической и фактической недостоверностью. Большинство из них написано в первой половине XX века, уже в советское время, когда обличать во всех грехах царское самодержавие, и особенно николаевскую эпоху, было идеологически модно. Назову некоторые:

“Штосе в жизнь” Бориса Пильняка, “Мишель Лермонтов” Сергеева-Ценского, “Тринадцатая повесть о Лермонтове” Петра Павленко, “Бегство пленных, или История страданий и гибели поручика Тенгинского пехотного полка Михаила Лермонтова” Константина Большакова. Хватит. Помимо дефицита достоверности, в большинстве этих книг явный переизбыток пошлости. Тем более неуместной и обидной, что, отвратительная сама по себе, она еще и незаслуженно пачкает чистое имя Лермонтова.

И дело не в том, что я покушаюсь на право литературного вымысла. Бог ему судья, вымыслу, когда он касается частностей. Дело в другом, главном, в том, что реальная французская писательница и путешественница Адель Омер де Гелль никогда не писала писем, опубликованных в “Русском архиве” и даже не была лично знакома с Лермонтовым. И он, естественно, не заводил с нею романов и не бегал от войны за ее юбкой в Крым. Все это ложь, литературная игра, подлая выдумка, на “удочку” которой попали все знатоки: от Висковатова до П. Е. Щеголева и молодого тогда В. А. Мануйлова. Уже после академического издания в 1933 году полного текста писем и записок Омер де Гелль в переводе с французского сначала Н. О. Лернер, а затем П. С. Попов, напечатавший в третьем номере “Нового мира” за 1935 год статью “Мистификация”, неопровержимо доказали: письма и записки Омер де Гелль от начала до конца сочинены и написаны Павлом Вяземским. Князь забавлялись. Похоже, он посчитал свой литературный талант недооцененным и решил самоутвердиться именно таким образом, реально понимая, что привлеченные именем Лермонтова потомки рано или поздно докопаются до истины. Но сколько вреда принесла репутации уже беззащитного Лермонтова эта пошлая княжеская выходка!

А ведь уличить его во лжи можно было сразу. Помните пометку на письме француженки: “Ялта, четверг, 29 октября 1840 года”? Стоило заглянуть в пылящийся в архиве Журнал боевых действий отряда Галафеева, как становилось ясно: немного отдохнув на водах, Лермонтов уже 26 сентября был в очередной военной экспедиции...

15

Наедине с тобою, брат,

Хотел бы я побыть:

На свете мало, говорят,

Мне остается жить!

Поедешь скоро ты домой:

Смотри ж... Да что? моей судьбой,

Сказать по правде, очень

Никто не озабочен.

М. Лермонтов. “Завещание”.

На этот раз Лермонтова прикомандировали к родному роду войск — кавалерии.

Отряд Галафеева теперь выступил из Грозной к Аргуну через Ханкальское ущелье 26 сентября 1840 года.

Горы в бою всегда дают тактическое преимущество тем, кто их лучше знает. Горцы, понятно, знали лучше, и потому боевые столкновения с ними начались у отряда почти сразу после выхода.

Храбрость в ту пору на Кавказе была свойством естественным, обычным. Ее подчеркивали и отмечали у людей лишь тогда, когда они выделялись на фоне общего хладнокровия и бесстрашия. Лермонтов — выделялся. “Он был отчаянно храбр, удивлял своей удалью даже старых кавказских джигитов...” — отозвался о поэте другой участник экспедиций Галафеева К. X. Мамацев.

“В делах 29-го сентября и 3-го октября обратил на себя особенное внимание отрядного начальника расторопностью, верностью взгляда и пылким мужеством, почему и поручена ему была команда охотников 10 октября; когда раненый юнкер Дорохов был вынесен из фронта, я поручил его начальству команду из охотников состоящую”, — напишет о Лермонтове позже начальник отряда генерал-лейтенант Галафеев в наградном списке, приложенном к рапорту на имя командующего войсками на Кавказской Линии и в Черномории от 9 декабря 1840 года.

А такую команду охотников можно было поручить не всякому. Потому что далеко не каждому, несмотря на требования дисциплины, она бы стала охотно повиноваться. “Тут были татары-магометане, кабардинцы, казаки — люди всех племен и верований, встречающихся на Кавказе, были и такие, что и сами забыли, откуда родом, — писал в своей книге о Лермонтове со слов барона Д. П. Палена, участника экспедиции, Павел Висковатов. — Бесшабашный командир сформировал эту ватагу преданных ему людей. Всё они сделали войну ремеслом своим. Опасность, удальство, лишения и разгул стали их лозунгом. Огнестрельное оружие они презирали и резались шашками и кинжалами, в удалых схватках с грудью грудь. Даровитый Дорохов, за отчаянные выходки и шалости не раз разжалованный в солдаты, вновь и вновь выслуживался, благодаря своей дерзкой отваге”.

Видимо, мнение о том, что именно Лермонтову следовало поручить оставшуюся без командира команду, у раненого Дорохова и генерала Галафеева совпало.

Руфин Дорохов был на Кавказе личностью легендарной. Сын генерал-лейтенанта Ивана Семеновича Дорохова, знаменитого героя Отечественной войны 1812 года, он окончил Пажеский корпус и вполне мог рассчитывать на завидную военную карьеру, тем более, что имел к ней призвание. Но нрава Руфин был крутого, вспыльчивого, легко вступал с собеседниками и сослуживцами в конфликты, которые то и дело заканчивались дуэлями. После дуэлей следовало разжалование в рядовые, новые воинские подвиги, новое производство в офицеры и новые дуэли с последующим разжалованием. С ним едва крупно не поссорился Пушкин, коротая вместе дорогу из Грузии до Пятигорска в 1829 году. Именно его имел в виду Толстой, создавая в “Войне и мире” своего Долохова. Так что, принимая созданный Дороховым отряд под свое начало, Лермонтов, по сути, держал серьезный экзамен на командирскую зрелость.

“Нельзя было сделать выбора удачнее, — продолжим далее наградную характеристику Галафеева, — всюду поручик Лермонтов, везде первый подвергался выстрелам хищников и во всех делах оказывал самоотвержение и распорядительность выше всякой похвалы, 12-го октября на фуражировке за Шали, пользуясь плоскостью местоположения, бросился горстью людей на превосходящего, числом неприятеля и неоднократно отбивал его нападение на цепь наших стрелков и поражал неоднократно собственною рукою хищников, 15-го октябрями с командою первым прошел шалинский лес, обращая на себя все усилия хищников, покушавшихся препятствовать нашему движению, и занял позицию в расстоянии ружейного выстрела от пушки. При переправе через Аргун он действовал отлично против хищников и, пользуясь выстрелами наших орудий, внезапно кинулся на партию неприятеля, которая тотчас же ускакала в ближайший лес, оставив в руках наших два тела”.

А вот что пишет о тех же боевых событиях и командирских качествах Лермонтова историк Тенгинского пехотного полка Д. Ракович: “Лермонтов принял от него (Дорохова — Ю. Б.) начальство над охотниками, выбранными в числе сорока человек из всей кавалерии. Эта команда головорезов, именовавшаяся “Лермонтовским отрядом”, рыская впереди главной колонны войск, открывала присутствие неприятеля, как снег на головы сваливаясь на аулы чеченцев и, действуя исключительно холодным оружием, не давала никому пощады. Лихо заломив белую Холщовую шапку, в вечно расстегнутом и без погон сюртуке, из-под которого выглядывала красная канаусовая рубаха, Лермонтов на белом коне не раз бросался в атаку на завалы. Минуты отдыха он проводил среди своих головорезов и ел с ними из одного котла, отвергал излишнюю роскошь, служа этим для своих подчиненных лучшим примером воздержания. Современник говорит, что Лермонтов в походе не обращал внимания на существовавшую тогда форму — отпустил баки и бороду и носил длинные волосы, не зачесывая их на висках”.

Лермонтовская команда охотников стала в отряде Галафеева притчей воинской дерзости и молодечества. Ее знали все, но отзывались о ней по-разному.

В военной службе, как нигде, пожалуй, ощутима разница между понятиями “быть” и “казаться”.

Субординация воинских званий, освящаемая Уставом, легко позволяет пустейшему какому-нибудь, но старшему по званию офицеру относиться с высокомерием к младшему по чину и должности храбрецу. И даже подвергать сомнению его профессиональные офицерские качества на том лишь, к примеру, основании, что сюртук или мундир у него не застегнут на все пуговицы.

Иные делают из этого трагедию, но ее здесь нет. Есть воинская специфика, в которой, как и во всякой другой, существуют свои нравственные издержки. Ведь если говорить в идеале, то высокомерия и предвзятости в служебных отношениях быть не должно, а сюртук или мундир следует-таки застегивать на все пуговицы, как положено.

В строю.

Но совсем иначе на войне.

Здесь уже невозможно казаться толковым боевым офицером, а можно им быть или не быть. И нарушения формы одежды имеют ко всему этому, главному, малое отношение. И уважение человеку оказывается не по мундиру, а по боевым делам. Эти негласные традиции сильны были на Кавказе еще со времен Ермолова и продолжались его бывшими сослуживцами. Они и породили у боевых армейских офицеров стойкую неприязнь к наезжающим на Кавказ за чинами и орденами столичным гвардейцам, изъясняющимся между собой по-французски, сорящим деньгами, дерзким с дамами на тыловых балах, но гораздо более сдержанным в горячих “делах” с неприятелем. Неприязнь эта протекает по множеству воспоминаний, свидетельств и мемуаров участников той кавказской войны и наверняка имеет свои житейские основания.

Лермонтов был лейб-гусаром, гвардейцем, хоть и сосланным за дуэль в армейскую пехоту. Круг его приятелей и знакомых в основном составляли гвардейцы. С ними он вел себя по-столичному: подчеркнуто весело, язвительно, задиристо. Но “когда,— вспоминает К. X. Мамацев, —.он оставался один или с людьми, которых любил, он становился задумчив, и тогда лицо его принимало необыкновенно выразительное, серьезное и даже грустное выражение...” Автор — простой артиллерийский офицер, служивший в то время на Кавказе в чине подпоручика, — гораздо глубже увидел и понял Лермонтова, чем его часто мнимые столичные гвардейские приятели.

Был среди таковых барон Л. В. Россильон, подполковник гвардейского Генерального штаба, состоящий при Галафееве. Лермонтова он не любил, называл за глаза фатом, много о себе мнящим, и вот как. спустя много лет рассказывал о нем и его команде охотников П. Висковатову: “Лермонтов собрал какую-то шайку грязных головорезов. Они не признавали огнестрельное оружие, врезывались в неприятельские аулы, вели партизанскую войну и именовались громким именем “Лермонтовского отряда”. Длилось это не долго, впрочем, потому что Лермонтов нигде не мог усидеть, вечно рвался куда-то и ничего не доводил до конца. Когда я его видел в Сулаке, он был мне противен необычайною своею неопрятностью. Он носил красную канаусовую рубашку, которая, кажется, никогда не стиралась и глядела почерневшею из-под вечно расстегнутого сюртука поэта, который носил он без эполет, что впрочем было на Кавказе в обычае. Гарцевал Лермонтов на белом, как снег, коне, на котором, молодецки заломив белую холщовую шапку, бросался на чеченские завалы. Чистое молодечество! — ибо кто же кидался на завалы верхом! Мы над ним за это смеялись”.

Ну, насчет россильоновского “не долго” замечу, что Лермонтов командовал охотниками почти месяц, а в бою и каждый день многого стоит. Насчет “смеялись” во множественном числе — усомнюсь, потому что на коне, верхом, можно перепрыгнуть через завал и сразу оказаться за спиной у противника. Но дело не в частности. Вот вам два взгляда на офицера Лермонтова. Один — боевого пехотного генерала Галафеева и простого артиллерийского поручика Мамацева, другой — гвардейского столичного хлыща, состоявшего при штабе отряда. Первые видят в Лермонтове бесстрашного и искусного в бою офицера, второй — замечает лишь нестиранную канаусовую рубашку.

А боевые действия на левом фланге становились все ожесточеннее. Военные экспедиции вовсе не увеличивали покорности горских племен, а лишь ужесточали их сопротивление. Почти все чеченские племена и тейпы присоединились к Шамилю, что заметно увеличило его силы. Это обстоятельство вынудило командующего войсками на Кавказской Линии и в Черномории генерал-адъютанта П. X. Граббе прибыть из Ставрополя в Грозную и лично возглавить командование экспедиционным отрядом.

26 октября он выступил в Малую Чечню в направлении аула Алды.

Команда охотников, которую возглавлял Лермонтов, действовала на острие движения отряда. Ее составляли отчаянные, храбрые и умелые в рукопашном бою люди, профессионалы войны, “псы войны”, или спецназ, как сказали бы нынче.

“Во всю экспедицию в Малой Чечне с 27 октября по 6 ноября поручик Лермонтов командовал охотниками, выбранными из всей кавалерии, и командовал отлично во всех отношениях, всегда первый на коне и последний на отдыхе этот храбрый и расторопный офицер неоднократно заслуживал одобрение высшего начальства, — писал в наградном листе на поручика Лермонтова, приложенном к рапорту от 24 декабря 1840 года, полковник князь Владимир Сергеевич Голицын, командовавший всей кавалерией на левом фланге и в действующем отряде. — 27-го октября он первый открыл отступление хищников из аула Алды и при отбитии у них скота принимал деятельное участие, врываясь с командою в чащу леса и отличаясь в рукопашном бою с защищавшими уже более себя, чем свою собственность чеченцами; 28-го октября, при переходе через гойтинский лес, он открыл первый завалы, которыми укрепился неприятель и, перейдя тинистую речку, вправо от помянутого завала, он выбил из леса значительное скопище, покушавшееся противиться следованию нашего отряда, и гнал его в открытом месте и уничтожил большую часть хищников, недопуская их собрать своих убитых; по минованию дефиле поручик Лермонтов с командою был отряжен к отряду г. генерал-лейтенанта Галафеева, с которым следовал и 29-го числа, действуя всюду с отличной храбростью и знанием военного дела; 30-го октября при речке Валерике поручик Лермонтов явил новый опыт хладнокровного мужества, отрезав дорогу от леса сильной партии неприятельской, из которой малая часть только обязана спасением быстроте лошадей, а остальная уничтожена. Отличная служба поручика Лермонтова и распорядительность во всех случаях достойны особенного внимания и. доставили ему честь быть принятым г. командующим войсками в число офицеров, при его превосходительстве находившихся во все время второй экспедиции в Большой Чечне с 9-го по 20-е число ноября”.

Особенности стиля тогдашних реляций, стремившихся изложить существо дела в одном-двух сложно-подчиненных предложениях, быть может, затрудняют сегодня для читателя восприятие написанного. Но если вчитываться вдумчиво, стараясь мысленно представить себе происходившее, картина действий, “Лермонтовского отряда” открывается впечатляющая. И становится видно, что разящий кинжал в его руке был не одной лишь поэтической метафорой.

Заметим: Лермонтов был при Валерике дважды, а всего в том году участвовал в четырех военных экспедициях. - За первое, кровопролитное дело при Валерике 11 июля 1840 года Галафеев представил его к ордену св. Владимира 4-й степени с бантом. Это была высокая воинская награда, следовавшая по статусу сразу вослед за георгиевской. Граббе согласился с таким предложением и представил его в штаб Отдельного кавказского корпуса вместе с представлениями на других офицеров 8 октября 1840 года, когда Лермонтов находился во второй экспедиции.

Пожелание наградить отличившихся при Валерике исходило, напомню, от самого царя, прочитавшего отправленный ему напрямую Журнал боевых действий отряда Галафеева.

К такой же, как и Лермонтов, награде — ордену св. Владимира 4-й степени с бантом были представлены и несколько его новых и прежних приятелей: раненные в том деле корнет М. Глебов и поручик князь С. Трубецкой, поручик князь А. Долгорукий, поручик И. Евреинов и другие.

В Штабе корпуса снизили, как это водилось нередко, статус испрашиваемых у самодержца наград. Глебова, к примеру, представили к ордену св. Анны 3-й степени, Евреинова и Трубецкого — к ордену св. Анны 4-й степени, а Лермонтова и вовсе к ордену св. Станислава 3-й степени, который считался по статусу ниже аннинского. Вероятно, осторожный генерал Головин, командир Отдельного кавказского корпуса, учел этим снижением то обстоятельство, что Лермонтов был офицером ссыльным.

Уже зимой 1841-го представление пришло на конфирмацию к царю. Мне довелось подержать в руках это представление с пометками Николая I и комментариями чиновников Военного министерства (ЦГВИА, ф. 395, оп. 147, д. 11). Представления на Лермонтова, Долгорукого, Трубецкого перечеркнуты царским карандашом. На полях значится резолюция: “Высочайше повелено поручиков, подпоручиков и прапорщиков за сражения удостаивать к монаршему благоволению, а к другим наградам представлять за особенно отличные подвиги”.

Конечно, орден — награда на всю жизнь. Но еще недавно российский самодержец более щедро раздавал ордена офицерам, отличавшимся в военных экспедициях, и не делал различия между старшими и младшими по званию. Так что личная предвзятость царя к лишенным наград лицам, и к Лермонтову в том числе, в этом решении все же присутствует. Тем более, что здесь же имеются и исключения: младшие офицеры корнет Глебов и поручик Евреинов ордена св. Анны, к которым они представлялись, получили.

Но это все еще впереди, и Лермонтов не знает об этом, как не ведают о будущем царском повелении его боевые командиры и начальники. И подвиги его в трех последующих экспедициях вполне соответствуют понятию “особенно отличные подвиги”. И потому генерал-лейтенант А. В. Галафеев в рапорте на имя командующего войсками на Кавказской Линии и в Черномории от 9 декабря 1840 года просит в наградном листе поручика Лермонтова “перевести в гвардию тем же чином с отданием старшинства”. Это по итогам второй экспедиции. Учитывая, что Лермонтов сослан на Кавказ за дуэль лично царем, просьба эта выглядит дерзкой.

А командующий кавалерией на левом фланге полковник В. С. Голицын идет еще дальше. В своем рапорте на имя командующего войсками от 24 декабря 1840 года он представляет Лермонтова к золотой сабле с надписью “За храбрость”. Это уже очень высокая награда для младшего офицера, если учесть, что с 1807 года удостоенные “золотого оружия” причислялись к кавалерам высшей воинской награды России — ордена св. Георгия.

Наградные реляции составляются, однако, неспешно. И когда готовилось общее представление на отличившихся в осенних экспедициях 1840 года, а был уже февраль 1841-го, Граббе явно знал о царском повелении, начертанном на полях валерикского представления. И, тем не менее, приводя в качестве аргумента действия Лермонтова во главе команды охотников, он вновь представляет его к ордену Владимира 4-й степени с бантом. Головин вновь снижает награду до ордена Станислава 3-й степени. И уже весной новое представление на Лермонтова вместе с другими уходит в Санкт-Петербург.

Я “забегаю” здесь несколько вперед с той единственной целью, чтобы легло на память: за участие в экспедициях 1840 года штабом Отдельного кавказского корпуса (по представлению и ходатайству командующего войсками на Кавказской Линии и в Черномории, разумеется) Лермонтов представлялся к наградам дважды: сначала за Валерик, потом, спустя два-три месяца, за осенние экспедиции.

Кстати, во втором представлении среди тех, кому испрашивалась награда (орден св. Владимира 4-й степени с бантом) был и ротмистр Гребенского казачьего полка Николай Мартынов. Ротмистром и казаком он стал осенью 1839 года, когда по не вполне понятным причинам вновь из кавалергардов перевелся “волонтером” на Кавказ. Может, затем, чтобы вторично, таким образом, за счет одного лишь перевода из гвардии в армию получить повышение в звании? Не знаю. По каким-то косвенным намекам можно предположить, что Мартынов чувствовал себя в гвардейской столичной среде неуютно, но почему именно, ясных свидетельств не нашлось.

“Мартыновых было два брата, оба гвардейские офицеры, — вспоминает Я. И. Костенецкий, служивший тогда в Ставрополе в Штабе войск и некогда знавший Лермонтова по университету. — Старший из них в 1839 году прибыл на Кавказ, был прикомандирован к нашему Куринскому полку, участвовал в экспедиции этого года под Ахульго, где был слегка равен пулей в бровь и, получив Владимира 4-й степени с бантом, уехал в Ставрополь, куда в 1840 году прибыл и его меньшой брат. В это время я служил в Ставрополе при штабе и квартировал вместе с адъютантом генерала Граббе, Альбини (моим университетским товарищем) и Викторовым, хорошо игравшим на фортепиано. К нам на квартиру почти каждый день приходил меньшой Мартынов. Это был очень красивый молодой гвардейский офицер, блондин, со вздернутым немного носом и высокого роста. Он был всегда очень любезен, весел, порядочно пел под фортепиано романсы, и полон надежд на свою будущность. Он все мечтал о чинах и орденах и думал не иначе, как дослужиться на Кавказе до генеральского чина. После он уехал в Гребенский казачий полк, куда он был прикомандирован, и в 1841 году я увидел его в Пятигорске. Но в каком положении! Вместо генеральского чина он был уже в отставке всего майором, не имел никакого ордена и из веселого и светского изящного молодого человека сделался каким-то дикарем: отрастил огромные бакенбарды, в простом черкесском костюме, с огромным кинжалом, в нахлобученной белой папахе, вечно мрачный и молчаливый! Какая была причина такой скорой с ним перемены, осталось мне неизвестным...”

В Пятигорске в 1841 году нам, вослед за автором, к сожалению, предстоит еще побывать. Но он здесь подметил важное: психологический слом Мартынова, имевший, вероятно, несколько сложившихся вместе причин. Нельзя исключать, что какая-то из них связана и с его участием в военных экспедициях этого года, с неизвестными нам происшествиями или событиями, поставившими крест на его пылких намерениях быстро сделать на Кавказе военную карьеру.

Вероятно, в последних числах ноября, когда дожди и непролазная в непогоду кавказская грязь сделали продвижения войск затруднительными и Граббе повелел завершить экспедицию, Лермонтов вместе со штабными и прикомандированными к отряду офицерами возвратился из Грозной в Ставрополь.

О встречах с ним в ту пору рассказал в февральской книжке “Русской старины” за 1885 год ходивший в экспедицию в звании прапорщика Александр Есаков:

“... Мне вспомнился 1840 год, когда я, совсем еще молодым человеком, участвовал в осенней экспедиции в Чечне и провел зиму в Ставрополе, и тут и там в обществе, где вращался наш незабвенный поэт... Чаще всего сходились у барона Ипп. Ал. Вревского, тогда капитана Генерального штаба... Кроме Лермонтова там зимовали: гр. Карл Ламберт, Столыпин (Монго), Сергей Трубецкой. Генерального штаба: Н. И. Вольф, Л. В. Россильон, Д. С. Бибиков, затем Л. С; Пушкин, Р. И. Дорохов и некоторые другие, которых не вспомню. Увы, всех названных пережил я. Вот это общество, раза два в неделю, собиралось у барона Вревского. Когда же случалось приезжать из Прочного Окопа (крепость на Кубани) рядовому Михаилу Александровичу Назимову (декабрист, ныне живущий в городе Пскове), то кружок особенно оживлялся. Несмотря на скромность свою, Михаил Александрович как-то само собой выдвигался на почетное место, и все, что им говорилось, бывало выслушиваемо без перерывов и шалостей, в которые чаще других вдавался Михаил Юрьевич. Никогда я не замечал, чтобы в разговоре с М. А. Назимовым, а также с И. А. Вревским Лермонтов позволял себе обычный свой тон насмешки. Не то бывало со мной. Как младший, юнейший в этой избранной среде он школьничал со мной до пределов возможного, а когда замечал, что теряю терпение (что, впрочем, недолго заставляло себя ждать), он, бывало, ласковым словом, добрым взглядом или поцелуем тут же уймет мой пыл”.

Простим автору грамматическую неточность последнего предложения: младшим в этой компании был не Лермонтов, как следует из текста, а сам Есаков. Но обратим внимание на несколько существенных его замет.

Вероятно, в эти дни (хоть существуют и другие предположения) Лермонтов познакомился и накоротке сошелся с Львом Сергеевичем Пушкиным, родным братом поэта, дослужившимся в ту пору на Кавказе до чина штабс-капитана. Личность Пушкин был замечательная, славился добросердечием, бескорыстием, любовью к вину, картам и той особой армейской офицерской ленью, которая в бою сродни хладнокровию и бесстрашию. Рассказывали, будто, получив известие о гибели брата, Лев Пушкин высказывал намерение оставить службу, чтобы отправиться в Санкт-Петербург и вновь поставить Дантеса к барьеру. Но осуществить сей замысел не удалось, поскольку француз был срочно выдворен за границу.

Заметим и то, что раненный в экспедиции Руфин Иванович Дорохов, лечившийся, вероятно, в Ставропольском госпитале, несмотря на тогдашний очередной унтер-офицерский в сущности чин, принят в этом офицерском обществе как равный. А декабрист Михаил Назимов, тоже юнкер по званию, и вовсе занимает в нем почетное место. Так что своя, особая иерархия уважения и чести на Кавказе не имеет ничего общего с чинами и придворной светской иерархией.

Участники этой компании, собиравшейся у Вревского, разумеется, очень разные люди, и не все из них между собой друзья. Но, судя по всему, разговоры, ведущиеся между ними, весьма далеки от пения романсов под фортепиано, в чем преуспевал в том же Ставрополе младший Мартынов. Мемуарист А. Чарыков, к примеру, вспоминает, как на вечерах у Вревского Лермонтов показывал математические фокусы, основанные на точном, но не сразу понятном для собравшихся счете, утверждая при этом, что между буквами и цифрами есть какая-то мистическая связь.

Но главными предметами разговоров, кроме, разумеется, военных, были, судя по некоторым отзывам, вопросы общественно-политические. Случались, похоже, и острые споры с активным участием самого Лермонтова. Об этом косвенно можно судить по письму уже престарелого к тому времени Михаила Александровича Назимова редактору газеты “Голос”, опубликованному в ней в феврале 1875 года. Член Северного общества декабристов, прибывший в 1837 году из сибирской ссылки рядовым на Кавказ, Михаил Назимов, единственный, кстати, из декабристов, кому из окна своей тюремной камеры довелось лично увидеть страшную казнь своих товарищей, близко познакомился с Лермонтовым именно в Ставрополе у Вревского в декабре 1840-го. Прочитав в “Русском вестнике” повесть некоего Марковича, в которой, в частности, утверждалось, будто Лермонтов “был, прежде всего, представителем тогдашнего поколения гвардейской молодежи”, Назимов вознегодовал на это выделенное шрифтом “прежде всего”. И направил редактору “Голоса” вышеупомянутое письмо. В нем Назимов как человек, “перед которым поэт открывал свою душу”, напоминает, сколь беспощадно Лермонтов описывал “ничтожество того поколения, к которому принадлежал”. Назимов ссылается и на разговоры, происходившие в его присутствии. “В сарказмах его, — пишет Назимов, — слышалась скорбь души, возмущенной пошлостью современной ему великосветской жизни и страхом неизбежного влияния этой пошлости на прочие слои общества”. Он отвергает как лишенный всякого основания и неприемлемый такой “легкомысленно-бесцеремонный” отзыв о поэте, “память которого дорога всем, умеющим ценить сокровища родного языка, а особенно тем, которые близко знали и любили Лермонтова”.

А пока любимый внук воевал в Чечне, бабушка его, Елизавета Алексеевна, прилагала немалые усилия для того, чтобы вызволить его из войны к себе хотя бы в краткосрочный отпуск. И дошла, видать, через посредников с просьбой своей до самого царя. 11 декабря военный министр граф А. И. Чернышев сообщил командиру Отдельного кавказского корпуса, что “государь император, по всеподданнейшей просьбе г-жи Арсеньевой, бабки поручика Тенгинского пехотного полка Лермонтова, высочайше повелеть соизволил офицера сего, ежели он по службе усерден и в нравственности одобрителен, уволить к ней в отпуск в Санкт-Петербург сроком на два месяца”.

Лермонтов, вероятно, знал об этом из ее писем, и однажды зашел в Штаб войск осведомиться, как движется его отпускное дело. Там он и встретился с уже упомянутым Яковом Костенецким,. довольно живо описавшим эту встречу впоследствии в первой книжке “Русского архива” за 1897 год:

“Однажды входит ко мне в канцелярию штаба офицер в полной форме и рекомендуется поручиком Тенгинского пехотного полка Лермонтовым. В то время мне уже были известны его поэтические произведения, возбуждавшие такой восторг, и поэтому я с особенным волнением стал смотреть на него и, попросив его садиться, спросил, не учился ли он в Московском университете. Получив утвердительный ответ, я сказал ему мою фамилию, и он припомнил наше университетское с ним знакомство. После этого он объяснил мне свою надобность, приведшую его в канцелярию штаба: ему хотелось знать, что сделано по запросу об нем военного министра. Я как-то и не помнил этой бумаги, велел писарю отыскать ее, и когда писарь принес мне бумагу, то я прочитал ее Лермонтову. В бумаге этой к командующему войсками военный министр ... приказал узнать о службе, поведении и образе жизни означенного офицера. — Что же вы будете отвечать на это? — спросил меня Лермонтов. По обыкновению в штабе по некоторым бумагам, не требующим какой-нибудь особенной отписки, писаря сами составляли черновые отпуски, и вот в эту категорию попал как-то случайно и запрос министра о Лермонтове, и писарь начернил и ответ на него. — “А вот вам и ответ”, — сказал я засмеявшись, и начал читать Лермонтову черновой отпуск, составленный писарем, в котором было сказано, что такой-то поручик Лермонтов служит исправно, ведет жизнь трезвую и добропорядочную и ни в каких злокачественных поступках не замечен... Лермонтов расхохотался над такой его аттестацией, и просил меня нисколько не изменять ее выражений и этими же словами отвечать министру...”

Здесь пора заметить, что, прикомандировывая Лермонтова в июле к отряду Галафеева, Штаб войск на Кавказской Линии и в Черномории, вероятно, в спешке, поскольку экспедиции шли одна за другой, не уведомил об этом своим отношением командира Тенгинского пехотного полка полковника Выласкова. Формулярный список в полк пришел, а самого офицера нет. И 30 октября Выласков отправляет в штаб запрос о местопребывании подчиненного ему поручика Лермонтова. 11 ноября ему отправляют ответ, а в конце декабря направляют в полк и самого Лермонтова: надо же хоть показаться полковому начальству. Штаб Тенгинского пехотного полка временно находился тогда в Анапе, и Лермонтов следует туда по уже изведанной дороге через Тамань. В последних числах декабря в Тамани Лермонтов встречается и знакомится с декабристом Н. И. Лорером, тогда уже — прапорщиком Тенгинского пехотного полка и передает ему книгу от племянницы, известной Александры Осиповны Смирновой-Россет. Интересно заметить, что Лорер, уже три года безвылазно тянувший солдатскую лямку на Кавказе и только что вновь произведенный в младшие офицеры, понятия не имеет, что Лермонтов — поэт, не прочитал ни единой его строчки. Как, вероятно, и многие из тех кавказских офицеров, кто служил не при Штабе войск, а в полках.

В их кратком общении вновь проявилась разница уже не понимающих друг друга поколений. Прекраснодушному, пылкому и уже простившему правительству все свои злоключения Николаю Ивановичу Лореру Лермонтов, не привыкший откровенничать, не понравился, показался холодным, желчным, раздражительным.

31 декабря полковым приказом Лермонтов зачислен в Тенгинском пехотном полку налицо, и последний в своей жизни новый 1841 год встретил в пыльной, обдуваемой морскими ветрами Анапе.

Впрочем, в полку он пробыл недолго: отпускные дела вновь звали его в Ставрополь.

16

И ненавидим мы, и любим мы случайно,

Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви.

И царствует в душе какой-то холод тайный,

Когда огонь кипит в крови.

М. Лермонтов. “Дума”.

Когда философ Иммануил Кант высказал доныне почитаемую мысль, будто единственно достойны нашего удивления лишь звездное небо над нами и нравственный закон внутри нас, он не учел еще одного необъяснимого и загадочного свойства душ” человеческой — ее непредсказуемой способности влюбляться и любить. Может, почтенному Канту было в ту пору уже не до любви — не знаю, но по природе своей она не менее удивительная тайна. И способов разумной логики, могущих объяснить, почему с какой-то непонятно кем назначенной встречи или минуты один человек начинает чувствовать по отношению к другому сердечное влечение, нередко переходящее в муку, человечество еще не открыло. И слава Богу, что так, что в мире жива эта тайна, которая рано или поздно посещает всякого, уравнивая принцессу с крестьянкой и короля — со свинопасом. И проводником в нее или толкователем ее может служить разве поэзия, а она в наиболее чистых и точных проявлениях своих и сама, в сущности, необъяснима. Это свойство — наше невидимое богатство, живое и вездесущее свидетельство причастности грешной души нашей к горнему Замыслу Божию, имеющему в основе своей надежду и веру в высокое наше предназначение.

Именно любовь порой и делает людей бессмертными.

А когда заходит речь о людях и временах миновавших, нередко именно любовь, как свет давно отгоревшей звезды, бросает свой луч на события и лица прошлого, к которым мы имели дерзость или неосторожность прикоснуться. И мы не можем не ощутить этого света.

Так и я, увлекаясь и мучаясь над загадками жизни Лермонтова, не мог однажды не ощутить на событиях, с ним происходящих, следов и отблесков некоего чувства, которое в последние годы его жизни стала испытывать к нему жена Николая I — императрица Александра Федоровна.

Не торопитесь обвинять меня в тяге к бульварным выдумкам — от нынешней газетной моды на смакование интимных подробностей жизни великих людей мне и самому, поверьте, тошно. Да и чувство это, отнюдь не благодатно влиявшее На лермонтовскую судьбу, вовсе не столь очевидно доказуемо, как теорема Пифагора. Я не в силах и не вправе выдумывать догадки, как, когда и почему оно возникло. Но обнаруживая некоторые факты, подробности, странные совпадения, я вправе задавать вопросы о причинах их происхождения. Себе самому.

Или, может быть, тем, у кого хватит интереса и терпения прочитать эту книгу до конца.

Но задавать их буду вслух. И сразу же останавливаться там, где почва предположений покажется зыбкой.

Итак, начнем. В своих воспоминаниях, опубликованных в полном объеме лишь в 1931 году, Владимир Соллогуб пишет: “С Лермонтовым я сблизился у Карамзиных и был в одно время с ним сотрудником “Отечественных записок”. Светское его значение я изобразил под именем Леонина в моей повести “Большой свет”, написанной по заказу великой княгини Марии Николаевны”.

Изобразил, заметим, неубедительно: даже Белинский, непомерно расхваливший эту повесть, поставивший ее автора “повыше всех Бальзаков и Гюгов”, не узнал в Леонине своего земляка Лермонтова, сумевшего произвести на него в Пятигорске столь невыгодное впечатление.

Все так. Но возникает вопрос, который, на мой взгляд, очевиден: как и почему мог возникнуть сам этот беспрецедентный литературный заказ? Какое, собственно, дело двадцатилетней царской дочери, находящейся на самом верху сословной российской пирамиды, до какого-то лейб-гвардии гусарского корнета, даже если он действительно ведет себя в светском обществе независимо и дерзко? Ну, мало ли было тогда в светских салонах охочих до эпатажа гвардейских молодцев! И что же, на каждого из них обличительные повести заказывать? Причем Мария Николаевна, судя по всему, Лермонтова до начала 1839 года лично и не встречала никогда. Ну, может быть, где-то мельком, не зная, что это именно Лермонтов.

Любимый в недавние времена довод, будто высшее обществом в целом и царская семья в частности люто возненавидел ли Лермонтова за его острые и вольнолюбивые стихи еще со “Смерти Поэта”, не выдерживает серьезной критики — мы уже подробно говорили об этом. Напомню, что никто иной, как шеф жандармов Бенкендорф был главным ходатаем перед царем о смягчении участи Лермонтова. Пусть не по велению собственной души, а отзываясь на просьбы влиятельной бабки — но ведь был! Чего никак не могло произойти, имей действительно царская семья какую-то открытую неприязнь к Лермонтову. Да и рукописные его стихи на смерть Пушкина прочитали далеко не все, кто вращался в высшем свете. А, прочитав, иные — забыли: не каждый же заучивал их наизусть или переписывал в свою тетрадку. Общее ощущение от антисветской резкости их, наверно, осталось, но оно как бы слилось со всем тем светским скандалом, который сопровождал дуэль и смерть Пушкина. А больше-то ничего, могущего возмутить придворные умы, Лермонтов тогда еще либо не написал, либо не напечатал. Опубликованы были “Бородино”, “Песня про царя Ивана Васильевича...”, “Тамбовская казначейша” — и это практически все. Откуда же возникало в начале 1839 года у тогда еще великой княжны столь горячее желание унизить Лермонтова, используя для этой цели отнюдь не бездарное перо Соллогуба?

А то, что заказ сделан не позже начала 1839-го, очевидно. Повесть была напечатана в третьем номере “Отечественных записок” за 1840 год, когда Лермонтов находился под арестом по поводу дуэли с Барантом. А начата — не позднее, видимо, февраля 1839-го, потому что уже в мае этого года автор давал читать первую ее часть В. Ф. Одоевскому. Но “заказную”, а не естественно “выношенную” повесть не начнешь писать сразу:

надо подумать, что и как писать, требуется время на размышления. Ведь и сам Соллогуб лично знал Лермонтова недавно — лишь осенью прошлого года познакомился с ним у Карамзиных. Иначе говоря, ощущается в этом литературном заказе присутствие какого-то иного, более серьезного повода, чем высокомерное стремление общественно высмеять дерзкого поэта и офицера. Какого?

Отыскать внятный ответ на этот вопрос помогают исследования Э. Г. Герштейн, обнародованные ею в своей книге “Судьба Лермонтова” (Москва. “Художественная литература”. 1986 г., 2-е издание). Там впервые приводятся важные документы и свидетельства, позволяющие при сопоставлении их предположить: Мария Николаевна, старшая дочь Николая I, почувствовала или узнала о возникшем у ее матери излишнем внимании, скажем так, к стихам и личности Лермонтова, явно несколько, превышающем простое женское любопытство или обычный читательский интерес.

Александре Федоровне, русской императрице, в ту пору около сорока лет — “вторая молодость”, как принято считать в женской молве. Дочь прусского короля Фридриха Вильгельма III, в детстве она носила другое, немецкое имя: принцесса Фридерика Луиза Шарлотта Вильгельмина Прусская. Женой тогда еще великого князя Николая Павловича стала в 1817 году, получив при православном крещении русское имя Александры Федоровны. Брак их считался счастливым, да, вероятно, и был таковым, насколько это возможно в монархических семьях. Николай I в молодости, по свидетельству многих современников, был Статный красавец, выразительное и строгое лицо которого портили разве выпученные глаза. Александра Федоровна исправно рожала мужу и престолу сыновей и дочерей, а в промежутках между этим главным женским занятием вела светскую жизнь в окружении придворных дам и фрейлин. О том, какова била эта жизнь в подробностях — можно узнать в “Дневниках” и воспоминаниях” фрейлины императрицы Александры Осиповны Смирновой-Россет или в той же книге Э. Г. Герштейн, подробно и вдумчиво изучившей нравы и привычки “большого света”. Мы же здесь перечислим приметы ее упрощенно: праздничные церемониалы, торжественные богослужения, дворцовые обеды, ужины, забавы, приемы, посещение театров, публичных садов, маскарадов в домах приближенных, пользующихся доверием двора высших чиновников, иными словами — постоянное совмещение неписаных монархических обязанностей с развлечениями. Но была, видимо, в Александре Федоровне некая духовная глубина, тяга к чему-то большему, чем банальные развлечения. И уже в конце 30-х годов назначенный воспитателем младших царских детей Петр Александрович Плетнев, критик, поэт, приятель Пушкина, один из соредакторов “Современника”, не без материнского, вероятно, одобрения, начинает читать своим воспитанникам произведения русской литературы. Эти чтения заинтересовывают и императрицу.

“Вчера, — пишет Плетнев наследнику престола Александру Николаевичу 26 мая 1837 года (цитирую по книге Э. Г. Герштейн. — Ю. Б.) — во время урока у Марии Николаевны изволила присутствовать императрица. Ее величеству угодно было приказать мне прочесть несколько из “Цыган” Пушкина”. 28 мая он сообщает, что “у в. к. Марии Николаевны мы говорили много о Пушкине и читали из него. Государыня изволила читать наизусть некоторые места из поэмы “Цыганы”. В Петергофе “государыня изволила спросить меня, привез ли я “Полтаву”, которую теперь и читает”.

Потом императрица начнет посещать занятия второй своей дочери, Ольги, где Плетнев продолжил свои литературные чтения.

Не исключено, что именно в разговорах о Пушкине и прозвучала фамилия Лермонтова, как автора стихов “Смерть Поэта”. Императрица захотела прочесть эти стихи, которые дотоле ей, вероятно, были незнакомы.

В начале-января 1839 года В. А. Соллогуб писал В. Ф. Одоевскому: “Императрица просила стихи Лермонтова, которые Вы взяли у меня, чтобы списать, и которые, что более соответствует моему, чем Вашему обычаю. Вы мне не вернули”.

Неясно, какой список был в то время у Одоевского, скорее всего, полный, где последние 16 строк стихотворения присутствовали: оба ведь из круга ближайших знакомых Лермонтова. И стихи эти не могли не произвести на императрицу сильного впечатления.

А буквально через несколько дней Александра Федоровна впервые встречается с Лермонтовым лично.

Происходит это 22 января 1838 года на свадьбе штаб-офицера лейб-гвардии Гусарского полка 32-летнего Алексея Григорьевича Столыпина с княжной Марией Васильевной Трубецкой. Алексей Столыпин — дальний родственник Лермонтова, двоюродный дядя. Сослуживец. Они вместе с Монго-Столыпиным даже жили совместно при полку в Царском Селе. Наставник и советчик — именно по его совету Лермонтов поступил в свое время В юнкерскую школу. Его невеста — дочь царского фаворита, сестра Сергея Трубецкого, уже встреченного нами при Валерике. Марию Трубецкую любит императрица, с нею Дружит великая княжна Мария Николаевна.

24 января императрица пишет сыну (цитирую по книге Э. Герштейн. — Ю. Б.): “Кстати, позавчера состоялась свадьба Марии Трубецкой и Столыпина. Это была прямо прелестная свадьба. Жених и невеста... восхищенные родственники той и другой стороны. Мы, принимающие такое участие, как будто невеста — дочь нашего дома. Назавтра все явились ко мне, отец, мать, шафера с коробками конфет и молодожены, прекрасно одетые”.

В списке приглашенных на свадьбу “от имени их императорских величеств” родственников в камер-фурьерском журнале за 22 января 1839 года значится и Лермонтов. Кстати, как интересно подметила Э. Герштейн, из списка сорока своих родственников, поданных А. Г. Столыпиным в церемониальную часть, на венчании и в царском Аничковом дворце присутствовали только семнадцать, остальных — вычеркнули. Лермонтов, как видим, и при таком более чем строгом отборе в списке остался. Но вряд ли присутствие Лермонтова на этом “полусемейном торжестве царской семьи” объясняется тем, что поэта “хотели приручить”, как полагает Э. Герштейн. Скорее — это прямое следствие интереса императрицы к личности автора стихов на смерть Пушкина.

Не станем строить догадки о характере их общения на той свадьбе. Но хотя бы просто не посмотреть на императрицу Лермонтов не мог. А мы уже много раз говорили об особенной силе его прямого пристального взгляда.

Как бы то ни было, в свою записную книжку Александра Федоровна вклеила на память розовую ленточку и написала под ней: “Свадьба Марии Столыпиной. 22 января 1839 года”. Видимо, подчеркивая важность и памятность для себя лично этого, все-таки не впрямую относящегося к ней, события.

Кстати, нельзя исключать возможности и прямого разговора между поэтом и Александрой Федоровной на той свадьбе. Повод для подобного предположения есть.

Уже 8 февраля в записной книжке императрицы, подробно изученной Э. Герштейн, упомянут разговор с Василием Алексеевичем Перовским, генерал-адъютантом, известным своими неудачными походами на Хиву и литературными чтениями при дворе, — разговор о лермонтовском “Демоне”.

Упоминание о том, что “один из членов царской фамилии пожелал прочесть “Демона”, ходившего в то время по рукам в списках”, есть в воспоминаниях А. П. Шан-Гирея. Другие источники прямо указывают, что такое пожелание исходило от императрицы. Но откуда она могла узнать о существовании только в недавнем декабре 1838 года законченной поэмы? Быть может, от автора лично?

Утверждать это определенно нельзя, но в беглом разговоре с писателями как-то принято спрашивать, над чем именно они теперь работают. Лермонтов в ответ на пожелание сделал, как мы помним, “придворный список” и дал переписать его каллиграфу. На все это требовалось примерно то самое время, которое разделило упоминание о “Демоне” в записной книжке царицы и свадьбу, где они встретились: около двух недель.

Как бы то ни было, 10 февраля 1839 года императрица пишет своей доверенной подруге Софье Бобринской: “Вчера я завтракала у Шамбо, сегодня мы отправились в церковь, сани играли большую роль, вечером — русская поэма Лермонтова “Демон” в чтении Перовского, что придавало еще большее очарование этой поэзии. — Я люблю его голос, всегда немного взволнованный и как бы запинающийся от чувства” (цитирую по книге Э. Герштейн. — Ю. Б.).

Из текста записки очевидно, что поэма Лермонтова и взволновала и очаровала саму слушательницу. А в “Демоне”, замечу, есть строки прямо созвучные и собственной судьбе императрицы. Ей, бывшей прусской принцессе, довелось по себе узнать, что значит “Отчизна, чуждая поныне, и незнакомая семья” — то, что только предстояло лермонтовской Тамаре. Да и других строк, о чем-то главном и важном говорящих женскому сердцу, в поэме достаточно. “Демон” — любимое произведение Лермонтова, здесь, как нигде, он полностью раскрывает свою одинокую душу, и можно ли удивляться возникновению как бы ответного чувства проникшейся его строками одинокой женской души.

И это новое чувство матери, видимо, не остается незамеченным старшей дочерью и чем-то, вероятно, пугает Марию Николаевну. Она решает искусно противоборствовать ему сходными, литературными средствами.

Так, вероятно, и возникает идея заказать Соллогубу разоблачительную повесть о Лермонтове.

Встречались ли императрица и поэт еще в 1839 году? Если иметь в виду чисто визуальные встречи, то, вероятно, да. Литературная слава Лермонтова возрастает, как мы помним, от номера к номеру “Отечественных записок”. Он словно бы все более выступает из тени, из общей светской толчеи на балах на место, освещенное общественным вниманием. Его узнают. С ним заговаривают. Его приглашают. Он, как сам выразился в письме, “в моде”.

Императрица бывает в театре, на крупных светских балах, где бывает и Лермонтов. Это официально. А неофициально Александра Федоровна любит вместе с подругой своей Софьей Бобринской посещать публичные костюмированные балы и, как водилось тогда в свете, инкогнито “интриговать” кого-либо из присутствующих. Как именно это происходит на таких балах, Лермонтов подробно описал в своем не прошедшем цензуру “Маскараде”. Однако маскарадное инкогнито императрицы “прозрачно”: большинство участников догадываются, что за особа скрывается под маской, но делают вид, что не знают этого. Таковы правила великосветской “игры”.

Бывает на маскарадах и Лермонтов.

В своей биографической книге Павел Висковатов приводит один эпизод, воспроизведенный им со слов А. Краевского, получивших якобы подтверждение и В. Соллогуба. Приведу его здесь полностью:

“На маскарадах и балах дворянского собрания, в те времена только входивших в моду, присутствовали не только представители высшего общества, но и часто члены Царской фамилии. В дворянском собрании под новый 1840 год собралось блестящее общество. Особенное внимание обращали на себя Две дамы, одна в голубом, другая в розовом домино. Это были две сестры и, хотя было известно, кто оне такие, то все же уважали их инкогнито и окружали почтением. Оне-то, вероятно, тоже заинтересовались молодым поэтом, и пользуясь свободою маскарада, проходя мимо него, что-то сказали ему. Не подавая вида, что известно кто задел его словом, дерзкий на язык Михаил Юрьевич не остался в долгу. Он даже прошелся с пышными домино, смущенно поспешившими искать убежища. Выходка молодого офицера была для них совершенно неожиданной и казалась им до невероятия дерзновенной.

Поведение Лермонтова, само по себе невинное, являлось нарушением этикета, но обратить на это внимание и придать значение оказалось неудобным. Это значило предавать гласности, что прошло незамеченным для большинства публики. Но когда в “Отечественных записках” появилось стихотворение “Первое января”, многие выражения в нем показались непозволительными. Нашли, что поэт начинает в поведении своем заходить за границу дозволенного. Он все же был человеком провинившимся, недавно возвращенным из ссылки; прощенным с мыслью, что он службою загладит вину. Он должен был держать себя скромно, а не ровнею среди “благосклонно” допустившего его в среду свою общества. Да и заниматься литературою ему не приличествовало — “надо было заниматься службою, а не писать стихи”.

В первом, январском номере “Отечественных записок” за 1840 год Лермонтов действительно опубликовал стихотворение, как бы впрямую относящееся к рассказанному Висковатовым происшествию на маскарадном балу:

1-е Января

Как часто, пестрою толпою окружен,

Когда передо мной, как будто бы сквозь сон,

При шуме музыки и пляски,

При диком шепоте затверженных речей,

Мелькают образы бездушные людей,

Приличьем стянутые маски.

 

Когда касаются холодных рук моих

С небрежной смелостью красавиц городских

Давно бестрепетные руки, —

Наружно погружась в их блеск и суету,

Ласкаю я в душе старинную мечту,

Погибших лет святые звуки.

 

И если как-нибудь на миг удастся мне

Забыться, — памятью к недавней старине

Лечу я вольной, вольной птицей;

И вижу я себя ребенком; и кругом

Родные все места: высокий барский дом

И сад с разрушенной теплицей...

…………………………………………………..

Когда ж, опомнившись, обман я узнаю,

И шум толпы людской спугнет мечту мою,

На праздник незванную гостью,

О, как мне хочется смутить веселость их,

И дерзко бросить им в глаза железный стих,

Облитый горечью и злостью!..

 

Стихи и вправду резкие. И вполне укладываются в популярную недавно политизированную версию о глубокой взаимной ненависти автора и “высшего света”. Но когда исследователи поглубже вникли в обстоятельства и хронику тогдашних событий, предположение о прямой связи этих стихов с описанным выше происшествием на костюмированном балу начало распадаться.

Во-первых, выяснилось, что ни в конце 1839-го, ни в начале 1840 года костюмированных балов в Дворянском собрании не было.

Во-вторых, дочери царя Мария и Ольга, которых подразумевали под двумя сестрами в голубом и розовом домино, на балах в эту пору заведомо быть не могли. Мария, уже вышедшая замуж, была беременна, и довольно скоро ей предстояли роды, а Ольга только лишь начала поправляться от тяжелой и длительной болезни.

Оказалось, однако, что новогодний маскарад состоялся не в Дворянском собрании, а в Большом Камерном театре в ночь с 1-го на 2 января. На нем присутствовали царь, наследник престола Александр Николаевич, великий князь Михаил Павлович. Присутствия женской половины царской семьи на этом балу в камер-фурьерском журнале не зафиксировано. Сторонники “политизированной” версии тут же предположили, что дерзкие стихи Лермонтова адресованы лично царю и его ближайшим родственникам. Хотя натяжка здесь очевидна.

Хотя бы уже потому, что Лермонтов пометил свое стихотворение датой 1 января, а такие балы обычно лишь начинались поздно вечером” а проходили после полуночи.

Лермонтов иногда выносил в заголовок стихов конкретные даты, что, видимо, означало какую-то, хоть и не прямую, но важную для него связь написанного с означенным календарным днем. Но и тогда стихи его не имели примет прямого “поэтического репортажа” с места события.

Да и в этих стихах никакого описания конкретного, единичного события нет. Это стихи-обобщение, стихи-раздумье. Слова “Как часто”, “Когда передо мной” говорят не о каком-то отдельном впечатлении, а о явлении, о сумме накопленных прежде впечатлений, по-своему отраженных душой и строками поэта. Кстати, и вовсе не о маскарадном бале в стихах идет речь, поскольку “приличьем стянутые маски”, — это всего лишь деланные маски приличия на лицах бездушных людей, а вовсе не те, какими прикрывают лица на маскарадах. Шумному скопищу таких лиц поэт противопоставляет простую естественность сельской усадьбы в Тарханах, куда он постоянно улетает душой, присутствуя на светских развлечениях. И не более того.

Однако, судя по всему, Лермонтов стремится побыстрее напечатать эти стихи, написанные, похоже, сразу, в один присест. Потому что они опубликованы в первом номере “Отечественных записок”, которые вышли не позднее 17 января. А ведь потребно было еще время на то, чтобы представить стихи в цензуру. И Краевский успел это сделать сразу после новогодних праздников.

Выходит, эпизод, рассказанный Краевским Висковатову о происшествии на маскараде— просто выдумка? Не думаю. Скорее, речь идет о событии более раннего времени, по ошибке перенесенном биографом поэта в новогоднюю ночь, исходя из календарной пометки автора: “1 января”.

Добавлю сюда, что проницательная Э. Герштейн приводит в книге своей найденное ею свидетельство о том, что Лермонтов 1 января 1840 года был-таки на новогоднем балу. Происходил этот респектабельный бал во французском посольстве. И на нем, хоть и недолго, присутствовала императрица Александра Федоровна и сын ее, наследник престола.

Существует ли связь между новогодними лермонтовскими стихами и этой мимолетной встречей?

Не знаю.

Но то, что Александра Федоровна пристально следит в это время за судьбой Лермонтова, принимая ее близко к сердцу, — несомненно.

Позволю себе еще несколько цитат из писем и записей императрицы, впервые обнародованных в книге Э. Герштейн.

Состоялась дуэль Лермонтова с Барантом.

“Лермонтов и Монго-Столыпин все еще ждут суда, — пишет Александра Федоровна сыну. — Печальная история эта дуэль, она доставит тебе огорчение; молодой Барант уже уехал в Париж”.

Слова “уже уехал” выделены.

“Вы, конечно, слышали толки о дуэли между г. Лермонтовым я молодым Варантом? — пишет она Софье Бобринской 11 марта 1840 года. — Я очень этим встревожена”.

В эти же дни в свою интимную записную книжку, ту, где вклеена розовая ленточка о дне свадьбы Столыпиных, императрица записывает строки Лермонтова:

В минуту жизни трудную

Теснится в сердце грусть.

 

И далее — на французском — строки о каких-то своих интимных переживаниях, впрямую не называемых:

“Ум за разум

Я и он.

пятница 21 марта”.

И ниже опять по-французски:

“Доводы сердца не всегда разумны.

Я в постоянном размышлении о том, что вы значите для меня.

28 апреля”.

Когда дуэльная участь Лермонтова решена, и он вновь отправляется в ссылку на Кавказ, императрица заболевает. И летом 1840 года уезжает лечиться за границу, в Эмс.

С. собой она берет только что вышедший в свет роман “Герой нашего времени”.

Роман, как мы помним, вышел в издательстве Глазунова в апреле 1840 года тиражом в 1000 экземпляров.

Раньше других откликнулся на него Белинский, подметивший “богатство содержания”, “глубокое знание человеческого сердца и современного общества”, чуть позже посвятив роману глубокую и обстоятельную статью в “Отечественных записках”. Но авторитет Белинского не был в те годы столь безусловен, как это кажется сегодня. В газете “Маяк” появилась и полная неприятия романа статья С. Бурачка, обвинившего автора в том, что в романе нет религиозности, нет русской народности, что он поклеп на целое поколение. Религиозности или русской народности, важных составляющих идеологической уваровской триады, в романе действительно искать не следовало, и эту неумную критику можно бы попросту не брать в расчет. Но появились и другие отзывы, известного, к примеру, и не безразличного Лермонтову С. Шевырева в “Москвитянине”, где он отказывает Печорину в реальности.

Лермонтов в это время воюет, проявляя на Кавказе примеры бесстрашия во имя Отечества, а роман его столичные вороны клюют.

Но ведь большая часть романа была уже опубликована в “Отечественных записках” в виде отдельных повестей, и ничего, кроме интереса и одобрения, они у читающей публики- не вызвали. Почему же теперь такой шум?

Потому что в единую канву романа включилась и не публиковавшаяся ранее повесть “Княжна Мери”, ключевая, придающая всему остальному, уже опубликованному, новое психологическое и социальное толкование, связанное с личностью главного героя романа — Печорина. “Княжна Мери” — это повествование Печорина о самом себе, где он обнажает скрытую прежде мотивацию своих поступков, проявляя себя как характерный представитель современного ему поколения.

Лермонтов складывает образ Печорина из огромного запаса прежних жизненных наблюдений, характерных для его столичных сверстников человеческих свойств и примет, в том числе и своих собственных. Мы можем отыскать в сентенциях и мыслях Печорина и скрытые цитаты из прежних писем самого Лермонтова, и те мысли и настроения, которые уже нашли свое отражение в его стихах, и трансформированные в новое, романное качество конкретные подробности собственной его биографии. Он — тоже человек этого круга и этого времени, и вполне вправе выбирать характерное. Но Печорин вовсе не автопортрет Лермонтова. Недаром же он вводит в роман фактически трех повествователей одновременно: себя самого, возвращающегося в столицу из Грузии; Максима Максимовича, со слов которого пересказывается “Бэла”; и, наконец, Печорина с его откровенным дневником в “Княжне Мери”. Между этими тремя ипостасями существует глубокая, порою взаимопроникающая связь, но не более. Печорин в романе личностный пример тому, что делает светское общество с одаренным, умным, глубоко и сильно чувствующим человеком, которому волею не зависящих от него обстоятельств приходится жить в “чужом” времени, применяясь к нравам, привычкам и законам среды, для него изначально чуждой и враждебной. Но читатели и критики в массе своей столь важного для автора замысла не поняли. И принялись за поиски несоответствий между собственным представлением о типичном герое своего времени и тем героем, которого изобразил Лермонтов. Не станем винить их строго: несмотря на жесткость монархического правления, время во многом было сентиментальным, понимавшим добро и зло в прямом, житейском их толковании. И слово “герой” тоже понималось иными буквально, как некий предлагаемый автором образец для подражания. Это позже, пожалуй, к концу века читатель начнет разбираться в авторских иносказаниях, а пока он никак не хотел увидеть в себе Печорина. И увидел в нем автопортрет Лермонтова, вполне дающий повод для пристрастного к нему отношения.

Роман, однако, в книгопродаже расходился плохо. Но интерес к нему резко возрос, когда в столичной “Северной пчеле” появился хвалебный отзыв Фаддея Булгарина.

История этого отзыва темна. По одним слухам, книгоиздатель Глазунов обратился к нещепетильному в вопросах чести Булгарину с заранее оплаченной просьбой о положительной рецензии на лермонтовский роман. По другим — отзыв, опять же не бесплатно, “организовала” Елизавета Алексеевна Арсеньева. Сам Булгарин, естественно, отрицал это, уверяя, что сесть за “Героя” его побудила статья Бурачка. Сегодня трудно установить, как было на самом деле, ведь и презираемый многими Булгарин не был так однозначно прост, как представлялось впоследствии. Недаром же покойный Грибоедов числил его своим другом.

Но и в любой семье, даже царской, чувства утаивать долго трудно. И российский самодержец, вероятно, начинает замечать, что жена его проявляет особый интерес к судьбе бывшего поручика лейб-гвардии Гусарского полка, переведенного им в Тенгинский пехотный. Того самого, письмо которого к брату по поводу притязаний Бенкендорфа на его честь он молчаливо - изволил прочитать.

Ощущение это, вероятно, усиливается в Николае I в июне 1840-го, когда он на своей яхте “Богатырь”, прихватив в дорогу А, X. Бенкендорфа и А. Ф. Орлова, навещает больную жену в Эмсе. Между супругами, похоже, вновь возникает разговор о Лермонтове, и Александра Федоровна, быть может желая облегчить участь поэта или как-то оправдать перед мужем свое к нему повышенное внимание, дает Николаю Павловичу роман Лермонтова с просьбой прочитать его на обратном пути.

Надо сказать, что русский самодержец чтением художественной литературы себя особенно не утруждал. Читал выборочно Пушкина, поскольку объявил себя его личным цензором, отрывочно присутствовал порой на семейных чтениях при дворе, прочитал “Смерть Поэта” в силу сложившихся обстоятельств, других, наверное, каких-то русских авторов, но стойкого и заинтересованного читательского внимания к отечественной литературе за ним не замечено. Приведу по сему поводу характерный, на мой взгляд, отрывок из “Дневников” А. О. Смирновой-Россет, относящийся уже к 1845 году:

“Государь перебил разговор. Я ему напомнила о Гоголе, он был благосклонен: “У него есть много таланту драматического, но я не прощаю ему выражения и обороты слишком грубые и низкие”. — “Читали вы “Мертвые души”?” — спросила я, — “Да разве они его? Я думал, что это Соллогуба”. Я советовали их прочесть и заметить те страницы, где выражается глубокое чувство народности и патриотизма”.

Уровень царской компетентности в литературных делах в этом коротком отрывке выявлен вполне отчетливо.

Итак, взяв с собою для чтения навязанный женой роман “Герой нашего времени”, Николай Павлович со своими приближенными возвращается на яхте домой, в Россию.

Путешествующий вместе с ним шеф жандармов Александр Христофорович Бенкендорф панически боялся кошек. Чем пугали сии симпатичные и мирные животные побывавшего, в боях генерала, сказать трудно, но боязнь эта служила царю потехой. Вместе с Орловым он прячет на яхте кошку и порой выпускает ее, чтобы напугать Бенендорфа. Попутно читает лермонтовский роман и комментирует его в ответном письме к императрице. Весьма важное для понимания отношения Николая I к поэту письмо это, неизвестное П. Висковатову, найдено и обнародовано лишь в начале XX века.

Поначалу Николай отзывается о прочитанном вполне доброжелательно: “Герой” кажется ему “хорошо написан”.

Потом он находит “второй том менее удачным, чем первый”.

И, наконец, разражается гневной тирадой по поводу автора и книги в целом: “... я дочитал до конца Героя и нахожу вторую часть отвратительной, вполне достойной быть в моде. Это то же самое изображение презренных и невероятных характеров, какие встречаются в нынешних иностранных романах. Такими романами портят нравы и ожесточают характер. И хотя эти кошачьи вздохи читаешь с отвращением, все-таки они производят болезненное действие, потому что в конце концов привыкаешь верить, что весь мир состоит только из подобных личностей, у которых даже хорошие с виду поступки совершаются не иначе как по гнусным и грязным побуждениям. Какой же это может дать результат? Презрение или ненависть к человечеству! Но это ли цель нашего существования на земле? Люди и так слишком склонны становиться ипохондриками или мизантропами, так зачем же подобными писаниями возбуждать или развивать такие наклонности! Итак, я повторяю, по-моему, это жалкое дарование, оно указывает на извращенный ум автора. Характер капитана набросан удачно. Приступая к повести, я надеялся и радовался тому, что он-то и будет героем наших дней, потому что в этом разряде людей встречаются куда более настоящие, чем те, которых так неразборчиво награждают этим эпитетом. Несомненно, Кавказский корпус насчитывает их немало, но редко кто умеет их разглядеть. Однако капитан появляется в этом сочинении как надежда, так и неосуществившаяся, и господин Лермонтов не сумел последовать за этим благородным и таким простым характером; он заменяет его презренными, очень мало интересными лицами, которые, чем наводить скуку, лучше бы сделали, если бы так и оставались в неизвестности — чтобы не вызывать отвращения. Счастливый путь, господин Лермонтов, пусть он, если это возможно, прочистит себе голову в среде, где сумеет завершить характер своего капитана, если вообще он способен его постичь и обрисовать”.

Признаемся, что при всей проявленной здесь наклонности к высокопарному морализаторству, у российского монарха был четкий ум, энергичный стиль и своя логика. Как любой носитель неограниченной власти, он смотрит на художественную литературу прагматично, по-прикладному, одобряя в ней то, что укрепляет эту власть, и порицая все, что ее вольно или невольно подтачивает. Именно отсюда и будет исходить его дальнейшее отношение к Лермонтову, раздраженно-пренебрежительное, в котором всегда станет присутствовать желание поставить “на место” писателя, снискавшего ничем не оправданную, по мнению императора, приязнь императрицы.

Письмо будет отправлено ей вскоре по возвращении царя в Россию. И, получив его, Александра Федоровна окажется вынужденной письменно же с мужем согласиться: у нее. просто не станет возможности ему возразить.

У российской духовности, замечу, есть одна замечательная вневременная особенность: писатель и власть в России — равновелики.

Можно ли в иных землях и странах даже отдаленно уподоблять влияние на сограждан одиночки-писателя с влиянием на них всей государственной машины в целом?

В России — можно.

И это раздражает любую власть, провоцируя ее на то, чтобы где лаской, где — силой добиваться от писателя общественного изъявления лояльности.

Русский же писатель редко смиряется с традиционной для Европы ролью просветителя, морализатора, жреца прекрасного, наконец. Ему подавай основы, краеугольные камни, которые он тут же по-своему начинает поворачивать гранями. Не ради денег и не одной лишь славы ради, а в силу особого чувства, которое можно назвать и патриотизмом, и народностью, и честью, и православием, и тягой к самореализации — и все это будет близко к истине, похоже на нее, но останется неполным и неточным.

При этом и власть, и писатель отождествляют себя с народом, полагая, что действуют и говорят не столько от своего, сколько от его, народа, имени. И обе инстанции по-своему заблуждаются. И обе не понимают этого.

Во всех превратностях писательской судьбы у нас издавна принято винить сложившуюся систему власти, которая, встречая инакомыслие, инстинктивно сориентирована на его подавление. Это правда, но нельзя забывать, что именно такое общество, такой инстинкт власти позволили писателю стать тем, кем он стал, самореализоваться. Хотя, быть может, и не сделали частную его жизнь безмятежной. Чаще — наоборот.

Подобной духовной равновеликости и противостоянию в России — почти два века. У истоков его стояли и Державин, и Пушкин, и Гоголь, и Лермонтов. И доколе оно живо, русская история и русская литература не прекратят своего восходящего движения куда-то вперед. Весь вопрос лишь в том, куда именно. Но это так, к слову...

А теперь возвратимся к Лермонтову.

Совпадения в жизни, конечно, случаются, и всегда присутствует соблазн обнаружить в них какую-то скрытую связь. С личным письмом российского самодержца к императрице связано два таких совпадения.

Во время последнего петербургского отпуска Лермонтова, куда нам еще предстоит вместе с ним отправиться, готовится к печати второе издание “Героя нашего времени” тиражом 1200 экземпляров: роман уже идет нарасхват. И вот, неожиданно вторгаясь в издательский процесс, приехавший в столицу Лермонтов спешно пишет известное всем предисловие и вставляет его в середину уже начавшей печататься книги. Считается, что это вызвано желанием дать отповедь на критику Бурачка и ему подобных. (В черновике предисловия есть слова о критике из “ничтожного” журнала, затем автором вымаранные.)

Может статься и так, но, право же, мнение Бурачка и даже Шевырева — вовсе не тот повод, чтобы объясняться с ними в предисловии. Напечатать язвительную реплику в “Отечественных записках” — еще куда ни шло. А предисловие — оно ведь навсегда, это ведь своего рода авторское введение в роман, которое становится его частью.

В поспешном поступке Лермонтова невольно подозреваешь присутствие какого-то скрытого, но гораздо более сильного, чем ничтожный Бурачок, раздражителя.

А теперь позволим себе не вполне корректный эксперимент. Сопоставим текстуально личное письмо Николая I к императрице и лермонтовское предисловие.

И мы обнаружим в них приметы почти прямого диалога:

Николай I: “... я дочитал до конца Героя и нахожу вторую часть отвратительной, вполне достойной быть в моде...”

Лермонтов: “Наша публика так еще молода и простодушна, что не понимает басни, если в конце ее не находит нравоучения. Она не угадывает шутки, не чувствует иронии; она просто дурно воспитана”.

Николай I: “Такими романами портят нравы и ожесточают характер”.

Лермонтов: “... нравственность от этого не выигрывает? Извините. Довольно людей кормили сладостями; у них от этого испортился желудок: нужны горькие лекарства, едкие истины” .

Николай I: “... эти кошачьи вздохи читаешь с отвращением”.

Лермонтов: “... в порядочном обществе и порядочной книге брань не может иметь места”.

Николай I: “... в конце концов привыкаешь верить, что весь мир состоит только из подобных личностей, у которых даже хорошие с виду поступки совершаются не иначе как по гнусным и грязным побуждениям”.

Лермонтов: “... Отчего же этот характер, даже как вымысел на находит у вас пощады? Уж не оттого ли, что в нем больше правды, нежели бы вы того желали...”

Николай I: “Какой же это может дать результат? Презрение или ненависть к человечеству! Но это ли цель нашего существования на земле? ”

Лермонтов: “... не думайте, однако... что автор этой книги имел когда-нибудь гордую мечту сделаться исправителем людских пороков. Боже его избавь от такого невежества!.. Будет и того, что болезнь указана, а как ее лечить — это уже Бог знает!”

Случайным совпадением оказался этот скрытый от глаз диалог между царем и поэтом или за ним таятся какие-то неведомые нам поступки и обстоятельства, я не знаю и никаких предположений строить не вправе. Несомненно лишь то, что именно после навязанного Александрой Федоровной из добрых, надо думать, побуждений чтения царем лермонтовского романа его отношение к поэту становится откровенно предвзятым и непримиримым.

Но, несмотря на вынужденное согласие императрицы с мнением мужа о “Герое нашего времени”, отношение Александры Федоровны к его автору остается прежним. В феврале 1841-го, когда Лермонтов последний раз был в столице, близкий ко двору и императрице композитор Феофилакт Толстой положил на музыку не раз цитируемую Александрой Федоровной в своих дневниках лермонтовскую “Молитву”.

А 7 августа 1841 года, получив известие о гибели Лермонтова, она запишет в своем дневнике: “Гром среди ясного неба. Почти целое утро с великой княгиней, стихотворения Лермонтова...”

Через год после смерти Николая I, в 1856 году, вдовствующая императрица уезжает в Ниццу и поселяется неподалеку в маленьком городке Вильфранш-сюр-Мер, где находилась база Российского Императорского флота. Оставшиеся ей четыре года жизни она посвятит в этом городке благотворительности и меценатству. И, видно, заметными были ее деяния, если 140 лет спустя жители городка воздвигли на набережной небольшой памятник в ее честь и назвали ее именем один из бульваров.

А чувства ее к Лермонтову — они, похоже, были. Но кто, кроме нее самой, смог бы сказать об этом нечто большее?..

(Продолжение следует.)

Перейти к номеру:

2001

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

2002

1

2

3

4

5

6

 

 

 

 

 

 

Подъем

root@nikitin.vrn.ru

Русское поле

Rambler's Top100 Rambler's Top100