SEMA.RU > XPOHOC > РУССКОЕ ПОЛЕ   > ПОДЪЕМ

Подъем

Журнал "ПОДЪЕМ"

N 4, 2003 год

ПРОЗА

 

 

ДОМЕН
НОВОСТИ ДОМЕНА
ГОСТЕВАЯ КНИГА

 

РУССКОЕ ПОЛЕ:
ПОДЪЕМ
МОЛОКО
РУССКАЯ ЖИЗНЬ
БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ
ЖУРНАЛ СЛОВО
ВЕСТНИК МСПС
"ПОЛДЕНЬ"
ФЛОРЕНСКИЙ
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ

Иван ЕВСЕЕНКО

БОЛЬШАЯ ПЬЯНКА, ИЛИ ДЕНЬ ЗЕМЛИ И УРОЖАЯ

Повесть из цикла “Большая беда”

Окончание. Начало в №3, 2003 г.

 

Курсант слушал Борькины горести и стенания, затаив дыхание, все сильнее жался к ноге, а в конце не выдержал, попросил тоже налить ему чуток, с отчаянием выпил и, никого не таясь, смахнул с глаза непрошеную кошачью слезу. Так он чувствовал, так понимал непутевого своего, раскаявшегося хозяина...

Борька по-братски, по-товарищески обнял Курсанта и, наверное, долго еще б

жалился ему на несправедливости и обманы жизни, но всему свой срок и

свое время. На сегодня хватит, надо оставить хоть немного на завтра,

и на послезавтра, и на последующие дня, даст Бог не остатний раз

выпиваем и опохмеляемся.

Нынче же развеселый, песенно-гулевой час настал. Бабка Мотя твердой

своей, непреклонной рукой отодвинула в сторону граненый стакан и

взялась за гармошку.

Для начала, для испытания она пробежалась пальцами по перламутровым

пуговкам сверху вниз, потом в обратную сторону и вдруг так же

испытующе глянула на заметно веселых уже гостей, просверлила

каждого зорко-требовательными своими очами, как будто спрашивала:

“Ну, и что же мы будем петь?!”

Конечно, если бы жив был Мазай, то такого взгляда и такого вопроса

со стороны бабки Моти ни за что не последовало бы. Мазай и без ее

подсказки знал, что петь, чему веселиться и чему кручиниться.

Для удобства чуть вытянув вперед увечную свою, с деревянной

опорой ногу, он высоким тенором и баритоном запел бы понятную в

его годы любому сидящему за столом гостю фронтовую победную

песню:

Солнце скрылось за горою,

Затуманились речные перекаты,

А дорогою степною

Шли домой с войны советские солдаты.

Мог бы и другую, повстанческую, услышанную им и заученную в южных,

сопредельных с Украйной местах:

За Сибиром сонцэ сходыть -

Хлопци, не зивайтэ

И на мэнэ, Кармэлюка,

Всю надию майтэ...

Мог бы и третью, кручинную, которую всегда пел, высоко запрокинув

вверх голову, где, случалось, точно так же, как и сегодня, парил в небе

преступный Коршун-стервятник:

Ты не вейся, черный ворон,

Над моею головой,

Ты добычи не получишь,

Черный ворон - я не твой.

Бабка Мотя на лету подхватывала любую мелодию Мазая, оттеняя

искусной своей игрой каждое слово и каждый звук песни. А вслед за

ней вступали ряд за рядом и гости, для которых тогда все эти песни

были родными, понятными и выстраданными. И вот уже весь сад наполнялся

тысячеголосным пением, ширил и возносил его в небо волнами, перекатами

и наплывами, и вот уже казалось, что поет вся земля от одного края

до другого - и все по-русски, доступно и близко сердцу.

Но когда это было! О, Господи, когда это было да и было ли на самом

деле?!

Уже без малого десять лет, как Мазай покоится в последнем своем

блиндаже и окопе в березовой печальной роще. А рядом с ним, куда ни

ступи ногой, окопались все его верные побратимы-фронтовики да

составившиеся и умершие до срока солдатские вдовы. Другие наступили

времена - другие и песни. Вот и окидывает осиротевшая бабка

Мотя шеренгу за шеренгой праздничные столы, вот и спрашивает с

пристрастием каждого притихшего гости: “Ну, так и что же, милые

мои, будем мы петь?!"

У Борьки опять все похолодело внутри, сердце безвольно ткнулось

в грудную клетку, в ребра, а потом упало, опустилось куда-то в самый

низ живота. Вслед за бабкой Мотей Борька тоже пробежался вопрошающим

взглядом по рядам и шеренгам в тщетной надежде выхватить там

какого-нибудь песенного мужика или бабу, которые могли бы если не

заменить, о хотя бы подменить в эту роковую минуту Мазая. Но все

опустили глаза долу, все приуныли, зарделись, хорошо понимая, что

спеть-то они, может, и споют, но не то и не так, как певали их

деды-отцы. Никому доподлинно не было известно, какая же по нынешним

временам песня есть самая исконно русская и самая всенародная,

которую могли бы подхватить все сидящие за столами от мала до велика.

Никто не знал такой песни, и это было самое страшное. А бабка Мотя

все сверлила и сверлила безмолвные и безголосые столы взглядом,

все спрашивала и спрашивала: “Так что же будем петь, чему будем

веселиться, чем будем печалиться?!”

Все шло к тому, что опять надо было выходить из тени Борьке,

выручать и застолье, и бабку Мотю. Первой пришла в голову

спасительная эта мысль Ангелине Степановне. Она через три ряда

крикнула ему, как, бывало, кричала на уроках географии, когда Борька

отлынивал и, вместо того чтоб с прилежанием изучать глобус и карту,

отыскивать на них мельчайшие реки, речушки, озера и островки, где не

ступала еще нога человеческая, исподтишка читал под партой “Графа

Монте-Кристо” или даже что-нибудь покруче из наследия Мопассана и

Золя.

- Лунев! - гулко, на повышенной учительской ноте прокатилось по

рядам.

Гости воспрянули духом и с надеждой посмотрели на Борьку. Но он

тоже не лыком шит: от взглядов их уклонился и сделал вид, что окрик

Ангелины Степановны его никак не касается. Действительно, лет

пятнадцать Борьку никто уже по фамилии не звал, все больше клички

да прозвища вплоть до нынешнего, позорного - Ельцин. А тут, вишь,

приспичило, сразу вспомнили родовую его, подлинную фамилию. Ох,

Ангелина Степановна, Ангелина Степановна, сама бы запела

что-нибудь поучительное, щемяще-гордое, отчего бы любая русская душа

встрепенулась, расправила плечи и крылья, почувствовала силу и славу

Отечества, свою неотделимую сопричастность с его судьбою.

Но, похоже, и Ангелина Степановна не знала такой песни или знала,

да запамятовала в вечно-девичьей своей одинокой жизни. Вот ведь тоже

судьба и участь! Всех ее женихов, кавалеров поубивало на войне, а

на тех, что вернулись, выжили, она зариться не посмела. Пусть,

говорит, эти женихи и фронтовые герои достанутся простым

крестьянским девушкам, которые с утра до ночи в поле под

водительством неутомимой Моти и Корнелия, а я - учительница, я

обойдусь и так, должна обойтись. Ей бы уехать куда-нибудь в город,

где кроме учителей есть еще инженеры, врачи и другие культурные

работники. Глядишь, и дрогнуло бы ее окаменевшее от жалости к

крестьянским девушкам, совестливое сердце, нашла бы она себе

верного попутчика в жизни, нарожала бы детей и теперь не коротала

бы последние свои годы в полном забвении. Но, насколько знает

Борька и помнит по рассказам родителей, никуда из села Ангелина

Степановна не отлучалась, путешествовала по странам и континентам

лишь по глобусу да по стареньким, еще довоенного изготовления картам,

и в том находила для себя великое утешение. Песню она знала

одну-единственную: “Как бы мне, рядите, к дубу перебраться”,

но крепко-накрепко держала ее в душе, никогда, даже в самые веселые

или самые печальные минуты не давая ей вырваться наружу. По

крайней мере, Борька ни разу Ангелину Степановну поющей не видел.

Не запоет она и сейчас, если даже Борька поддастся на ее оклик и

вспомнит все-таки что-либо подходящее к случаю, к великому

празднику Земли и Урожая...

Но что-то ничего не вспомнилось. Да и не в манере Борьки было вылезать

вперед других, тем более в пении, где он сколько-нибудь серьезным

искусником не считался. Он мог лишь подвигнуть на пение других,

более удачливых песенников, подбодрить их, подзадорить, уступить

свое место рядом с бабкой Мотей, которая, кажется, уже истомилась

безотрывно, глаза в глаза, смотреть на односельчан, в одно десятилетие

разучившихся петь.

Но, опять-таки, кого?! Корнелий Егорович, который раньше всегда

помогал Мазаю, пел вторым, командирским голосом, - онемел и в

лучшем случае мог подтянуть нескончаемо долгое, похожее на стон и

жалобу окончание слова: “А-а-а-а...” Машинист Деев, если

не подходил на роль оратора и тостующего, так на роль певца не

подходил и вовсе. От грохота паровозов и от угарного угольного

дыма он маленько оглох и в памяти у него осталась всего одна песня:

Наш паровоз, вперед лети,

В коммуне остановка.

Иного нет у нас пути -

В руках у нас винтовка!

И что же, под сегодняшний день мы будем петь эту песню?! Все эти

пути с винтовкой в руках, на счастье ли, на несчастье ли,

закончились, паровоз давно стоит в тупике, зарастает лебедой и

крапивой.

Ничего дельного не споет и отставной подполковник-фермер. Знает

Борька его песни! Сам певал в армии под водительством подобных

командиров-наставников. Полностью слов той маршевой песенки Борька

не запомнил (воинственной была, да непутевой), а вот припев навсегда

застрял в воспаленном мозгу:

Америка, Америка,

Запомни этот взвод!

Дождались - запомнила! И теперь воюет, где ей вздумается и

кого вздумается. А бывший непреклонный замполит-комиссар выращивает на

продажу рассаду капусты и помидоров.

Рядом с ним жмется, тулится к погону Салтычиха-Скарлетт, заметно,

кажется, уже охмелевшая от ядовитого виски. Тоже певица

известная! Ей только дай сейчас слово, так тут же затянет не своим

голосом, соперничая с замполитом:

Алабама, Алабама!

Зозулька ее - иное дело! Тот певец подлинный, корневой. Но

слишком прирученный Салтычихой, которая позволяет ему петь только

одну порубежно-украинскую песню:

Закувала та сыва зозуля

В саду на помости,

Йхалы до дивчины

Тры козакы в гости.

Нет, с такими песнями по нынешним временам мы далеко не уедем, так

и будем куковать в нищете и посрамлении до скончания века...

Донышко с Посошком тоже исключались. Не то чтоб были совсем уже

хороши (с трех-четырех рюмок их не возьмешь), но говорить стали одними

междометиями да и то через раз, а по большей части молчали, стойко

переживая похмельную тягу. Какие из них птички певчие?!

Оставалась еще Тоська, “заповзятлыви жинкы” да Фекла со своей

старушечьей артелью. Но и тут Борьке ничего не светило. Тоська сидела

в унынии и девичьей печали, подперев кулачком разрумянившуюся щеку,

с нескрываемой завистью посматривала на замужних женщин да изредка

косилась взглядом на Борьку, завлекала его, манила к себе. С уст ее

рвалась, бередила и мучила душу кручинно-безвыходная песня:

Все подружки с парнями,

Только я одна...

Но хороша она лишь для Тоськи, для ее истосковавшейся по мужскому

вниманию и ласке сердцу, а для общества, жаждущего мелодии

торжественной, величальной, не годилась.

Поэтому Борька, ловко ускользнув от силков и приманок Тоськи,

переключил свое внимание на "заповзятлывых жинок”. О, эти могли

бы спеть, да еще как, с гонором, с потягом и непременно с

матерком. Такое у них воспитание, такие предубеждения:

Не давай парторгу, Маша,

Я ему давала,

И в парткоме на столе

Совесть потеряла...

Это про какую же Машу и про какого парторга идет речь?! Не про жену

ли Донышка да не про Литвина ли Замойского, исчезнувшего словно тать

ночной из села (да, говорят, и помершего), когда на парткомы пошли

гонения. Все ожидали, что он развернет красное партийное знамя,

которое до этого бесцельно хранилось у него в кабинете, и поднимет

народ на защиту поруганной и оскорбленной партии. Но он вместо

этого удачно исчез и ладно бы что исчез, так еще и, притворившись

временно мертвым, сам организовал в городе гонение на эти еще вчера

нежно любимые им парткому.

Очень даже может статься, что песенка-частушка именно про него и

Донышкову Машу. Она в партийных рядах не состояла, но в партком

заглядывать любила, лекции о международном положении Литвин-Замойского

посещала добровольно, без всякого напоминания и принуждения. Бабы зря

петь не станут! Оно, может, и поделом ей, пусть знает народное

нелицепритное мнение. Но песенка эта пришлась бы к месту и ко

времени на каком-нибудь частном застолье в тесном окружении родных

и близких людей, очень переживающих за семейное благополучие Донышка

и Маши, но здесь, на общественном мероприятии, на слуху и обозрении

всего крестьянского народа, не годилась - могла быть не так

понятой... Уж лучше бы они спели что-нибудь более благонамеренное,

соответствующее их характеру и вожделению насчет дармовой ухи и

юшки:

Спой мне песню,

Как синица тихо за морем жила,

Спой мне песню,

Как девица за водой по утру шла!

Хорошие слова, пушкинские, но, опять-таки, не для сегодняшнего дня.

Никакой надежды не было у Борьки и на старушечью артель во главе с

Феклой Болботухой. Эти, конечно, запоют, заголосят, с переливами и

свадебными колокольчиками. Но ведь не свадьба же, на самом-то деле, у

них сегодня в селе, а мероприятие важное и торжественное!

С отчаяния Борька даже подумал было о том, а не кликнуть ли с поля

и выгона Ваню Пастуха (стадо ведь все равно сейчас стоит на

стойле), пусть споет что-нибудь пастушеское, пасторальное, пусть

отведет-очистит душу да заодно и сограждан освободит от непомерного

бремени.

Но нет - не споет и Ваня! При его сплошной безграмотности и

слабой здоровьем голове никаких он песен не знает, не ведает,

тем более таких, которые необходимы нынче и которых требует от

народа бабка Мотя, до крайности истомившаяся уже держать на

плече одинокую свою гармонь.

В общем, все шло к тому, что надо было, несмотря на безголосие и

хронически охрипшее от частого употребления винно-водочных изделий

горло, запевать самому Борьке. Выбор у него имелся. Небольшой, но

имелся: про Степку Разина, про Ермака Тимофеевича (он же Герман)

или про того казака, что гуляет, погуливает по Дону. Песни, конечно,

разбойничьи, коварные, но уж доподлинно русские, всенародные.

Делать нечего, Борька прокашлялся, прижал потесней к себе

Курсанта, который все эти хоровые разбойничьи песни знал и мог при

желании крепко помочь ему. И вдруг Борькин взгляд упал на директора

школы, окончательно уже полоненного Машей и Клавкой. Ба! - ударил

себя по голове ладонью Борька, - что же он мучается, что

сомневается?! Да вот же и певец, да вот же и спасение! Ведь говорил

же он ему утром насчет школьной художественной самодеятельности,

обязательной у них на любом празднике? Говорил! Ну так теперь и

настало время директору школы показать всему народу, на что он

способен (на что способны его подопечные), и не зря ли, не по ошибке

ли сослали его в столь дремучую деревню!

- Петр Иванович! - крикнул через два ряда Борька. - Народ

ждет!

- Чего ждет? - не понял его вначале в пылу обольщения Машей

и Клавкой директор.

- Песен! - напомнил ему утренний разговор Борька.

И Петр Иванович его не подвел. Мигом высвободившись от Маши и

Клавки, он отдал строгое директорское приказание пионерам и

школьникам, уже опорожнившим две трехлитровые бутыли наливки и

затевающие тайком от взрослых какую-то совсем небезобидную игру:

- Строимся!

Пионеры осеклись, не смея ослушаться нового директора, нравы и

привычки которого еще не до конца изучили. Через минуту они уже

стояли тремя рядками, согласно возрасту и ранжиру одни над

другими, девочки впереди, мальчики сзади на стульях, табуретках и

лавках. Было видно, что все у них давно отлажено и отрепетировано, и

Петр Иванович утром во время переговоров с Борькой лукавил,

уклоняясь от организации концерта. А оно вишь какое великолепие

- прямо-таки хор Пятницкого. Ребятишки после наливки все

веселенькие, вдохновенные, надежда наша и будущее, жаль, что без

пионерских галстуков.

В качестве дирижера самолично вышел к хору Петр Иванович,

поклонился народу, заставил поклониться и пионеров-школьников, хотя

тем кланяться было вроде бы еще и рано. Кланяются ведь потом, после

завершения концерта и аплодисментов. Но Петр Иванович, ишь какая

бестия, слукавил и здесь, решил, что от предварительного поклона

ни у него, ни у школьников шея не сломится, зато аплодисменты будут

гуще и стройный.

Ох, как вовремя вышел Перт Иванович, как вовремя освободился от

Маши и Клавки. Не знает он еще своего будущего и, надо сказать,

скорого, к вечеру оно станет настоящим, навсегда прославит, а то,

может, даже и обессмертит Петра Ивановича. Маша и Клавка - бабы

прожженные, насмешницы и куртизанки. Еще с молодых, едва ли не

школьных лет завели они себе манеру: вдвоем, на пару начнут

обихаживать какого-нибудь мужика, чаще всего постарше их летами, и

чтоб непременно в значительном звании и должности, и к вечеру,

по-русалочьи смеясь и насмехаясь, оставят его без портков, а то и без

всего исподнего. Да того же Литвин-Замойского незадолго перед

бегством из села и поддельной смертью и оставили, заманив во время

сенокоса в луга и очереты. Промордовали они там его до самого утра, а

когда начало рассветать, отправили домой в чем мать родила, дав, правда,

на прощание широколистный лопух, чтоб он мог прикрыть причинное свое,

сугубо партийное место.

Донышко и Посошок к шалостям жен-подружек относились снисходительно

(так, поколотят иногда для поучения и профилактики, но не сильно, без

особых долговременных увечий, сломают ребро-другое - и хватит) и

даже похвалялись иногда перед мужиками по пьяному делу: с нашими

не связывайся - вмиг ширинку расстегнут,

Примерно это ждет и Петра Ивановича, но в будущем, поближе к ночи,

а сейчас он удачно отдали это завлекательное будущее, спасся от Маши

и Клавки (они ведь могли и днем совершить над ним надругание,

выманив на околицу сада в ягодные места, а то прямо и здесь, под

столом, прикрываясь широкой скатертью) и вышел к выстроившемуся

по струнке хору вполне прилично одетым, даже при галстуке.

Все ожидали, что Петр Иванович, как и полагается настоящему

дирижеру, взмахнет сейчас руками, и хор наконец грянет

долгожданную песню на успокоение всех гостей и особенно бабки Моти,

которая уже начала было сворачивать гармонь.

Но не зря Петр Иванович так долго обретался в городах, может, даже

и столичных, не зря ходил там на торжественные собрания, посвященные

такой-то и такой-то годовщине. В концертах и представлениях знал он

только и политес. Начал он праздничный концерт не песней, не

ораторией или гимном (хотя какие нынче гимны - одни переделки и

добавления), а выпустил для зачина впереди хора мальчонку (может,

даже еще и дошкольника), румянощекого, бойкого (наливочки небось тоже

попробовал) и заставил его продекламировать стишок.

Мальчонка, переминаясь с ноги на ногу, потомился с минуту, словно

раздумывал, читать ли этот стишок крепко уже подгулявшей публике

или лучше отложить его на потом, когда публика протрезвеет, обретет

ясность ума. Пришлось Петру Ивановичу поторопить его, глянуть

совсем уж строго, не по-директорски даже, а по-отцовски, с намеком

в случае непослушания на ремень и хворостинку. И мальчонка -

деваться некуда - начал знакомое всем сидящим за столами с самого

раннего детства:

Люблю Отчизну я, но странною любовью,

Не победит ее рассудок мой,

Ни слава, купленная кровью,

Ни полный гордого доверия покой,

Ни темной старины заветные преданья

Не шевелят во мне отрадного мечтатья.

Все слушали, затаив дыхание. Никто не ожидал, что мальчонка,

понукаемый директором, решится читать такое. Вроде бы не время и не

место. А вот же оказалось - и время, и место. И когда мальчонка

закончил читать последние, особо понятные тоже, может быть, еще с

дошкольного детства, сидящим за столами крестьянам слова, у каждого

навернулись на глаза слезы, каждый заплакал чистыми восторженными

слезами, каждый понял, что он тоже любит свою Родину, свою Отчизну,

свое Отечество именно такой странной, доступной только одному

русскому человеку любовью:

Люблю дымок спаленной жнивы,

В степи ночующий обоз

И на холме средь желтой нивы

Чету белеющих берез.

С отрадой многим незнакомой

Я вижу полное гумно,

Избу, покрытую соломой,

С резными ставнями окно;

И в праздник, вечером росистым,

Смотреть до полночи готов

На пляску с топаньем и свистом

Под говор пьяных мужичков.

Как тут было не заплакать, как не прослезиться?! Все здесь им

знакомо, все про них, все правда и все исключительно по-русски. Стихами

это как бы даже и назвать нельзя: сказал человек, выдохнул в минуту

откровения святые слова, и вот пошли они гулять по свету, сами

стали частью жизни, душой и сердцем безмолвного народа.

Стряхнул горюче-пламенную слезу с глаз и Петр Иванович, первый

зааплодировал мальчонке, пообещал ему, когда тот пойдет в школу, так

непременно ставить по поведению и отечественной литературе одни лишь

пятерки.

От бурных и продолжительных аплодисментов застолья мальчонка спасся

бегством, проворно нырнул куда-то в задние ряды хора и неузнаваемо

затерялся там. И правильно, между прочим, сделал. “Заповзятлыви

жинкы” уже вознамерились было его качать, подбрасывать выше яблонь

и груш, в самое небо, не видя того, что там опять повис в дозоре

Коршун-стервятник. Того и гляди унесет мальчонку...

Произошло небольшое замешательство, но бдительный Петр Иванович не

дал ему развиться, перейти в суматоху. Он наконец подал

организующий знак хору, взмахнул, словно улетающий в жаркие страны

аист, крыльями-руками, и пионеры-школьники на едином обобществленном

дыхании тоже рванулись в вышину, во всем подчиняясь и повинуясь

вожаку.

И что бы вы думали они запели?! Да вот же, то, что и надо было запеть в

это праздничное майское утро:

Утро красит нежным светом

Стены древнего Кремля,

Просыпается с рассветом

Вся советская страна!

Конечно, может быть, это и не лучшая мелодия из русского музыкального

наследия, может, даже и не совсем национальная. Но ведь детям

простительно, они еще не знают, не выучились и не поняли, что есть

исконно русское, а что - советское, а что совместно-объединенное,

да по глупости нами же самими и разрушенное.

Бабка Мотя ребячью песню одобрила, подхватила ее гармошкой без всякого

усилия, повела за собой, поощрительным кивком головы призвала гостей

и хозяев застолья поддержать неразумных мальчишек и девчонок.

И застолье поддержало. Сплоченно и всесильно грянуло припев:

Кипучая, могучая,

Никем не победимая,

Страна моя, Москва моя,

Ты самая любимая!

Пели все! От мала до велика, соприкасаясь по-братски и по-сестрински

плечами, на одном дыхании, на одном порыве. Весенне-цветущий сад

принял песню в свои недра, передал от цветка к цветку, от ветки к

ветке, расширил и вознес выше и неоглядней самых высоких

кремлевских стен. И вот уже Борьке показалось, почудилось, что вместе

с крестьянским веселым застольем поет, объединяется вся страна,

понимая, что нет в мире желанней праздника, чем праздник земли и

Урожая. Борьке слышались в этом окрыленном пении голоса многих

знакомых ему людей, и ныне еще здравствующих, и давно уже ушедших, но

помнивших и утверждавших в прежние времена звонкую первомайскую

песню: отца с матерью, деда Мазая, предприимчивого Вещикова,

армейских своих верных друзей и недолговечных друзей по скитаниям и

вербовкам. Особо выделил Борька и с особым вниманием прислушался к

двум до скончания жизни дорогим ему голосам. К высокому и

тоненькому голосу Даньки, с трудом пробивающемуся через все кордоны

и заставы, и к тоскующему голосу далекой Непревзойденной Особы. Их

голоса он не мог спутать ни с какими иными, готов был внимать им

день и ночь, ночь и день без всякой устали и отдыха, ими только и

держался на этом незавидном свете...

Все был мило и дорого Борьке в пионерской зажигательной песне, все

любо. Одно только его стало с недавних пор смущать - Москва.

Раньше он, едва услышав название столицы, готов был благоговейно

застыть по стойке “смирно” (да и застывал) и так стоять хоть до

бесконечности под перезвон кремлевских курантов, под звуки величавого

гимна. А нынче - нет! Нынче, если быть до конца честным и

справедливым, Борька разлюбил Москву. Да и не он один, разговоры об этом

идут повсеместно, и не без основания. Действительно, за что же

нынче любить Москву, за что благоговеть перед ней, когда оттуда, из

кремлевских ее царских палат, Белых и прочих высотных домов исходит

на державу погибель, а на народ поругание. Борька почувствовал это

еще десять лет тому назад и однажды, залетев в столицу проездом,

стакнулся (и не где-нибудь, а на Красной принаряженной к какому-то

празднику площади) с горделивыми москвичами, упрекнувшими его в том,

что он, житель дремучей провинции, нахально пользуется из добротой и

госпериимством. Слово за слово и Борька ответил им вот как:

- Вы - Москва, а мы - Россия!

- Ну и что?! - еще больше посмеялись над ним москвичи.

- А то, - не поддался на их смешки Борька, - что при случае

мы заведем столицу где-либо в ином месте!

- Не заведете! - потеснили его подальше от Мавзолея к Лобному

месту москвичи.

- Это почему же? - заупрямился не на шутку Борька. - Наши

деды-прадеды заводили!

- Деньги-то все у нас! - выдали наконец свою тайну, добивая

Борьку, дети Арбата.

Но теперь настала его очередь смеяться и подсмеиваться:

- А мы и деньги иные заведем! Велика задача! Земля и недры за

нами!

Москвичи примолкли, задумались и, похоже, думают до сих пор. А Борька в

своих рассуждениях пошел дальше и недавно, развивая философскую, однажды

счастливо найденную мысль, поведал Донышку с Посошком (правда, с

похмелья), что чего уж там мелочиться - столицу вполне даже можно

утвердить и у них в селе, месте вполне подходящее, на берегу реки в

окружении лесов и плодоносных полей. К тому же и Кремль с Гранатовой

палатой и Георгиевским залом уже есть в наличии - не надо

тратиться на строительство. Донышко с Посошком его мысль одобрили,

хотя и с усилием, поскольку сами в Москве ни разу не бывали...

Пока Борька размышлял о Москве, так неосмотрительно уровнившей в

глазах народа высокое звание столицы, пока горевал и печалился о

Непревзойденной Особе и Даньке, хор дружно спел еще несколько песен

- то величественных и торжественных, то по-ребячьи озорных и

веселых. Бабка Мотя опять легко подхватывала их, возвышала и

укрепляла музыкой, сама молодея и радуясь лицом. Гости, тоже все

помолодевшие и радостные, помогали мальчишкам и девчонкам, пели

опытно и слаженно на голоса и подголоски, став как бы продолжением

школьного не окрепшего еще в концертных представлениях хора.

Петру Ивановичу пора уже, наверное, было программу завершать.

Одними песнями ведь сыт не будешь. Взрослым певцам, вдоволь

наплакавшись и навеселившись, захотелось выпить еще по

рюмочке-другой, а притомившимся пионерам-школьникам тем более

захотелось отдыха где-нибудь в тени деревьев, подальше от бдительных

глаз директора и отцов с матерями.

Но не тут-то было! Петр Иванович, оказывается, приготовил народу

сюрприз, который, как и полагается многоопытному дирижеру и конферансье,

попридержал под самый конец представления. Хор он распускать не

стал, а наоборот, приструнил его грозным педагогическим взглядом,

заставив каждого мальчишку и девчонку подтянуться, по-пионерски и

по-комсомольски осознать, что сейчас в их концерте свершится

главное, тщательно подготовленное событие.

И оно свершилось! Петр Иванович вдруг повелительным жестом выхватил

из середины хора, из дальнего мальчишеского ряда долговязого

задумчивого подростка, младшего сына Донышка, и поставил его,

словно на юру, рядом с собой, на всеобщее обозрение народа.

Но подросток (тоже, кстати, Колька, Николай Николаевич) нисколько перед

народом не заробел, подбоченился, выждал, пока наступит в саду

полнейшая тишина и вдруг запел низким (кажется, на самой низкой,

какая только может быть нота) трудным шаляпинским басом:

Много песен слыхал я в родной стороне,

Как их с горя, как с радости пели,

Но одна только песнь в память врезалась мне,

Это песня рабочей артели:

“Ухнем, дубинушка, ухнем!

Ухнем, березова, ухнем!

Ух!..”

Народ просто окаменел от этих звуков.

Ну действительно, откуда у этого долговязого пятнадцатилетнего еще

не начавшего пить и опохмеляться подростка мог быть такой зрелый

мужской голос, когда он успел сломаться, обрести крепость и

силу?! Но вот же - сломался и обрел! В русской природе и жизни и

не такое еще случается. Уж чем-чем, а всякими непредвиденными

обстоятельствами она богата.

Конечно, песня была не совсем крестьянская, не земледельческая, а

рабочая, артельная (ее бы петь сподручней всего пильщику с

помощниками), но зато уж подлинно русская (хотя, может быть, и не

заглавная еще), тут ничего не скажешь. Народ это по достоинству

оценил и всей объединенной мощью повторил вслед за Колькой-младшим

припев:

Эх, ухнем, эх, ухнем!

Эх, сама пойдет,

Сама пойдет!

От этой силы и мощи на деревьях задрожали листья, вода в реке

вспенилась, пошла трехметровой волною, в поле на выгоне, пугая

неусыпного Ваню Пастуха, полегла трава, склонились на озерных болотах

к самой земле очереты, замычала на стойле встревоженная скотина, а

Коршун-стервятник опять взмыл в недосягаемую вышину, сам по доброй

воле превратившись в едва видимую точку. Уж кто-кто, а он знал, что

от такого пения его пернатой породе, его стервятному племени

добра не будет: темная, ночная сила перед светлой, дневной не

устроит.

Кольке-певцу в отличие от его младшего собрата-декламатора спастись

от восторженной публики не удалось (о, печальная участь всех великих

артистов!). Когда он пропел, может быть, самые главные и самые

проникновенные в песне слова:

И от дедов к отцам, от отцов к сыновьям

Эта песня пошла по наследству,

Чуть не в лад что пойдет, так к дубинушке там

Прибегаем как к верному средству:

"Ухнем, дубинушка, ухнем!.."

по рядам пронеслось:

- Налить певцу! Налить!

“Заповзятлыви жинкы” на этот раз не опростоволосились, в

мгновение ока свернули шею и голову неприступной наяде и начали

наливать Кольке, учитывая его несовершеннолетний возраст,

кисло-сладкого разливного винца.

Но тут вдруг возник Посошок, Колька-старший. Он пробудился от

крепко-похмельного уже своего состояния и прикрикнул через два стола

на неразумных, хотя и “заповзятлывых” женщин:

- Не портьте ребенка!

Женщины еще скорее исправились, вернули наяде шею и голову на

прежнее место, а певцы налили полустаканчик честного самогона. Оно

и правда, пусть привыкает, все равно ведь надо когда-то начинать. Так

пусть уж лучше начинает здесь, под присмотром родителей и бдительных

односельчан. Они-то уж толк и осторожность в выпивке понимают.

Колька выпил легко и по-отцовски с потягом (даже и не скажешь, что

пьет в первый раз) и, удовлетворяя желание и любопытство народа,

запел новую, тоже крепко любимую всеми и одобряемую песню про

гулевого, разбойного казака-атамана Стеньку Разина, может быть, даже

предка и прародителя сидящих здесь за столами крестьян-землепашцев,

придумавших себе единственно верный и честный праздник - День

Земли и Урожая.

Все опять стали подпевать Кольке, который гремел после выпитого

полустаканчика басом еще более низким и твердым. Не пел и вообще не

принимал никакого участия в действии один лишь кот Курсант.

- Ты чего? - укорил его Борька.

Курсант глубоко, совсем по-человечески вздохнул, потом вспрыгнул

Борьке на плечо и шепнул в самое ухо:

- Так он же за деньги поет!

- Да?! - не то чтобы поверил Курсанту, но сильно огорчился

Борька.

- А то бы он стал задарма тут распаляться! - еще больше

посуровел Курсант. - Этот, в галстуке и штанах, сунул ему

перед концертом двухсотенную. Я видел.

Не верить Курсанту у Борьки не было никакого основания. Сколько

они живут совместно, Курсант ни разу его не обманывал, не подводил. А

вот Борька по человеческой своей низости и обманывал, и подводил,

днями, случалось, не давал опохмелиться, не кормил, а то и в дом, в

Кремль, на жарко натопленную печку в самые лютые морозы не

пускал, крепко, до положения вентерей и неводов напившись. Но

Курсант был всегда великодушен, обид не помнил, зла на Борьку не

держал, камня за пазухой не хранил. За это Борька его и уважал

больше любого-всякого человека.

- Прочти его! - попробовал он погладить, потрепать Курсанта

по загривку.

Но тот с достоинством уклонился от неуместной ласки и фамильярства,

спрыгнул с хозяйского плеча на лавку и, стыдя Борьку за малодушие,

обронил:

- Бог простит!

Вот натура, вот характер! Борьке учиться надо у него и учиться!

Хотя зря Курсант на Посошка-младшего, на Кольку ополчился. Талант

надо ценить! Какая-нибудь Пугачева за подобный концерт, за безмозглое

свое, всем надоевшее “Арлекино, Арлекино” небось великие

тыщи взяла бы, а этот за двести рублей пластается, горла не щадит.

Впрочем, и двести рублей по деревенским меркам деньги немалые. Борька

с Донышком и Посошком-старшим за двухсотенную у Скарлетт на

погрузке-разгрузке днями горбатятся, кольев из рук не выпускают,

бревна ворочая. Так что все относительно в этом мире, господа

крестьяне, все переменчиво...

Народ на песни между тем разохотился. Где вслед за Колькой, а

где уже и самостоятельно, но в лад и согласие стал петь одну за

другой застольные легенды и баллады. Первым делом, повторяя

Борькины намерения, спел разбойные, про удалых, но неосмотрительных

казаков Стеньку Разина и Ермака, потом про того казака, что

“скакал через долину, через маньжурские поля”, потом про того,

который “каким ты был, таким ты и остался”; потом перекинулся

на кручинные, ямщицкие: “Степь да степь кругом” и “Когда я

на почте служил ямщиком”, а потом пошло совсем уж бессчетно.

Бабка Мотя едва успевала поправлять на плече ремень да

перекидываться пальцам и с одних перламутровых пуговок на другие.

Борька, желая как-нибудь подменить ее, несколько раз многозначительно

посматривал на бубен. Но бабка Мотя лишь отрицательно качала головой,

мол, не время еще, рано еще, у народа песен еще в запасе на целый

день. А пока он вдоволь не выплачется, не исстрадается в песнях,

его лучше танцами, плясками и частушками Феклы Болботухи не смущать.

Не дай Бог, сорвется раньше положенного, и тогда беды не миновать,

тогда пойдет он с топаньем и свистом вразнос и бунт и ничто его

не остановит: ни президентский указ, ни даже материнское слово

бабки Моти.

Борька успокаивался, млел, томился душой от каждой песни, дивясь,

что все они из старого, забытого нынче времени. А из нового,

демократического и либерально-демократического нет ничего, ни одной

даже самой захудалой песенки, которую можно было бы хором или

в одиночку спеть за крестьянским столом в великий праздник Земли и

Урожая. Действительно, ну не “Арлекино, Арлекино, же, заводить

мужикам и бабам, чтоб потешить свою душу, чтоб вдоволь, до основания

и донышка выплакать всю тоску и печаль, накопившиеся за долгие годы,

десятилетия и века трудовых будней?! Тогда уж лучше частушки и

припевки Феклы Болботухи: там хоть матерок попадается, живые,

доступные пониманию любого человека слова...

Само собой разумеется, что дошли в пении и до фронтовых (горевых и

победных) песен, особо любимых бабкой Мотей и покойным Мазаем:

“Вот кто-то с горочки спустился”, “Тальяночка”,

“Катюша” и так далее, опять бессчетно... Горше и величественной

других удалась не песня, а прямо-таки сказание о том, как солдат

пришел с фронта, а дома одно пепелище, ни жены, ни детей -

всех сгубили враги. Конечно, людей, помнивших те времена,

осталось в селе совсем уже мало, но и молодых она тронула за

душу, была понятна им и доступна, потому как все слова в ней

правдивые, неподкупные и нешуточные. Борька, слушая их, и сам по силе

возможности и по умению старательно и твердо выговаривая-выпевая эти

слова, вспомнил отца с матерью, которые чудом уцелели, выжили во

время войны, родили и дочь, и сына (правда, непутевого, как после

оказалось) и создали счастливую крестьянскую, хлебопашескую семью. А

ведь могло быть и совсем иначе: пришел отец с войны, и у него

точь-в-точь, как у того солдата, героя и победителя, вместо дома одни

ушли и пожарище, да что там дома - всего села и в помине нет,

семьи сладить не с кем, не с кем выпить ни за здравие, ни за

упокой.

И опять тронула Борьку оскорбленная, укоризненная мысль. А что ж

нынче, граждане перестройщики и переворотчики, не поете подобных

песен?! Взяли бы да и затянули, как сожгли Белый дом, родительскую,

державную хату, постреляли вокруг нее безвинных солдатиков и

даже детей, иными словами - сгубили если не всю, то добрую

половину российской только начавшей еще подниматься на ноги семьи?!

Или поете втихаря, за семью замками, под охраной наемных

омоновцев, да мы не слышим, народ весь православный не чует?!

Пили за столами теперь уже мало, вразнобой и стайками. Но пили.

Бочонок с потускневшей наядой опорожнился весь и был даже

низвержен со стола на землю, что вызвало вполне законное

негодование Тоськи. Для пробы прикончили трехлитровую бутыль виски,

умыкнув ее от посоловевшей Салтычихи. Пили, между прочим, со

знанием дела, с содовой, то есть добавляя по вкусу самогона, винца

или вишневой наливки. Борька тоже попробовал. Ничего - пить

можно, хотя, конечно, не наше это казацкое питье, как любил

говаривать в городе Воронеж, повторяя Емельяна Пугачева, все тот же

профессор - водочный философ. Расставаясь, он напутствовал Борьку:

“Пьяницы реабилитации не подлежат!” Что верно то верно: какая

там реабилитация, приговор вечный, пожизненный, обжалованию не

подлежит! Один раз пригубив стаканчик, Борька больше к виски не

притрагивался и Курсанту не велел.

- Не позорься! - назидательно сказал он ему, приглашая к

окончательному примирению после размолвки.

Курсант на перемирие пошел (добрая душа, отходчивая), но еще одну

рюмочку все-таки налить попросил.

- Последняя, - сокрушаясь, промолвил он и отвел виноватый

взгляд в сторону.

Ну, последняя не последняя, а, допустим, очередная, день-то ведь лишь

к двенадцати часам поднялся - зарекаться рано. Да вроде бы и не

в привычке Борьки и Курсанта давать подобные зароки.

Борька налил и себе полрюмочки настоянного на перце, зверобое

и прочих лекарственных травах самогона, по-товарищески чокнулся с

Курсантом - и на том их инцидент был исчерпан. В полном миру и

согласии они опять вернулись к пению. Причем Курсант, кажется, и

начал очередную на высокой щемящей ноте:

Вот мчится тройка почтовая

По Волге-матушке зимой.

Ямщик, уныло напевая,

Качает буйной головой.

Песню подхватили, выровняли по человеческим голосам, подвели

под гармошку бабки Моти и пошли кручиниться и горевать об унылом,

несчастном в любви ямщике, дивясь, правда, с чего бы это

запевать такие песни Курсанту, который живет в полной свободе и

воле и которому в любовных похождениях никто не указ: ни “нехристь

староста, татарин”, ни даже сам Борька.

Пьяных пока в застолье не было. Так, в легком хмелю да похмелье, к

примеру, как Донышко с Посошком да Борька. Песни не давали напиться

да неутомимая гармошка бабки Моти. С давних пор у них в застолье

было заведено подобным манером: либо пой, веселись и кручинься,

либо уж пей напропалую, но тогда песен не касайся ни голосом, ни

даже дыханием. Это все знали, и никто нарушить святое уложение

не смел.

Пожалуй, лишь одна Тоська исхитрилась схватить и с того краю, и

с этого: и в песнях от народа не отставала и рюмку очередную

мимо рта не проносила. Несколько раз она опять бросала на Борьку

тяжелые завлекательные взгляды, но он удачно уходил от них, то

прикидываясь уже порядочно хмельным, то ударяясь с серьезным

прилежанием в пение, то задушевно заговаривая с Курсантом.

И все-таки не ушел. В преддверии очередной песни Тоська пробралась

к нему с рюмкою в руках, села, потеснив Курсанта, плечом к

плечу. Поначалу Борька ничего для себя опасного в этом ее поведении

не учуял. Многие сейчас так уже делали в вольном, расстроившем

прежние согласные ряды застолье, подходили с рюмкою наизготове

к друзьям, товарищам и знакомцам, чтоб выпить в тесном единстве, в

обнимку, а то, может, и на брудершафт да поговорить с глазу на

глаз о самом заветном и дорогом сердцу, о чем только и можно

поговорить именно с этим товарищем, другом или сродственником.

Но не на то была настроена Тоська! Рюмку она, конечно, выпила,

налила и еще по одной, и по третьей и вдруг не выдержала, отставила

всю выпивку-закуску в сторону, принародно упала Борьке головой на

плечо, принародно заплакала и молвила ему таковы слова:

- Женись на мне, Борька Ельцын! Я тебе сыновей рожу, богатырей

и молодцев! Чего зря пропадать нам порознь?!

Давно Борька ожидал от нее подобного разговора, давно вроде бы и

был готов к нему и все-таки растерялся, не зная, что и как

ответить, чтоб было и весело, и прочно, и вместе с тем не очень

обидно для ее легкоранимого женского сердца. А Тоська вела уже

разговор дальше с горючею слезою на глазах, с придыханием в груди:

- Не хочу больше быть Тоськой! Хочу быть Антониной Петровной,

хозяйкой Кремля и Терема!

Еще минута, и Борька, наверное, поддался бы, совершил бы роковой в

своей жизни, смертельный шаг, поскольку уж чего-чего, а женских

горючих слез и глубокого их придыхания выносить не мог. И тут его

опять осенило (такой уж счастливый, осеянный выпал Борьке сегодня

день!).

- Да я не против, - спокойно и даже ласково сказал он. - Но

вот Курсант сомневается.

При этом Борька легонько толкнул Курсанта в бок: мол, выручай,

брат, или на помощь, гибну, пропадаю ни за понюшку табака. И

Курсант его не подвел, мгновенно понял, оценил обстановку.

Великодушно простив Тоське грубое ее обхождение с животными, он

вернулся на прежнее свое место и сказал на редкость рассудительно и

веско:

- Борис Николаевич - человек беспалый, увечный, к тому же

прозвище у него вон какое позорное - проку от него мало. А я

нервный, вспыльчивый, не сладим мы с вами.

- Почему это - не сладим?! - с изумлением глянула на

Курсанта Тоська.

- Да потому, - вдруг построжал он. - Вам надо бы что-нибудь

позавлекательней, а нам - попроще!

Ну, что ты ему на это скажешь?! Откуда только у него и взялось

подобное глубокомыслие, ведь в школу ни единого дня не ходил, букваря

в руках не держал! Жаль, вдвойне и втройне жаль (ох, как жаль!),

что не знал Курсант сибирско-таежной Непревзойденной Особы, а она не

знала его, ни разу не слышала его мудрых речей и изречений, ни разу

не видела, как торжественно и важно шествует он по Борькиным

кремлевским палатам, поистине - все ходит по цепи кругом. Они

бы с ним подружились, они бы уж с ним нашли общий язык! А Тоська -

что ж, Тоська хочет быть всего-навсего хозяйкой Кремля и Терема,

где ей слушать Курсанта, где внимать Борькиному задушевному чтению:

“Чуден Днепр при тихой погоде...”

И Тоська тут же доказала всю правоту сомнений Курсанта.

- Ну, погоди, - замахнулась она на него отяжелевшей ладонью,

- придешь ты еще ко мне с похмелья!

- Приду, - безысходно вздохнул Курсант, - куда ж я денусь,

- но во мнении своем не поступился ни на йоту.

Делать нечего: Тоська допила третью недопитую рюмку, просохла

глазами, утишилась дыханием и пошла назад под опеку и державную руку

бабки Моти, согбенная и отвергнутая (хоть возвращай ее!), и с

каким-то неизбывным пристрастием включилась в старинную

женско-печальную песню:

На тебя заглядеться не диво,

Полюбить тебя всякий не прочь...

 

А Борька потесней прижал к себе Курсанта и подумал (с неуместным,

правда, пафосом, но вполне трезво): все-таки нет в жизни ничего

верней и крепче неподкупной мужской дружбы, товарищества и братства,

скрепленных рюмочкой-другой хорошей первородной водки. Что по

сравнению с ней увлечение и даже любовь к женщине (о Непревзойденной

Особе мы не говорим - это случай отдельный, в человеческой истории

еще не списанный), - так, одна маета, прах и пепел...

День, между тем, уже перевалил на вторую, закатную половину.

Солнце, поднявшись в зенит, строго посмотрело на застольные ряды,

послушало песни, посомневалось в раздвоенном своем воспаленном

сознании, как ему лучше поступить: то ли и самому присесть где-нибудь

с краешку за дальними, укрытыми в зарослях вишенника столами и тоже

выпить с усталости (с утра ведь глаз не смыкало, выкатываясь из тьмы

и мрака - голова кругом идет!), то ли вернуться назад в холод и

темень (глаза б мои не смотрели на все это безумство: весенняя

страда в самом разгаре, земля сохнет, томится, влага испаряется, -

а они неурочно празднуют, песни поют!); то ли все же, повинуясь

законам природы, продолжить свой ежедневный путь к закату, простив

всех грешных и праведных - чего с них возьмешь, мелкие, земные

существа, солнечные выси и высоты для них недосягаемые.

Сомнения весеннего полуденного Солнца разрешил Ваня Пастух. Часов у

него отродясь не было (не понимал он по ним течения времени), жил, как

подлинный первородный человек, по Солнцу: взошло на востоке, заалело

- стало быть, надо просыпаться, занимать стадо; поднялось в зенит,

припекло в самое темечко - верная пора поворачивать стадо к

кургану, ставить на стойло или гнать в село на обеденную дойку и

водопой; а повернуло к закату (как оглоблею достать) - все, время

шабашить, ночь не за горами.

Подвести Ваню, обмануть его надежды и доверие Солнце не могло, в

последний раз глянуло на застольные ряды, осуждающе покачало

головой и покатилось дальше. Знающие, правда, люди говорят, что

дело тут было еще и в песне, которую вдруг затеяла Фекла

Болботуха, опять вспомнив безутешного своего сыночка, единственного

нынче на всю деревню труженика, оратая, сеятеля и пастуха:

Ах ты, Солнышко наше красное...

Ну как устоишь перед такой песней, как не прельстишься ее словами и

нотами?! Прельстишься (чего уж там!), задержишься даже на

минуту-другую, чтобы дослушать мелодию до конца, до завершения, да и

повернешь помаленьку к закату. Воловья, между прочим, безотказная

работа: как запряжешься с утра, так и тащишься до поздней ночи в

ярме и на лычаге, то есть в укороченном конопляном поводу, завязанном

за оглоблю, - шеи не повернешь, чтоб от мух отбиться...

Ваня минутное это противостояние Солнца заметил, тоже посомневался

малое, недолгое время, а потом (чутье ему подсказало) все же повернул

стадо к селу на обеденную обязательную дойку.

Но каково же было удивление Вани, когда он обнаружил, что никто

стада не встречает, никто калитки и ворота не распахивает, никто не

гремит доенками, не снимает поспешно с частоколов и плетней чисто

промытые и прокаленные на солнце кувшины и глечики. Ваня в

недоумении почесал разогретый сильнее любой крынки затылок и -

делать нечего - сам стал разводить скотину по дворам и стойлам.

Она покорно разбрелась в предчувствии скорого водопоя и дойки, но, не

дождавшись ни того, ни другого, начала ревмя реветь, стонать и

жаловаться, иногда даже перекрывая веселые и кручинные песни,

доносившиеся из сада. Но там, в застолье и гулянии, никто и ухом не

повел. Опять-таки, какая может быть скотина, какие коровы, первотелки

и нетели, когда песни летят и стелются по всей округе, да еще

какие, истинно русские, всенародные, про судьбу человеческую и долю!

Ваня вдругорядь почесал затылок, крепко задумался, а потом

самостоятельно, по доброй воле и сочувствию к скотине стал доить,

строго соблюдая очередность, бесхозных коров. Молоко он по своему

природному прилежанию процеживал сквозь льняные лоскутики-цедилки;

кувшины-глечики ставил в погреба скисать на сметану, простоквашу и

творог, а у Салтычихи, женщины не в пример другим рачительной,

запасливой, с европейским к тому же воспитанием, так даже перегнал

его на сепараторе. А чего Ване бездельничать в праздности до четырех

часов дня, когда стада снова надо будет править на выгон?! Дома

скучно и одиноко без матери-опекунши, а в сад идти незачем: водки

Ваня не пьет, песен по головной своей болезни не знает, вот и

остается ему работать, не покладая рук и ума. Он и работал, не

ленился, не саботажничал, и находил себе в этом великую отраду и

удовлетворение души. Позавидуешь человеку - да и только!

А в саду дела, на первый взгляд, вроде бы остановились, застыли в

одном, серединном каком-то положении, ни туда ни сюда, но на

самом-то деле развивались стремительно и куда как ходко.

Первыми пали в неравной борьбе с водочным супостатом, как того и

можно было ожидать, Донышко с Посошком. Но пали честно, как

истинные воины и борцы, головами на восток, к дому, хотя и на сырой

земле под кустом завершающей цветение черемухи.

Вторым, к удивлению непонятливых деревенских жителей, уважающих

любого городского, пришлого человека, уступил, сдался на милость

ликеро-водочного нашествия Петр Иванович, новоявленный директор

школы. А ведь какой дородный и тучный мужчина, далеко за что

килограммов, как осенний бычок-первогодок потянет. Но, если честно и

беспристрастно говорить, то пал он вовсе не от деревенского самогона,

не от разливного винца, не от покупной магазинской водки и даже не

о виски, которого, увы, тоже попробовал (городские люди наравне

с сельскими бывают к алкоголю устойчивыми, натренированными), а от

русалочьего прельщения Маши и Клавки.

Увидев, что мужья их при деле, лежат, покоренные, под присмотром

отцветающей черемухи головами на восток, к родительским

подворьям, они взяли Петра Ивановича в нешуточный (куда твои

русалки!) оборот и все-таки добились своего - оставили его в

зарослях жимолости без портков и всего исподнего. Оно, может, и

ничего бы, мало ли мужиков любят хоть раз в жизни почувствовать себя

повольней, без силков и тенет, Бог знает зачем придуманных одежек.

Но бдительные пионеры и школьники, тимуровцы и гайдаровцы, быстро

обнаружили поверженного своего попечителя, утащили и сожгли на

пионерском костре его портки и исподнее (Маша и Клавка, все-таки

люди божеские, припрятали их неподалеку в молодой крапиве). И мало

того что сожгли, так еще и посмеялись над наготой и бесчестием Петра

Ивановича. А что с них возьмешь: в “Ветхий Завет” по

атеистическому своему воспитанию не заглядывали, легенду о Ное и

его сыновьях, Симе, Хаме и Иафете, не читывали. И вот вам результат.

Лежит Петр Иванович, директор восьмилетней школы, отец их, можно

сказать, и благодетель, под кустом жимолости совершенно

растелешенный, а они стоять вокруг него и, ничуть не стесняясь и

не робея, глядят на уже почти стариковские его чресла.

Вслед за Петром Ивановичем начали потихоньку сдавать Бывшие. И

опять-таки, к удивлению деревенских жителей, первым отставной

подполковник-фермер. Он вдруг принялся строить в шеренги и

пятистопные колонны “заповзятлывых жинок”, надеясь выучить их

строевому шагу и строевой песне: “Америка, Америка, запомни этот

взвод!” Но как бы не так! “Заповзятлыви жинкы” сами

построили его в шеренгу и колонну и заставили маршировать вдоль забора

да еще и прикрикивали за каждым шагом: “Выше ногу, помазок!”

Откуда они только узнали, что в старое, советское время солдат второго

года службы, только начинавших бриться, все окологарнизонные

залетные девицы звали помазками?!

Ангелина Степановна тоже молодцом - потребовала себе географические

карты и глобус и стала обучать остальных женщин (тех, которые не

заповзятлыви), как лучше всего проехать, к примеру, на Канарские

и Гавайские острова или, в крайнем случае, на Рижское, зарубежное

теперь взморье, если им вдруг вздумается в июне-июле-августе месяце

(это как раз когда прополка, сенокос и жатва) поехать в заслуженный,

оплаченный профсоюзом отпуск.

Напомнил о себе и бывший паровозный машинист Деев. Он принялся

во всеуслышанье, перекрывая во сто крат и застольное пение, и гармошку

бабки Моти, кричать, чтоб поскорее открыли семафор и разрешили

движение, а то его непременно ударит в хвост и гриву движущийся

позади товарняк, груженный углем и лесом.

Не сдержался и Корнелий Егорович, хотя, казалось бы, при его немоте

и забвении чего бы уж возникать, чего бы гоношиться?! Так нет же,

возник и загоношился, вскочил, опираясь на клюку, из-за стола и

крикнул вполне осмысленное воззвание:

- Все в поле и огороды!

И что же в ответ?! Да только смех и хохот, да только частушки

Феклы Болботухи:

Вырастай, моя крапива,

Вырастай повыше,

Чтобы не было видать

Ни окна, ни крыши!

И Корнелий Егорович успокоился, внял народной мудрости и

требованию.

За всей этой потехой, за всем разорением пристально наблюдал

Матюха, дровосек и порубщик, и вот что надумал: начал вдруг грузить

всех пьяных и трезвых на телегу, да как умело и ловко, чтоб нигде

не свисала с грядушки ни рука, ни нога. Для верности и прочности он

перехватил поклажу сенной (она же и дровяная) веревкой и стал

увязывать по всем правилам и привычкам. Знаете, как это у нас делается?

Обвязав по-под телегою хворост или двухметровые пиленые

бревна-сухостоины (Боже упаси, если сырые, животворящие: лесник - не

успеешь оглянуться - уже тут как тут, и пилу заберет, и топор,

поллитровку, захваченную в лесную неподъемную работу, задарма

выпьет), - загоняешь в промежуток стоймя кол, лучше всего,

конечно, осиновый, устойчивый и вечный, потом берешь второй (тут

уж сгодится любой) и, поддев его под веревку, начинаешь укручивать

дровишки до смертельного их хруста и тесноты. Матюха так и сделал.

Крутил веревку вокруг кола до изнеможения, помогая где коленкой, а

где хорошим испытанным матерком, и все-таки возок сладил (возок

мы этот не свезем, а скатим), да еще так удачно, что, когда, встав

на колесную ось, взобрался на него, то как раз попал на загривок Корнелию

Егоровичу, несмотря на болезни и недомогания еще довольно упитанный и

плотный. А ведь сколько раз в прежние, колхозные времена мечтал

Матюха о такой удаче, но все как-то не получалось, то ли у самого

ловкости нехватило, то ли, наоборот, Корнелий Егорович был тогда еще

слишком ловок и увертлив, садиться себе на шею не позволял. А

теперь, что ж, теперь можно: колхозное дело в упадке и забвении,

словно вместе с Корнелием Егоровичем пережило старческий

смертоносный инсульт.

Гремя бусами, сережками и браслетами, тяжко поднялась с насиженного

места Салтычиха, явно неудовлетворенная ходом веселья (это она еще

не знает, что ее день наступит завтра и особенно послезавтра). Она-то

думала, что будет тут за столами заглавной, как у себя на лесопилке,

что все бабы (про мужиков уж и говорить нечего), глядя на ее

позлащенные, посеребрянные и пронафталиненные наряды, прямо-таки падут

от зависти и восторга ничком и навзничь. А они не то что не упали,

но даже и колен не преклонили. Злато и серебро для них дел пустое,

в хозяйстве непригодное, подлинной цены и значения они им не знают,

поэтому скучны и равнодушны к облику Скарлетт-Салтычихи. Как тут не

обидишься, как не закопылишь, не подожмешь губы, как не вознегодуешь,

как не скажешь в сердцах: “Да чтобы я еще хоть один раз пришла на

ваши никчемные посиделки, к тому же со своим виски!! Зозулька,

забирай бутылку, пошли домой!”

И что ж вы думаете, Зозулька опорожненную бутыль-бутылку со стола забрал,

спрятал в рюкзак и посеменил вслед за Салтычихой! Ну скряги, ну жадины!

Ведь эту бутыль ни в одном магазине, ни в одном приемном пункте не

примут, даже в “Стимуле” на бой. Стекло-то в ней заморское и

заокеанское, для нас непереводимое и непотребное. И все-таки утащили,

унесли, Курсанта не уважили, который хотел было прихватить эту бутыль

для своей коллекции, которую с недавних пор забавы ради начал

собирать в сарайчике за куриным насестом. О, чего там у него

только нет! Нынче ведь не то, что в прежние времена, когда было

всего две-три тарные посудины: водочная поллитровка и чекушка (в

Москве ее оскорбительно “глупышкой” называли, - народ

столичный высокомерный, избалованный) да две винные темно-зеленые

- 0,75 и 0,8, “огняк”. Какие там коллекции и собирания! А

сегодня, вишь, голь на выдумки хитра, каждая затрапезная фирма

свою посудину ладит. Одни - с волчьими и собачьими головами

(“Тамбовский волк”, например), другие - (в форме богатырей

и витяжей, третьи -- в облике Кремля и даже православных

храмов. То-то оскорбление для державной и духовной власти. Про

наклейки и названия и вовсе говорить не приходится, тут хоть

картинную галерею открывай, выставку - сарайчиком и куриным

насестом не обойдешься. Будь Борька на месте Президента и Патриарха,

так непременно издал бы указ и повеление, чтоб алкогольное

наносящее непоправимый вред физическому и духовному здоровью нации

зелье разливать только в две тары - поллитровку и чекушку.

Нечего народ запутывать, пусть он определяет напиток не по внешнему

обманному виду, а по внутреннему его содержанию и крепости.

Часам к восьми вечера, когда начало уже заметно темнеть, сдала и

самая стойкая и натренированная в питейных делах женщина - Тоська.

Но сдать-то сдала, а какая настырная! Опять пробралась к Борьке и

давай его смущать:

- Ты бы проводил меня. Бочонок отнес.

Слава Богу, Курсант был начеку. Он незамедлительно возник перед

Тоськой и отвлек ее:

- Куда там провожать! Мне бы самому как-нибудь Бориса

Николаевича довести. Совсем плох он с похмелья.

Молодец кот Васька (в юные годы, говорят, Курсанта Васькой звали.

Оскорбительное, конечно, для такого необыкновенного кота прозвище, и

он вспоминать о нем не любит), вовремя подоспел, спас хозяина от

позора и поругания.

Тоська опять было замахнулась на Курсанта ослабевшей томной ладонью, но

потом одумалась, все-таки с такими котами, как Курсант, лучше не

связываться, от них для женщин одни напасти и несчастья. Захватив под

мышку бочонок, она устало исчезла в надвигающихся сумерках, уподобясь

венгерской засыпающей уже к ночи наяде.

Пора было уходить и Борьке. Ничего интересного и непредвиденного на

празднике больше не ожидалось. Народ с песнями и призывами

разошелся, разъехался по дворам и подворьям, по клетям и клетушкам,

теряя, правда, как и положено во всякой битве, на поле брани под

кустами и заборами ослабевших и павших духом. За столом, всеми

брошенная, осталась одна только бабка Мотя с гармошкой и

бубном-бескозыркой, да высоко в небе все еще кружил Коршун-стервятник,

не потерявший надежды поживиться чем-нибудь в сумерках на

разоренном пиршестве. Выхватить, например, из чугунка с

остатками юшки говяжью булдыжку, или смести со стола вареную

щучью голову вместе с черепяным самодельным подносом, или

поживиться свиной котлеткой, хорошо прожаренной с чесноком и луком.

Выбор большой, глаза разбегаются, тем более, что Коршуну с высоты

птичьего полета все видно, как на ладони. Ну и, само собой

разумеется, унести, цепко захватив когтями, только-только початую

поллитровку водки. Коршун этот, говорят, ней не равнодушен. Давно это в

селе замечено и признано. Начнет кто (в прежние годы, понятно, тайком,

скрытно, с соответствующими мерами предосторожности, а теперь в

открытую, во всеуслышанье) изготавливать самогон, так Коршун сразу и

объявится. Зависнет над подворьем и будет ждать, когда хозяин

куда-нибудь на мгновение отлучится, и тут же бутыль из-под цеберка

сворует, хотя она еще и горячая, неостывшая, а самогон марганцовкой

не очищен, на лечебных травах - зверобое и душице - не настоян.

С Коршуном Борька разделался быстро. Пригрозил ему кулаком, вспомнив,

как тот однажды утащил у него с подворья заблудшего в крапиве

желторотого цыпленка, крикнул грозно и предостерегающе:

- Ужо тебе, стервятник!

Борьку Коршун, может, и не забоялся бы (что немощный, похмельный

человек с ним сделает - рожденный ползать летать не может), но с

Курсантом, который тоже поднялся из-за стола, шутки плохи. Он давно за

этим стервятником охотится и несколько раз уже прихватывал его и возле

курятника, и на огороде, рвал из хвоста и загривка перье. С ним не

побалуешься, в темечко клювом не постучишь!

Коршун, завидев своего обидчика, благоразумно отпрянул от столов,

ушел в темноту и небо.

А Борька, опираясь где на кусты и деревья, а где на плечо верного

неотступно следовавшего рядом с ним Курсанта, направился к бабке

Моте, чтоб по-соседски и по-сыновьи попрощаться с ней. Поначалу,

правда, еще издали, Борька опять с вожделением нацелился на бубен, немым

взглядом спросил бабку: “А что, может, сыграем и станцуем, пока

одни, никем не попрекаемые и невидимые?” Но бабка Мотя, как и в

самом начале застолья, отрицательно покачала головой, дескать, не

торопись, Борька - утро вечера мудренее, подожди до завтра.

Пришлось Борьке покориться. С бабкой Мотей не поспоришь, она жизнь,

всю ее правду и подноготную на расстоянии чувствует и ни разу, сколько

помнит Борька, еще не ошибалась.

Он приблизился к бабке Моте почти вплотную и склонил повинную

голову:

- Не серчай, если что не так!

- Все так, - по-матерински улыбнулась ему бабка.- Ступай

себе с Богом.

Борька помедлил еще одно мгновение и пошел, увлекая за собой

безмолвного, тоже склонившего перед бабкой Мотей голову Курсанта. Идти

ему после такого напутствия было легко и вольно, словно его

действительно сопровождал какой-то незримый Ангел-Хранитель. Весь

хмель и похмельное нездоровье минутою и секундою выветрилось из

Борькиной одурманенной головы и разбитого, разложенного по косточкам

и суставам тела. Дорога выровнялась, обрела устойчивость, ночная

темень и та куда-то ушла, уступив сиянию молодого раннего месяца.

Вокруг было тихо, беззвучно и празднично. Может, оно и вправду так

удачно сегодня все совпало, что и в природе, и в душе человеческой

великий вседеревенский и вседержавный праздник - День Земли и

Урожая.

Лишь однажды Борьке и Курсанту попался навстречу прохожий. Это

устало, но твердо шел Ваня Пастух, возвращался домой с вечерней

подворовой дойки. Борька и Курсант с почтением уступили ему дорогу:

что ни говори, а единственный на все село трезвый, работящий человек.

Скотину всю накормил-напоил, выдоил, молоко по погребам и холодильникам

позапрятал (а у Салтычихи так опять на сепараторе перегнал), курим,

гусям и индюшкам-цесаркам отборного зерна насыпал, ключевой воды в

корытца и блюдечки налил, калитки и ворота все на крючки и клямки

запер - живите, честные, благородные люди, - отдыхайте. Как не

уступить Ване после этого дорогу, пусть идет себе с Богом и

успокоением тропинкою ровною, прямоезжею, а Борьке с Курсантом и

на обочине хорошо.

Удачно, без столкновений и ошибок разминувшись с Ваней, Борька и

Курсант побрели дальше. Головы у них были ясные, просветленные, а вот

ноги нет-нет да и спотыкались (у Курсанта так все четыре) на

бугорках и кочках, путались в придорожной траве. Несколько раз

вынуждены они были обходить самогонно, водочно и винно павших,

которые лежали поперек тропинки, словно после Ледового побоища или

Куликовской битвы. Хоронить их, прятать по домам и подворьям или

хотя бы положить вдоль тропинки было некому - все палил,

остался только один Ваня Пастух, но что он мог сделать слабыми

своими силами и умом (разве что помолиться - так и того не

умел), ему бы со скотиной как-нибудь управиться, а человеки пусть уж

надеются сами на себя.

Борька с Курсантом двух-трех убиенных все-таки поправили, положили

головами на восток, но на большее терпение и силы воли у них

нехватило. Да и опасно было тревожить мертвенно спящих, потому как

они, не успев пробудиться, чтоб лечь вдоль тропинки, немедля хватали

Борьку за отвороты рубашки и начинали жаловаться на судьбу-кручину.

А Борька терпеть этого не мог. Он так и сказал Курсанту:

- Нет, кот ты мой ученый, терпеть я не могу этих жалобщиков!

Пить надо для праздника души и веселья, а не для низменных

стенаний!

- Само собой, - согласился с ним Курсант.

Борька прижал его к ноге и плечу, а потом не выдержал и развил

философскую свою мысль дальше:

- Не умеем мы, русские православные люди, быть счастливыми!

Нет, не умеем и даже боимся! Это латиняне или какие-нибудь ливонцы

построят себе островерхий черепицею крытый домишко, обзаведутся

там каким-никаким хозяйством, выпьют в субботу и воскресенье по

сорок граммов водки (гросс-водка у них называется, большая, значит,

водка) и все - счастливы и довольны без меры. А мы, хоть в

последней деревенской избе-лачуге, хоть в Кремле, на самом Олимпе и

возвышении счастливыми быть не можем, не умеем да и не хотим -

боимся. Нам по вере нашей заповедано страдать и мучиться за род

человеческий. Правильно я говорю?

- Правильно! - с тяжким, непереносимым даже вздохом ответил

Курсант.

С тем они и поднялись на Золотое свое, кремлевское крылечко. Дальше

можно было уже идти прямиком в Грановитую палату и Георгиевский зал

и, помолясь, располагаться на ночлег. Но Борька, опершись на резной

столб-подпорку, повернулся лицом к селу, к белокипенному освещенному

ранним месяцем саду и на минуту задержался. Тишина вокруг стояла

несказанная: земля, предчувствуя небывалый, тысяче- и миллионнотонный

урожай, сочилась черноземной весенней влагой; бывший колхозный, а

теперь ничейный сад благоухал мирроносным пчелиным цветением; дома,

строго выстроившись в порядки, бездыханно замерли, храня и охраняя за

толстыми своими бревенчатыми стенами дедовские и прадедовские очаги

- основу деревенской жизни; за огородами, в лугах и пастбищах

уснула полноводная, строптивая днем река. Нарушить вселенскую эту,

надприродную тишину смела одна только бабка Мотя - великая

Родина-Мать. Оставшись в одиночестве и самотности, на, никем теперь не

просимая и не опекаемая, играла на фронтовой своей гармошке песню

за песней, мелодию за мелодией, на ощупь находя в ночи подлинно и

единственно русские и слова и звучания.

Борьке бы, слушая ее, заплакать, упасть на колени от благодати и

сострадания. Но он вдруг выпрямился возле столба, обрел в ногах

силу и крепость и, перекрывая бабкины безответные мелодии, громко и

громко-величественно произнес знаменитый монолог, который, словно

молитву, всегда и произносил на ночь глядя:

- Знаю, подло завелось теперь на земле нашей, думают только,

чтобы при них были хлебные стога, скирды да конные табуны их,

да были бы целы в погребах запечатанные меды их. Перенимают черт

знает какие бусурманские обычаи; гнушаются языком своим; с вой

со своим не хочет говорить; свой своего продает, как подают

бездушную тварь на торговом рынке!

В какое-то неуловимое мгновение великие, державные мелодии бабки

Моти и этот Борькин произносимый с высокого кремлевского крыльца

монолог слились в единое целое, зазвучали набатом и призывом. В

безмолвной тишине они разносились по всей округе и дальше. Эхо

подхватывало их, мчало за речку, за леса, луга и поляны, а потом

во сто крат усиленные возвращало назад: “О-о-о-о!”, - и

Борьке казалось, что это вместе с ним и бабкой Мотей стонет,

жалобится и торжествует вся русская православная земля...

На том и закончился первый, зачинный день вселенского праздника Земли

Урожая, который к вечеру, говорят, Президент действительно утвердил

своим указом, а Патриарх своим благословением.

* * *

Второй день любого праздника назывался у нас в селе Макушкой. Тоже

Бог знает по чьему вымыслу и задумке произошло это название. Но

произошло же (в давние, по слухам, седые еще времена) и иносказательно

обозначало, наверное, вершину его, самый буйный разгар и

напряжение. Апогей, одним словом.

Пробудилось село опять ни свет ни заря. Первыми, понятно, Дошышко с

Посошком. Но повели они себя чинно и благородно; сразу, полусонными и

неумытыми, к столам, где вдоволь осталось и выпивки, и закуски

(хотя Коршун-стервятник кое-что все-таки утащил), не бросились, а

всего лишь повернулись обличьями на запад от солнечных, бьющих

прямо в глаза и похмельно болящие головы лучей и, припав этими

обличьями и головами к остужающе-холодной земле, стали ждать, пока

подойдет остальной народ. Вот выдержка у мужиков, вот закалка!

Борька в странствиях своих и блужданиях подрастерял ее маленько, а

жил бы безвыездно в деревне, тоже таким бы был, непробиваемым и

стойким.

Потом пробудился Ваня Пастух. Зевнул, потянулся до хруста в

богатырских широких плечах и - нет другой альтернативы -

опять пошел вне очереди занимать стадо. В двух-трех домах коровы,

хотя и с горем пополам, но были подоены, а в остальных пришлось Ване

привычно взяться за доенки и кувшины. Ничего, справился помаленьку

и в пятом часу уже был со стадом на выгоне. Смастерил там из

ольховой коры дудку-сопелку и давай развлекаться на ней, дуть-выдуть

пастушьи рвущие душу и сердце мелодии.

От Ваниной игры-забавы проснулся в саду директор школы, приняв

ее за звуки пионерского горна. Обнаружив себя совершенно

растелешенным, без порток и исподнего, Петр Иванович вначале пришел в

неописуемый восторг и вожделение. Но потом, не видя рядом Маши и

Клавки, малость поостыл и даже задумался, что же ему делать

теперь; то ли, прикрываясь лопухом (впрочем, весенним всего в

детскую или девичью ладонь лопухом все прелести Петра Ивановича

не прикроешь), по-быстрому переодеться в городские парусиновые штаны

и в такое же парусиновое исподнее, то ли остаться на месте своего

падения, в саду, чтоб не пропустить чего-нибудь особо важного и

поучительного в начале второго праздничного дня - Макушки. Оно

и действительно, чего тут стесняться и робеть: окрестные люди,

что, никогда не видели нагого, незащищенного мужика? Видели и

равнодушно (ну не все, конечно, не поголовно) проходили мимо -

лежит себе мужик да и пусть лежит, наслаждается жизнью.

И все-таки многоумный директор поступил более хитро. Домой за

штанами и исподним он послал, одарив конфеткой с праздничного стола,

того мальчонку-дошкольника, который вчера так проникновенно читал стишок

про Родину и Отечество, а сам, прикрываясь где лопухом, а где

белокипенной сломанной с отчаяния яблоневой веткой, остался в

саду в предчувствии, что Маша и Клавка, его обольстительницы и

обидчицы, вот-вот появятся.

Каким образом в такую рань оказался в саду мальчонка, Бог его знает.

Может, тут и спал, зарывшись в прошлогодние листья и молодую траву

рядом с родителями, поверженными вином и водкой. А может, вчера

вдоволь не нагляделся на Петра Ивановича, будущего своего наставника,

вот и прибежал с утра пораньше (деревенские дети тоже ни свет ни

заря встают), чтоб доглядеть и доудивляться. Но, скорее всего, ни то и

ни другое. Объявился тут мальчишка, сбежав от почивающих еще

родителей, в надежде, что его опять выставят перед народом и

повторно потребуют прочитать стишок:

Люблю Отчизну я, но странною любовью!

Согласимся с этим и одарим мальчонку-дошкольника дополнительно еще

одной-двумя конфетками. Он того заслужил!

На лесопилке, в выгребной яме, весь в опилках и смоляной коре,

пробудился пильщик. Вчера он на празднике, как человек пришлый,

артельный, вел себя скромно и неприметно (тостов не произносил,

песен не пел, даже “Дубинушку”) и от этой скромности к

вечеру хорошенько-таки притомился винцом, водочкой и виски, которое

самолично ему несколько раз подносила Салтычиха-Скарлетт, хозяйка и

работодательница. Отказываться он не смел, выпивал все подряд за ее

здоровье, счастье и благополучие лесопильного предприятия, и вот

очутился в выгребной яме на хвойных и лиственных опилках, которые по

южному, украинско-польскому своему происхождению называл тырсой.

Кое-как отряхнувшись, пильщик выбрался наружу и хотел было заводить

моторы да будить помощников, тоже, оказывается, спавших здесь же,

выгребной яме. Но Салтычиха, уже опять вся принаряженная и румяная,

остановила его, махнула в сердцах рукой:

- Какие там моторы! Пошли!

И они пошли, гуськом и кавалькадой, словно какие-то странники,

калики перехожие, по пыльной утрамбованной до каменной, асфальтной

твердости лесовозами дороге. Впереди Салтычиха, гордо и неприступно неся

украшенные обновленными серьгами, диадемами и колье голову и шею;

потом Зозулька с полной, налитой под самую пробку и завязь бутылью

виски; потом пильщик, для верности и подмоги опираясь на обрезок

березовой доски; а потом уже и помощники. Те молодцом - шагали

бодро и твердо. Вот что значит физический, облагораживающий тело

и душу труд! Никакой хмель и похмелье ребят не берет, всегда

они готовы взять хоть лесопильные колья в руки, хоть рюмки.

Глядя на всю эту кавалькаду, пришла в себя в магазине Тоська. Домой

она вчера без Борькиного сопровождения не добралась - в магазине

на широком прилавке и уснула сладким девичьим сном. Кое-как

Тоська умылась в кассовом зале перед общественным рукомойником,

вытерла руки и лицо отрезком китайского шелка (у Салтычихи из этого

шелка было пошито выходное платье) и вдруг возревновала. Это что же

такое получается?! Салтычиха и Зозулька уже несут на праздник полную

бутыль поганого своего виски, а она что - хуже и недостойней?!

Да ни в жизнь! Прожегом, как будто вчера и не пила, и не страдала без

юношеского Борькиного участия, она метнулась в подсобку и начала

наполнять всклень из двухсотлитровой полуцистерны дубовый

знаменитый во всей округе бочонок. Делать это Тоська умела

отменно. В единый дых и присест потянув на себя через резиновый

шланг вино (маленько, конечно, и попробовав), она опрокидывала его в

бочонок, и вот уже плодово-ягодная или виноградная влага, похожая иной

раз на медоносную патоку, тугой струей билась о дубовые стенки

бочонка, пенилась и пузырилась, приводя любого человека,

сколько-нибудь и что-нибудь понимающего в винно-паточных делах, в

небывалое возбуждение. Соперничая с венгерской златокудрой наядой,

Тоська прямо-таки священнодействовала возле цистерны и бочонка и

была в эти минуты сама похожа на виноградную и плодово-ягодную

наяду.

Взвалив бочонок на плечи, Тоська огородами и березняками понесла

его подбегом, а где так и бегом в сад. И все-таки опередила

Салтычиху с Зозулькой, водрузила бочонок на стол под восторженные

крики гостей намного раньше, чем Салтычиха и Зозулька ничтожно

малую бутыль виски. Молодец Тоська - знай наших! Впрочем, она

могла бы и не надрываться, могла бы и попросить Борьку. Уж

поутру бы он, при свете дня не стал бы кочевряжиться, помог бы

несчастной женщине, тем более, что старается она не ради себя, а ради

общественной пользы и блага.

Матюха тем временем уже подвез на место происшествия развеселую

компанию Феклы Болботухи и всех Бывших, за исключением

фермера-подполковника. Тот пришел сам строевым шагом с отмашкой,

правда, сегодня уже не в парадной, а в камуфляжной, полевой форме,

может быть, в расчете на какое-нибудь сражение или боевые

действия. Правильно, между прочим, подполковник сделал, что пришел

сам, а то ведь Матюха (тот еще дровосек) поначалу вознамерился

было забросить всех седоков в лес да поставить их с топорами и

пилами в просеке, чтобы заготовили ему с похмелья возок-другой

хвороста или жердей-ременин. Слава Богу, Корнелий Егорович его

унял, замахнулся, хотя и бессловесно, посошком: мол, ты балуй, да

знай меру, кто же возить в лес по дрова людей неопохмеленных,

несытых?! Такого и в колхозные времена не бывало!

“Заповзятлыви жинкы” тоже все уже были в саду с чисто

вымытыми ложками и черпаками, чтобы хлебать дармовую юшку в подбор

и на отмашь. А уха-юшка - ждать не приходится - уже тут как

тут! Неутомимая велосипедистка привезла ее в чугунке вдвое

большем (да и погорячей) вчерашнего.

Обнаружились и Маша с Клавкой. По привычке поправив головы и шеи

непутевым поверженным своим мужьям, они незамедлительно устремились

к Петру Ивановичу, окружили его женской лаской и заботой, стали

выглядывать за ограду - не бежит ли где с запасными парусиновыми

брюками и исподним мальчонка-гонец, - да отгонять куда подальше

остальных пионеров-школьников, которым тоже было жалко директора

школы, прикрытого одним только лопухом.

Бабка же Мотя, кажется, никуда и не уходила. Так всю ночь и

просидела на лавке, бессчетно и безмерно играя на гармошке да

бессчетно думая материнские свои думы.

А вот Борька с Курсантом маленько припоздали. Пока умывались,

брились-нежились перед зеркалом, расчесывались на прямой и косой

проборок, пока произносили на два голоса обязательный похмельный

монолог: “Чуден Днепр при тихой погоде...”, солнце уже

поднялось порядочно, осветило и сад, и деревенскую улицу, и дальнее

пастбище, где пел-выпевал на дуде Ваня Пастух. Но к семи часам,

слава Богу, пришли и Борька с Курсантом.

Теперь все уже были в сборе, все в наличии. В полях и огородах ни

единого человека, ни единой души. Бродили там под присмотром

верховного неусыпного Коршуна лишь одни весенние грачи да вороны,

рыхля землю, выискивая в ней червяков и комашек. Но вскоре и они

бросили пустое это, бесполезное занятие и подвинулись поближе к саду,

где без всяких изысканий на столах было полным-полно дармовой сытной

пищи.

Никаких тостов, никаких здравиц во второй день праздника не

тревожилось. Наполнив граненые стаканы, рюмки, фужеры и бокалы, все

гости сошлись ими над столами в дружном согласии, взаимно пожелав

себе и каждому телесного и душевного здоровья:

- С похмельем Вас, будьте здоровы!

Только и всего-то! Ну а дальше?!

Дальше Борька с полного теперь согласия и даже поощрения бабки Моти

взял в руки бубен. Предусмотрительные “заповзятлыви жинкы”

передали ему по рядам батистовый вышитый крестом и гладью платочек

(Курсант сразу определил - Тоськин), чтоб Борька повязал им

большой палец левой руки: играть-то придется до полудня и вечера,

без платочка запросто натрешь кровавую болевую мозоль. Борька палец

повязал, мимоходом прочитав на платочке горестную девичью надпись:

“Люби меня, как я тебя”, и начал.

О, бубен, о барабан, лучший музыкальный инструмент всех времен и

всех народов! В любой стране, в любом населении он одинаково

почитаем и необходим, начиная от самых северных, кочевых и

упряжных, и заканчивая южными, африканскими и индейскими. И не

всякий-каждый человек может играть на нем, а лишь белый снежный

шаман или индейский разрисованный многоцветною глиною по челу и щекам

вождь и глава племени. Борька не иначе как был их потомок и

последователь. В противном разе, с чего бы это ему иметь к

барабану и бубну такое пристрастие да и такое редкостное (чего уж

тут скромничать) умение?

Особо сомневаться в выборе первой пляски и песни у Борьки

надобности не было. Тут веками все проверено и загадано -

“Барыня!”

И только раздались первые ее бубенно-звонкие удары, вовремя

поддержанные гармошкой бабки Моти, как в круг выметнулась Фекла

Болботуха, а за ней вся ее частушечно-плясовая артель.

Ой, барыня, шита-брита,

Любил барыню Никита, -

на все голоса и лады запели они. И как разметались у них длиннополые

ситцевые юбки, как по-молодому всколыхнулись бедра и груди, как

зашлись, засеменили в дробной чечетке и перестуке ножки, какими

лебедиными крыльями взмахнули и поплыли по кругу, сразу освобождаясь

от многолетних и многовековых мозолей и трещин, руки.

Устоять перед этой пляской никто не мог. Все, словно горох,

посыпались в круг, разбились попарно и поочередно и давай выказывать

друг перед другом свою ловкость и умение:

Ох, барыня ты моя,

Сударыня-барыня ты моя!

Корнелий Егорович, отбросив в сторону вишневую и рябиновую клюку,

танцевал на пару с Ангелиной Степановной, как, случалось, танцевал с

ней еще в послевоенные боевые годы под трофейный, вывезенный из

Германии и Венгрии предусмотрительным Вещиковым граммофон. И мало

того что плясал, так еще и пробовал подпевать Болботуха

единственным, но высоким слогом:

- Да-а-а-а!

Маша и Клавка увлекли в пляску Петра Ивановича, который отбивал

одетой в запасные парусиновые штаны (впрочем, только до вечера, о

чем он точно уж знал да и желал этого) ногой и пяткой вот так, и вот

так, и еще вот так!

Бубновым королем и валетом вылетел в круг фермер-подполковник.

Нет, не зря он оделся в камуфляжную полевую форму: вот тебе и

боевые действия, вот тебе и воинское сражение! Исхитряйся,

показывай свою командирскую честь и доблесть, разбивай в пух и прах

видимого и невидимого противника, тесни его далеко за пределы

отечественных рубежей!

И фермер себя в сражении не щадил! Шел где в опор, во весь свой

почти двухметровый рост, а где кидался вприсядку, вровень с

подолом Феклы Болботухи, и выделывал такие коленца и выверты, что

хоть сегодня командуй его к вечному и бессмертному Моисееву. Сразу

видно, что замполит! Об одном только жалел отставной подполковник

и начинающий фермер. Эх, кабы знать да предвидеть эту

“Барыню”, так он ни за сто бы не пришел на гуляние в

грубо-яловых черт знает кем придуманных для армии ботинках с

тысячами шнурков и дырочек, а обул бы испытанные в веках русские

хромовые сапоги с высокими глянцевыми голенищами. Теперь бы, в

танце, он приспустил бы, собрал бы в гармошку эти голенища, да так

звучно, с потягом, ударил бы по ним в лад с чечеткой и притопом

ладонью, что перекрыл бы и бубен Борьки Ельцины и гармошку бабки

Моти.

Но чего не дано, того не дано! Хромовые русские сапоги нынче в

армии не в чести и не в моде. Нарушать же строгий генштабовский

приказ и форму одежды подполковник-замполит был не приучен. Что

тогда о нем подумают и до чего дойдут в своих вольностях его

подчиненные?!

 

Так он и плясал “Барыню” в чужих заморских башмаках, путаясь в

шнурках и завязках. Но надо отдать ему должное, плясал лихо, как пляшут

только с отчаяния и похмелья, к тому же, может быть, последний раз в

жизни.

Не сдержали себя и Донышко с Посошком, в обычные дни неприметные и

скромные, а теперь воспламенившиеся, дерзкие. Кинув в сердцах под ноги

кепки-восьмиклинки, они на зло и зависть директору школы и его

полюбовницам, неверным своим женам Маше и Клавке, пошли отбивать кирзовыми

разношенными сапогами (фермер-подполковник лишь вздохнул по этому случаю)

такую невидаль и такую удаль, что прямо-таки сердце вянет от удивления и

восторга. Подобным манером танцевал только казак-запорожец в

“Пропавшей грамоте” все того же незабвенного Николая Васильевича

Гоголя. Борька и этот отрывочек знал и частенько читывал его

пристрастному к фольклору и классической литературе Курсанту:

“Эх, народец! станет, вытянется, поведет рукою молодецкие усы,

брякнет подковами и - пустится! Да ведь как пустится: ноги

отплясывают, словно веретено в бабьих руках; что вихорь, дернет рукою

по всем струнам бандуры и тут же, поупершись в боки, несется вприсядку,

зальется песней - душа гуляет!..”

А Донышко с Посошком - что, не казаки?! Или нет у них молодецких усов

(третью неделю не брились), или не бьется у них о колено и бедро

золоченая сабля, или нету в бархатных кисетах, шитых Машей и Клавкой,

отборного тютюну-самосада и люльки, или кепки на них не восьмиклинки, или

сапоги не магазинские, не кирзовые?! Все есть, все в наличии и обретении

- гуляет, веселится казацкая православная душа!

Чуть погодя, когда Борька был уже весь в запале и видел происходящее лишь

краем глаза, вышла в круг и Тоська. И тут - одна. Постояла вначале без

всякого движения, словно одинокая рябинка в чистом поле, а потом вдруг как

вскрикнет, как зарыдает:

И-и-эх! Барыня ты моя,

Сударыня ты моя!

И пошла: каблучок к каблучку, ножка к ножке, плечи играют, руки -

ангельские крылья, куда и девались ее печаль и обида, хоть сейчас под

венец, в фату и серебряные бусы. Жаль, приличного жениха нету,

молодца-удальца, один Ваня Пастух на всю деревню неженатый, да и тот на

Тоську внимания не обращает, Болботуха не велит. Говорит, ветреная Тоска

женщина, необходительная, Ваню моего она без присмотра и заботы наедине со

скотиной оставит. А какая же Тоська ветреная, какая же она

необходительная?! Да необходительные и ветреные женщины так не танцуют,

так широко не ведут бровью и статью! А она ведет и поводит! Видел бы ее

сейчас Ваня, мнение вое немедленно поменял бы и Болботуху, мать свою

говорливую, больше не слушал бы.

Выпив по-соседски, в полном согласии и недолгих разговорах по рюмочке

водки (кажется, уже четвертой или пятой по счету), вышли на танцевое

ристалище бывший паровозный машинист Деев и дровосек Матюха. Борька при

их появлении ударил в бубен посильней, колыхнул со всего размаха медные

бляшки - то-то будет диво, то-то будет удивление. Сроду Деев и Матюха

не танцевали. Люди они степенные, всегда при деле и участии - не до

танцев им. И вот - вышли! И не посрамили рабоче-крестьянского

своего происхождения. Деев помчался по кругу подлинным паровозом, с

одышкой и пробуксовкой, а Матюха дровяной телегой, со скрипом и

понуканием. Любо-дорого было на них смотреть! Серьезно, с полной отдачей

плясали мужики, словно не поденной и посменной работе.

“Запозятлыви жинкы”, скучавшие до этого без кавалеров, мигом

окружили Деева и Матюху и давай выбивать “Барыню” на ложках

(Борька передохнул мгновение-другое, поправил на пальце платочек, дал

передохнуть и кленовой колотушке, которая прямо-таки горела, дымилась в

его руках).

Но больше всех удивил Борьку Курсант. Сидел он сидел на лавке рядом с

ним, дремал даже как будто с устатку и похмелья и вдруг пробудился и что

удумал! Через весь круг, промеж женских каблучков и подкаблучников, промеж

кирзовых сапог и армейских ботинок, промеж чечеток, прихлопов-притопов,

вывертов и прочих плясовых изысков, сиганул прямо к Салтычихе-Скарлетт,

которая все еще сомневалась, плясать ей “Барыню” или нет. А вдруг

да будет зазорно и оскорбительно для ее высокого предпринимательского

звания и европейских наклонностей. Да и с кем танцевать-то?! Не с

Зозулькой же, малорослым подкидышем, выходить ей в круг?! И вдруг Курсант

- завидный мужчина, и ростом вышел, и весом, и хвостом! Про

образование уж и говорить не приходится: всего Пушкина наизусть знает,

Гоголем зачитывается.

И Салтычиха не выдержала! Подала Курсанту холеную руку в изумрудных и

позлащенных перстнях и кольцах.

О, это надо было видеть, как они танцевали! Курсант, распушив хвост, шел

настоящим волчком и дзыгою, но как галантно, как обходительно и тонко.

Можно было подумать, что он всю жизнь только тем и занимался, что

отплясывал “Барыню”, выучившись этому искусству в каком-нибудь

пажеском или кадетском корпусе. Или, в крайнем случае, в кремлевском

охранном полку.

А Салтычиха?! Всех деревенских баб посрамила она своей пляской. Литая

нога ее, в обычные дни больше похожая на смолянистое хвойное дерево,

теперь вдруг обрела необычайную легкость, закружилась юной, утонченной

березкой (не барыня, а еще только барынька), словно в ночь под Ивана

Купала. Весь стан ее тоже сделался гибким и податливым. И особенно бедра,

которыми она вроде бы случайно, но вполне определенно прикасалась к

Курсанту, заставляя того распушать уже не только хвост, а и знаменитые

свои гусарские усы, безошибочно всегда чувствующие сытную добычу.

Безревностный Зозулька (попробовал бы он только ревновать, сразу бы

Салтычиха понизила его в звании и росте, в землю бы загнала и кепкой

сверху прикрыла) поглядел-поглядел на их танец, а потом и себе выпорхнул в

круг малым кукушонком-подлетком и давай под каждый шаг куковать, года

честным людям отсчитывать. “Заповзятлыви жинкы” его чуть не

побили: мало насчитал, всего по три-четыре года. Зозулька с трудом

уклонился от их напасти, взлетел, обламывая крылья и теряя оперенье, на

яблоневую ветку. А там в вышине и возвышении свои танцы и пляски! Листья

дрожат от Борькиного барабанного боя, пчелы в танцах и беготне путаются

в ульях и сотах, муравьи-путешественники сбиваются с дороги и тоже

попарно, повзводно и поротно отплясывают “Барыню”. У них и тут во

всем порядок и строгость.

Да что там пчелы, муравьи и зозульки-начетники, которым, может, на роду

написано плясать и отплясывать “Барыню”, забыв все остальные

прелести и обязанности жизни! В подлунном небе кругами и вприсядку

пустился в перепляс сам Коршун, птица степенная и стервятная. Вот до чего

довели всех окрест Борька и бабка Мотя!

Никто не смог остаться за кругом в покое и недвижимости.

Пионеры-школьники, ослушавшись директора, стали проникать, просачиваться

в гущавину танцующего народа. Те, что повзрослее, во главе с

Посошком-младшим решили, что это отцы и матери специально для них затеяли

праздничную дискотеку, и ну на зависть Петру Ивановичу выделывать такие

комариные коленца, ритмы и изгибы, что хоть по телевизору их показывай в

назидание всем остальным ровесникам, ни разу не танцевавшим на празднике

Земли и Урожая. Музыка им уже без разницы да и без надобности, они сами

себе музыка и мелодия. Те же, что поменьше, первоклассники и

дошкольники, взяли себе в голову, что это хоровод; сцепившись за руки, они

окружили танцплощадку неразрывным кольцом и затеяли свой детский

хоровод-веснянку, который переняли опять-таки в южных, порубежных с

независимо-счастливой Украиной селах:

Дэсь тут была Подоляночка,

Дэсь тут була молодэсэнька,

Тут вона стояла,

До земли прыпала,

Лычко не вмывала,

Бо воды не мала.

Кого они это имели в виду, кого, сговорившись, нарекли промеж собой

Подоляночкой, попробуй догадайся. Уж не бабу ли Мотю?! Что-то больно они

жались к ней, заглядывали в глаза, шкодливо целились на перламутровые

пуговки, вот бесенята! А ведь бабка Мотя еще до восхода солнца ключевой

водой умылась, подтянула на гармошке ремень, протерла пуговки, какая же

она Подоляночка, она исконно русская женщина, Родина-Мать! На Украине, в

Подолии, она только и была один раз в жизни, воевала там, наводя ужас на

немецкую противную сторону грозной своей снайперской винтовкой. Но кто

теперь о том помнит?! Там, на Подолье, уже и следы бабки Моти успели

подмести, там теперь немца чаще встретишь, чем русского человека,

которому нигде в мире за его былые подвиги нынче нет ни привета, ни ласки!

Звуки гармошки и бубна донеслись и на выгон к Ване Пастуху. Он вначале

принял их было за позывные висящего на столбе возле сельсовета радио, по

которому определял время, когда Солнце уходило за тучи, но потом

сообразил, что тут к чему, распустил стадо далеко окрест, а сам, помогая

себе сопилкой, взобрался высоко на курган и пустился в танец на самой его

вершине, на самой Макушке. Это был танец так танец, перепляс так

перепляс, это действительно была Вершина и Макушка веселого праздника

Земли и Урожая, придуманного Борькой и утвержденного с благословения

Патриарха Президентом, зенит его и апогей!

В общем, плясали все, сойдясь в едином ритме и едином движении Земля

стонала и гудела от того всесветнего небывалого танца. Глядя на него и

все время подбадривая народ колотушкой, Борька со всем основанием подумал

и даже крикнул о том бабке Моте: мол, от такого танца и перепляса, от

такой всемогущей “Барыни” земля сама по себе, наперекор всем

суховеям, засухам и прочим стихиям засеется зерном, прополется, уберется и

засыплет в закрома Родины небывало тучный урожай.

Бабка Мотя согласно кивнула Борьке головой. Правда, как-то странно

кивнула: не сверху вниз, а со стороны на сторону, от левого плеча к

правому и наоборот. Но, может, Борьке это так только показалось. Голова у

него от барабанного боя и похмелья давно уже пошла кольцом и кругом.

После “Барыни” танцевали и “Комаринскую”, и

“Сербиянку” с выходом, водили хоровод “А мы просо

сеяли-сеяли”, отбили даже “Гопака”. Тут равных не было Матюхе.

Он вконец измочалив кирзовые свои сапоги, вогнал каблуки в землю, как

будто под ним было какое-то заколдованное место, где сколько ни танцуй, а

все равно останется в душе ссадина и неудовлетворение. Может, тут и Борька

в чем виноват, слабо подсоблял Матюхе колотушкою и медными бляшками,

потому что именно в этот момент донеслись до него вначале добрительный (с

восхищением даже) голос далекой сибирско-таежной Непревзойденной Особы, а

потом и приветливый голосок Даньки, так соскучившейся детской своей

первозданной душой в дождливой, сумрачной Ливонихи по русской хороводной

пляске - “Барыне”, которую она в младенческом еще возрасте

тоже отменно умела танцевать и пританцовывать под Борькин бубен.

Голоса те заглушили для Борьки все остальные звуки, сокрыли все остальные

видения, и он играл теперь, звенел и перезванивал бубном исключительно

только ля Даньки и Непревзойденной Особы, каждым ударом колотушки

передавал им приветы, кланялся и благодарил за память...

Перерыв в танцах за весь день сделали гости и хозяева всего один, тоже по

давно заведенному и опробованному обычаю. Когда Солнце уже пошло на убыль,

а Ваня Пастух погнал повторно на вечернее пастбище хорошо выдоенное,

опорожненное стадо, затеяли они за оградой сада деревенские

незамысловатые игры и игрища. И первая из них - лапта. Как играют в

русскую лапту, рассказывать тут не время и не место (хотя, может, и

стоило бы для иностранных гостей и ребятни, от всех русских игр уже

отученной), кто помнит, тот помнит, а кто забыл или не знал вовсе, тому

всего не объяснишь, сердца и души к этой исконно русской забаве не

приворотишь. Тому совершенно все равно, где во время игры находиться: в

“поле”, “пасти” там увертливый мячик, норовя поймать

“кашу” в шапку, в картуз, а при удаче так и просто в широко,

ковшиком, расставленные ладони, или победно обретаться в “городе”,

за чертой, с силой, наотмашь целить мяч березовой увесистой битой, и пока

он пребывает в воздухе, в полете, бежать к “бабе”, изводя

противника ловкостью и быстротой (иногда можно перейти и на шаг, чтоб

совсем уж доказать свое бесстрашие и превосходство над ним).

Кто ни разу не испытывал себя в русской лапте, ни разу не

“сговаривался” с лучшим и самым верным товарищем, чтоб после

разойтись по разным командам, не спрашивал с ним на пару при выборе у

капитана-матки: “Земли или Неба? Воды или Суши? Солнце или Луны?”,

- тому, конечно, без разницы, каким играть мячиком: обыкновенным,

резиновым, которым играются только малые дети, да и то не в лапту, а лишь

в “Высокого дуба” или в “Ярки”, который и летит-то всего

на десять-двадцать метров; или модным нынче, ходовым, войлочно-теннисным;

или каменно-тугим, упругим, вырезанным из автомобильного ската величиной

всего в сорочье яйцо. Он так и называется - “обрезанец”.

Для серьезной взрослой игры годится именно “обрезанец”. Если

хорошо уцелить его битой, то он с пулевым и ядерным свистом летит вдоль

улицы от сада до речки, а иногда так и переметнется на другую ее сторону,

заставляя назадачливых “пастухов” плыть за ним в

лодках-плоскодонках или даже вплавь, долго искать там на потеху

“горожанам” в осоке и аире.

Сколько помнит Борька, лучшим игроком в лапту была бабка Мотя. Ее всегда

выбирали капитаном-маткой одной из команд, хотя, казалось бы, лапта -

дело совсем не женское. Когда играть в нее матерям и женам, довечно

обремененным детьми, огородами, хозяйством да частенько и нерадивыми

мужьями-лаптежниками тоже. Но ведь и на войну, в снайперы и зенитчицы

женщинам тоже ходить вроде бы не пристало! А вот же бабка Мотя пошла и не

посрамила женский род, своих будущих товарок по льноводческому звену.

Ни разу не посрамила она их и в игре с мячиком-обрезанцем. Взяв в руки

самую увесистую и замашную биту, бабка Мотя целила его с такой силой и

отчаянием, с какими, наверное, ходила на фронте в штыковую смертельную

атаку. Мячик от ее удара наливался звоном и свистом и летел не только

вдоль замершей в восторге улицы, не только за речку в аир и осоку, а иной

раз даже залетал в гнездо аиста, умостившееся на раскидистой сосне за

церковью. “Пастухам” приходилось, отбиваясь от аиста, взбираться

на сосну, извлекать оттуда из-под пуха и перьев мячик, а бабка Мотя шла

тем временем неспешно в “поле” к “бабе”, чтоб отметиться

там самой да заодно выручить своих друзей по команде, которые пугливо

застряли возле “бабы”, поскольку из оставшихся в “городе”

никто больше уцелить по мячику не мог. Надежда была только на одно

снайперское умение бабки Моти.

Не подвела она свою команду и сегодня, чутьем набрав себе самых ловких и

удачливых в игре мужиков. Борька, понятно, “сговаривался” с

Курсантом, спросил бабку Мотю: “Земли или Урожая?”. Она

затребовала “Земли” и безошибочно угадала Курсанта, который по

умению и ловкости в игре шел сразу за бабкой Мотей: и в мячик попадал без

промаха, и к “бабе” бежал ловчей и проворней других. Борьке же

пришлось идти в “поле” под руководство незадачливого Петра

Ивановича да и оставаться там, уподобясь Ване Пастуху, целых три часа,

пока игра была в разгаре. Хорошо еще, что нашлось кому слазить на сосну в

гнездо аиста. Посошок-младший подменил Борьку, но не бескорыстно,

конечно. Директор школы и тут не поскупился, поощрил его полсотенной. А в

прежние годы всегда лазил Борька - моложе его не находилось. Но мало

ли чего было в прежние годы! Тогда Борька запросто мог поймать в одну

ладонь и горсть зависший в небе мячик или уцелить им, припечатать бегущего

от “бабы” противника и тем самым выручить всю неудачливую свою

команду, перевести ее из “пастухов” в “город”, в

победители и насмешники.

Но нынче Борька и “кашу” не поймал, и противника (да того же

Курсанта) не припечатал. То ли старость незаметно, обходом и тайными

тропами подобралась к нему, то ли похмелье дает о себе знать: руки дрожат,

ноги в коленях за каждым шагом, словно сухие камышинки, гнутся...

После лапты затеяли истосковавшиеся по празднику и молодости мужики и

бабы другие испытанные столетиями в народе игрища и хороводы: играли в

“ручеек”, в “третьего лишнего” и даже в “квача”,

забаву совсем уж детскую, дошкольную. Потом перешли к качелям, что всегда

высились у них в саду на берегу речки. Это, конечно, не “квач” и

даже не лапта, это забава из забав, не для слабых духом. Качели ведь не

городские, не с игрушечными лодочками, лошадками и верблюдами, у которых и

размах-то всего ничего, в два аршина. А доподлинно деревенские, отчаянные,

словно специально сделанные для того, чтоб каждый мог показать свою удаль

и молодечество. С дубового свода, с матицы свисают две десятиметровые

слеги, схваченные понизу березовой поперечной, полозом. Тут уж размах так

размах! Если хорошенько раскачаешься на них (лучше всего, конечно, на пару

бы с какой-нибудь девчонкой, сердечной твоей подружкой), так душа то

возносится до самого неба, то отрывается от тела и уходит в пятки.

Но и этого еще было мало! Вспомнили мужики затею давнюю совсем уж

древнюю, дедовскую и прадедовскую, обнаружили в саду бесхозный сосновый

хлыст, вмиг ошкурили его, вкопали в землю, предварительно закрепив на

вершине бутыль самогона, и ну соревноваться, лазить по смолянистому

стволу, чтоб завладеть вожделенной добычей. Тут уж сомневаться нечего

- победителем вышел, конечно, Курсант. Он подождал-подождал, пока все

мужики и парни окончательно придут в изнеможении и упадок сил, а потом в

два прыжка достиг вершины да и снял с сосновой макушки прогретую на солнце

бутыль. Но поступил честно, по-гусарски (сразу видно воспитание). Сам, в

одиночку пить ее не стал, а поделился со всеми участниками состязания.

Но игры играми, танцы танцами, а про застолье народ тоже не забывал.

Нет-нет да и опрокидывал рюмочку-другую, закусывая то соленым огурчиком,

то рыбной юшкой, то недоеденной вчера говяжьей котлеткой. С утра и до

обеда, до игры в лапту водки, вина и даже злополучного виски, слава Богу,

хватало вдосталь на всех. Ведь на любом-всяком празднике было у них все

заведено по справедливости и чести, как на свадьбе. Первый день отмечался

за счет хозяев да самых близких родственников жениха и невесты, а на второй

уже всерьез подключались гости. Молодежь, светелки и бояре несли в

кошелках, сумках и рюкзаках завтрак невесте (разумеется, и с водочкой, и

с винцом, и с пивом), а кто постарше - сваты, свахи и сватьи, дружки,

перевязанные через плечо рушниками, - чтоб не мешать молодежи

выведывать у новоповенчанных своих сверстников все тайны первой брачной

ночи, располагались наособицу и доставали из льняных узелков да из

накладных и внутренних карманов свои припасы. Там тоже всего было с

избытком, пей, ешь за здоровье брачующихся, сколько осилишь.

Точно так поступили гости и сегодня, на одну только Тоську да какие-никакие

заготовки бабки Моти не понадеялись, нанесли своего, вдвое и втрое больше,

чем вчера. Но после обеда, после игрищ и развлечений, с водкой вдруг стали

обнаруживаться перебои. Бутылки опорожнялись с какой-то необъяснимой

поспешностью, как будто народ пил последнюю рюмку в своей жизни. И вот

уже то за одним столом, то за другим послышался ропот и недовольство: мол,

что это за праздник, что за День Земли и Урожая, если нет чего выпить да и

закуска в обрез и недостачу.

Борька этим обстоятельством сильно встревожился. Ведь того и гляди,

крестьянские ропот и недовольство перейдут в бунт, и тогда уж кому-кому, а

Борьке достанется. Народец у нас на расправу горяч, вмиг вспомнит, кто был

затейником всего гуляния, кто в ответе за все его обеспечение и

довольство. И тут уж Борьке никак не спрятаться ни за спину бабки Моти, ни

за указ и благословение Президента с Патриархом, минутою и секундою

выволокут его на лобное место и в два счета голова с плеч. Поэтому он

предусмотрительно подсел к Тоське и шепнул ей на ухо, как самому близкому

и надежному товарищу:

- Выручай!

- Ага-а!!! - недобро, по-совиному глянула на него вначале Тоська.

- Как проводить женщину до калитки, до ворот, так некому, а как чуть

что, так сразу - выручай!

Спасибо, Курсант и тут вмешался, вник в ситуацию.

- Это совершенно разные вещи! - примирительно сказал он.

- Ты бы уж помалкивал, - напустилась было и на Курсанта Тоська,

но потом смягчилась и тоже со всей ответственностью вошла в положение

дел. Женщина она все-таки разумная, проникновенная и прекрасно понимает,

что если крестьянский, деревенский народ взбунтует, то первым делом кинется

на магазин, разнесет его в пух и перья. Больше ведь никакого достояния в

селе, считай, не осталось - все разнесли во время прежних бунтов и

праздников. Можно, конечно, пойти погромом на лесопилку Салтычихи, но там

что за пожива - одни только бревна да шелевка, много не унесешь, нигде

не запрячешь (не в землю же закапывать) и никому не продашь: денег-то у

крестьян - гроши да медные копейки. Чем-нибудь съестным или питейным у

Салтычихи и вовсе не разживешься. Она ведь по жадности своей впроголодь

живет. Иначе с чего бы это Зозульке быть такому малорослому и худому. На

брильянты же и яхонты Салтычихи народ и задарма не позарится: маета одна

от них, головная боль и расстройство желудка.

Тоська все это взвесила, оценила и в сопровождении Курсанта дважды сбегала

в магазин, принесла в бочонке остатки вина и последний ящик водки. Больше

ничего не обнаружилось - хоть шаром покати. Два месяца ведь никаких

товаров и пополнений не завозилось: весенняя грязь, распутица, реки и

ручьи в самом разливе, ни одна машина, кроме хлебовозки с двумя ведущими

мостами, не пробьется.

Народ Тоськиной щедрости и пополнению, конечно, обрадовался, но с

каким-то остервенением и большой нелюбовью, как будто подозревал, что

Тоська принесла не все припасы, не до конца опорожнила двухсотлитровую

бочку с вином (а ведь на дне и донышке самый смак - винный камень),

заначила в подсобке для собственной опохмелки четвертинку-чекушку, тоже

самую сладкую и желанную, поскольку последняя. Раздался даже было крик

идти все же на магазин приступом, но крик этот был еще ранний,

преждевременный. Крикуна не поддержали, быстро разлили по стаканам и

кружкам вино, по-братски разделили водку, каждому по наперстку, рюмке и

стопке и на том вроде бы пока успокоились.

Но Борька многоопытным своим сердцем чуял - не надолго, может, всего

до вечернего похолодания, а там опять пойдут ропот и недовольство: в

любой выпивке (и тем более в такой, как сегодня, - праздничной) самое

страшное - недобор. Мужики с недобора на что угодно способны.

И Борька, не дожидаясь последнего рокового мгновения, когда мужиков уже

ничем не остановишь, принял превентивные меры. Он подсел теперь к

Салтычихе, которая медленно и с одышкой остывала от “Барыни”,

словно какая-нибудь доменная или мартеновская печь от раскаленного

внутреннего жара, и напомнил ей вчерашний утренний разговор:

- Ты видишь, народ бунтует! Спалят твою лесопилку, выставляй

отступную!

- Да нет у меня ничего! - лукаво начала отбиваться от него

Салтычиха.

- Как это - нет?! - поднажал на нее Борька. - У Зозульки

на огороде под яблоней закопано.

Салтычиха опять в одно мгновение налилась огнем, опалила Борьку доменным

дыханием, а потом взялась за Зозульку:

- Правда?

- Правда, - трепеща всей душой и телом, не посмел тот сокрыть

истину.

- Ах ты, кукушонок! - совсем воспламенилась Салтычиха. - А я

третьего дня просила тебя налить, так ты что сказал - нету!

- Третьего дня не было, - пролепетал Зозулька.

Но Салтычиха его уже не слушала. Она схватила малорослого своего

кукушонка за шиворот, подняла высоко над столами, встряхнула до потери

оперенья и крыльев и сказала так, как только могла сказать Скарлетт

коварному Ретру Батлеру (кто читал “Унесенные ветром”, тот знает):

 

- Что одна нога здесь, а другая - там! Дома разберемся!

Зозулька, кое-как обретя жизнь, во всю прыть мотанул к лесопилке, где у

него действительно была в земле заначка (Борька-то сказал наугад), правда,

не под яблоней, а под собачьей будкой, охраняемая свирепым псом Акыном

надежней лесопилки. Обошелся Зозулька даже одной ногой, другую, дрожащую и

согнутую в коленке, оставил, словно в залог, при Салтычихе. Вот выучка,

вот дрессировка! Через пять минут десятилитровая бутыль, опоясанная снизу

доверху лозовой плетенкой (раньше в таких емкостях хранили керосин), уже

возвышалась на столе.

Справились с этой бутылью мужики и бабы тоже без особого напряжения.

Минутою расплескали, разлили по фужерам и бокалам, “заповзятливым

жинкам” в бездонные ложки, а Посошку и Донышку, которые маленько с

посудиной замешкались, так и просто в сложенные ковшиком ладошки. И

ничего, Борькины побратимы не прошибли, досталось им даже вдвое больше

фужеров и ложек - руки-то вон какие широченные, мозолистые и трудовые.

Выпили, понятно, не чокаясь, не провозглашая тостов, не до того было,

бутыль опорожнялась прямо на глазах, а многим хотелось успеть еще и по

второму разу, чтоб хоть по полгорсточки, по полковшичка, по

полнаперсточка. В хорошем застолье оно и капля не помешает, развеселит

сердце и душу!

Но, выпив и кое-как закусив, опять взялись за свое, за бунт и ропот -

мало, не под самую завязку, не всклень и не под венчик. Запасных вариантов

у Борьки больше не было, и чуял он - надо спасаться бегством, как

тезка его и собутыльник, куда-нибудь в Барвиху или еще подальше - на

Валдай и за каменные Жигулевские горы.

Но на этот раз Борьку выручил Корнелий Егорович.

Прежде чем залечь совместно с Бывшими и веселой компанией Феклы Болботухи

бревном и чуркой на дровни к Матюхе, он вдруг вспомнил все прошлые,

колхозные еще гуляния и громогласно, хотя и с небольшими болезненными

паузами объявил:

- Чтоб завтра все в поле! В борозду и грядки!

И что ж вы думаете, кто-нибудь его послушался, внял его призывам?! Да

ничуть не бывало! Над грозой и ураганом Корнелия Егоровича вольный теперь и

свободный от колхозной повинности народ лишь посмеялся. Правда, уважая его

преклонный возраст и увечье, не очень сильно, в пределах дозволенного,

налил из керосиновой бутыли Зозульки три капли, помог погрузиться на

дровни и даже напутственно в сердцах повторил изречение бабки Моти:

- Утро вечера мудренее!

Толковый все-таки у нас, незаменимый народ. Старого никогда не обидит,

малого всегда уважит, пряником медовым, конфеткой-подушечкой одарит. Ему

бы цены не было, если бы еще налить хоть по полрюмочки. Но где же на ночь

глядя эти по полрюмочки взять?! Все военные и стратегические резервы

Борьки использованы, учтены. Теперь одна надежда на темноту и усталость

бывших колхозников и сельской интеллигенции. Корнелию Егоровичу и на том

спасибо, оттянул, может быть, роковые для Борьки мгновения, спас от

самосуда, народной расправы и возмездия. Оставалось продержаться еще самый

чуток, пока ночной лампадой зажжется на небе робкий серпик молодого

месяца.

Все чаще поглядывая на горизонт, досадуя, где это месяц там задержался

(луна, та всегда вовремя выкатывается), ведь уже и Полярная северная

звезда зажглась поминальной свечечкой, а его все нет и нет. Солнце тоже

что-то распалилось не в меру! Ваня Пастух уже стадо с кургана стронул,

погнал в село, а ему все неймется, палит пуще утреннего, соскучилось за

зиму, что ли?!

И все же не судьба была Борьке погибнуть сегодня от народного гнева.

Корнелия Егоровича в спасительных его устремлениях нежданно-негаданно

подержал вдруг Петр Иванович. Попусту не теряя времени на ожидание

вечернего обольщения Маши и Клавки, он сам завлек их в заросли малины и

можжевельника, сам добровольно снял портки и исподнее, отдал их на

хранение школьникам-тимуровцам, а обольстительницам своим сказал не в

пример вчерашнего дерзко и даже с вызовом:

- Ну, которая?!

Маша и Клавка от такого неумеренного обольщения приснули в кулаки, но

сразу с мест не повскакивали, не побежали на зов Петра Ивановича в

заросли, а подождали, пока их суженые, Донышко и Посошок, опять падут в

битве, как самые храбрые, первыми, лягут головами на восток, к родным

подворьям.

Борька сердечно поблагодарил Машу и Клавку за это замешательство и

задержку. Народ все же на минуту-другую отвлекся от преступных своих

поползновений: он хоть и целомудренный и не падкий ко всяким посоромным

видениям, но ради любопытства решил посмотреть, чем же закончится нынче

роковое противостояние нового директора школы и Маши с Клавкой - баб в

самом соку и полюбовном возрасте. Это ведь именно про них и было в веках

говорено: сорок пять - баба ягодка опять.

А пока нард любопытствовал, разбирался в делах сердечных, никому, между

прочим, не возбраняющихся, вот он наконец и месяц, повис над садом и

незасеянными огородами. Правда, кажется, повис рожками, кончиками не в ту

сторону, ну да это личное его дело, это Борьке без разницы. Главное, что

повис, и народ, глядя на него, о Борьке начисто забыл, больше не требовал

ни рюмочки, ни полрюмочки, а мерно и последовательно стал отходить ко сну,

где кто приспособился: на сырой ли земле-матери, отдавая ей последнее свое

тепло и взамен обретая спасительную прохладу; на столах и лавках под

присмотром Коршуна-стервятника; на полдороге ли к родительскому дому

где-нибудь на крылечке или на завалинке-призьбе. В общем, никто не остался

без места и успокоения. Так и то надо сказать, что каждый, прежде чем

окончательно пасть в сон и забвение, все же успевал нетвердой рукой и

устами помолиться на лампадку месяца и неугасимую свечу Полярной звезды,

а с молитвой всякий сон и на всяком месте сладок.

В застолье опять остались лишь Борька с Курсантом да двужильная бабка

Мотя. Что ни происходило на праздничном полигоне, какие ни терзали его

страсти и роковые события, а она гармошку из рук не выпускала.

 

Не выпускала бабка Мотя ее и сейчас, заиграла что-то успокоительное, почти

поминальное. Борька вознамерился было подсоблять ей бубном, но бдительная

бабка Мотя лишь отрицательно и осуждающе покачала головой Борька

немедленно отложил бубен в сторону, устыдился своего неуместного

поползновения. Права бабка Мотя, как всегда права! Ну разве мертвецки,

беспробудно уснешь под бубен, под его неуемные шаманьи удары и цыганские

перезвоны?! Тут нужна лишь гармошка, тихие ее, задушевные переборы,

которые сами есть сон и вечная услада...

* * *

Третий день праз