SEMA.RU > XPOHOC > РУССКОЕ ПОЛЕ   > ПОДЪЕМ

Подъем

Журнал "ПОДЪЕМ"

N 2, 2004 год

© "ПОДЪЕМ"

 

 

ДОМЕН
НОВОСТИ ДОМЕНА
ГОСТЕВАЯ КНИГА

 

РУССКОЕ ПОЛЕ:
ПОДЪЕМ
МОЛОКО
РУССКАЯ ЖИЗНЬ
БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ
ЖУРНАЛ СЛОВО
ВЕСТНИК МСПС
"ПОЛДЕНЬ"
ПОДВИГ
СИБИРСКИЕ ОГНИ
ФЛОРЕНСКИЙ
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ

  ПРОЗА

 Юрий ГОНЧАРОВ

 

 У ЧЕРТЫ

 Повесть

Продолжение. Начало в №1, 2004 г.

 

 22

 

 С Иваном Васильичем Антону довелось встретиться еще раз - незадолго до

конца войны.

 Из госпиталя во глубине сибирских - нет,  не руд, а густых, великолепных

своей красотой и мощностью хвойный лесов Антон возвращался в свою часть

для продолжения фронтовой службы. На одной из небольших железнодорожных

станций близ Гомеля он сошел с поезда, чтобы получить в военном продпункте

по аттестату полагающийся ему паек. Здесь же, при станции, действовал

санпропускник, то бишь баня с прожаркой одежды и белья, для  проезжающих

военнослужащих, и этой баней, оказалось, командует Иван Васильевич

Грознов.

 

 Он без труда узнал Антона, хотя, наверное, не просто было разглядеть в

рослом, огрубевшем, двадцатидвухлетнем верзиле бывшего пятнадцатилетнего

мальчика, который когда-то, много лет назад, мелькал в снующем рое таких

же подростков, но Иван Васильевич узнал, обрадовался, даже обнял

по-отечески Антона за плечи. Он провел его без очереди в банное помещение

помыться, а потом, чистенького, распаренного, в свежем белье, прожаренном

ото вшей обмундировании, зазвал в свою крохотную каптерку, угостил

настоящей сорокаградусной "наркомовской" водкой, американской свиной

тушенкой  и солеными, местного изготовления, огурцами. На плечах его были

погоны старшего сержанта, такие же, как и у Антона.  Из-за солидного уже

возраста его призвали в армию поздно, на третьем  году войны, но все-таки

он  побывал на фронте, получил ранение, для фронта теперь не годился,

только  вот для такой службы  - в санпропускнике.

 

 За водкой, тушенкой, солеными огурцами они о многом поговорили, многое

вспомнили из довоенной жизни в своем городе. Не говорили только о лагерной

истории, которую отлично помнили оба. Что было о ней говорить -  теперь

Антон не хуже Ивана Васильевича понимал, что такое хлеб, даже один его

самый кусок...

 

 

 23

 

 К пеньку, на котором расположился Антон, от стоявшего в отдалении дерева

ползла тень, еще немного - и она дотянется до него. Сразу же похолодает

воздух, прохватит дрожь в тонком плаще. Антон поискал глазами для себя

другой пёнушек, ласкаемый солнцем, и перебрался на него. Когда вставал и

садился - ногу прострелила острейшая боль. Сидишь - нога только  глухо

ноет, словно бы жалобно скулит, как скулит сирый, страдающий щенок. А чуть

двинешься, напряжешь мышцы - пронизывает так, будто в нее  снова вошла

горячая пуля... И ничто уже не помогает: ни процедуры в поликлинике

ветеранов войны, к которой прикреплен Антон, ни новейшие средства, которые

взахлеб рекламируют радио и телевидение...

 

   "...А время вертит ленту лет..."

 

 Куда он делся, тот смешной, немного нелепый, с продолговатыми

стеклышками очков Вадим, что пел эти строки в голодном, нетопленном

студенческом общежитии первого послевоенного года? Жив ли он еще? Любит

ли все так же Вертинского, как исступленно любил его тогда? Продолжает ли

петь свои песенки под стук ладоней по фанерной крышке стола или  хотя бы

помнит, как пел в ту пору, вот эту, от которой у Антона осталась в памяти

всего дна строка?..

 

 В последних классах школы - девятом и десятом - на Антона, наряду с его

прежними увлечениями рисованием и фотографией, накатило еще и новое:

военной историей. Увлекся всерьез, по-взрослому: натащил из разных

библиотек множество книг о наиболее крупных войнах, особенно о мировой

войне 1914-18 годов, долгими зимними вечерами штудировал их так, как ни

один свой школьный учебник: с выписками в толстую тетрадь в клеенчатом

переплете, копированием схем сражений.

 

 В ту пору появились и быстро вошли в моду "вечные ручки". В классе Антона

они были уже почти у всех; у некоторых - дорогие, с золочеными перьями.

Самая великолепная была у Володьки Головина: толстая, как сигара,

искрящаяся как бы изморозью, с роскошными перламутровыми отливами. Налитых

в нее чернил хватало на целую неделю. Продавались ручки и дешевые,

простенькие, но даже и они были недоступны Антону по цене - девять рублей.

Если сравнить с ценою билета на киносеанс в кинотеатре "Пионер", где билет

стоил 20 копеек, то на девять рублей можно было сходить в "Пионер" сорок

пять раз. Антон долго собирал эту сумму, откладывая по копейкам из тех

денег, что давали ему на школьные завтраки, выпрашивая у матери по

гривеннику. Наконец девять рублей были собраны.

 

 Купленная ручка не просто нравилась Антону, он был в нее влюблен, как ни

в какую из своих вещей. Цвет ее корпуса был восхитителен: теплый,

шоколадный. Она лежала в руке, будто была изготовлена по ее меркам. Будто

ты выемка между указательным и большим пальцами, в которой она помещалась

при писании, была тем гнездом, в котором она родилась, из которого

выпорхнула. Чернила для вечных ручек выпускались разные: черные,

фиолетовые, синие. Были и темно-синие - как южное море в полдень под

безоблачным небом. Антон выбрал их; по словам мамы, в годы ее

гимназического  ученья чернила такого цвета назывались ализариновыми. Их

делали из корневищ какой-то редкой травы, растущей в арабских странах.

Перо в ручке было не золоченое,  просто стальное, похожее на наконечник

копья древнего  воина, но писало мягко, неслышно, будто само бежало по

бумаге. Ализариновые строчки ложились ровно и радовали глаз. У Антона уже

установился  почерк, и ему впервые доставлял удовольствие сам процесс

писания. Хотелось без конца покрывать гладкие, глянцевитые страницы

толстой клеенчатой тетради своими ровными темно-синими строчками...

 

 Когда изучаешь, то, что увлекает, хочется, нужно тебе самому, а не по

требованию учителей, память свежа и остра, не надо ничего заучивать, все

ложится в голову с одного раза, накрепко, как те письмена, что врезаны в

каменную плиту.

 

 Чрез полгода Антон знал все о походах Ганнибала, о сражениях и победах

Юлия Цезаря, о многочисленных битвах русских князей с нахлынувшими с

востока ордами татаро-монголов. О войне 1812 года с французами он  мог

рассказать не хуже любого ее участниками. Войну 14-го года он изучил

досконально, кропотливейшим образом, прочитав толстенный двухтомник с

подробными картами и схемами. Не сбившись, мог воссоздать за все четыре

года войны на любом фронте движение каждой русской армии и дивизии,

каждой армии и дивизии противников: Германии, Австро-Венгрии, Турции.

 

 Поэтому, когда 22 июня, после только что прозвучавших по радио заверений

правительства, что войны не будет, слухи о ней распускают ярые  недруги

Советского Союза, чтобы столкнуть нас с Германией, война все-таки

разразилась. Антон был гораздо лучше многих, в том числе и многих

военных, подготовлен к восприятию и пониманию событий. Вопреки словам

Молотова и Сталина, что Германия напала внезапно, и это дает ей на первых

порах преимущество, Антон понимал, что никакой внезапности в нападении

германских вооруженных сил нет, просто прошляпили, проморгали, произошла

трагическая ошибка в расчетах  и предложениях. Можно скрытно подстеречь

глухой ночью пешехода и внезапно выскочить на него из-за угла, но,

готовясь к масштабной войне против огромного государства, размещая на

обширной территории в исходное положение огромные группировки войск,

артиллерии, танков, самолетов, сделать это скрытно никак нельзя, а раз не

соблюдена скрытность, тайна, то и невозможно внезапно напасть. Наверняка

поступала, и, скорее всего, обильная разведывательная информация о

приготовлении Германии к войне, но ей не верили,  ее отвергали. И не

предприняли  никаких ответных приготовлений. Антон понял, что граница наша

от Ледовитого океана до Черного моря никак и ничем не укреплена, открыта,

обороняющим ее войскам, за исключением некоторых незначительных  пунктов,

не  за что уцепиться, держаться, нечем прикрыть себя, а наспех открытые

саперными лопатками земляные окопы - это не укрепления при такой силе

наступающего танковыми лавинами врага. Из первых же сводок Совинформбюро

Антон понял, что на границе только малочисленные, слабо вооруженные

пограничники, а наши основные силы к границе заранее не подтянуты, не

сосредоточены, не развернуты в боевой готовности, как надо было бы

обязательно  сделать в последние месяцы перед войной, исходя из

складывающейся обстановки; основные силы еще в глубине страны, и пока они

будут задействованы, противник сумеет смять и уничтожить тех, кто защищает

границу, глубоко продвинуться по нашей земле, многого достичь, многое

захватить, а мы понесем тяжелые потери во всем.

 

 Много чего еще понял Антон, и прежде всего то, что висевшие повсюду

лозунги, вселявшие веру в нашу армию, в наши немедленные победы в случае

войны: "Будем бить врага на его территории малой кровью, могучим

ударом!", "Ни пяди своей земли не отдадим!" и прочие - были только лишь

словами, блефом, которым успокаивали себя и пугали врагов; той

победоносной сокрушительной войны, которую обещали народу в речах и

лозунгах, не будет война будет совсем другая: тяжкая, кровавая, со

страшным напряжением  сил и средств, с громадными людскими потерями. И

совсем неизвестно, чем она кончится, хотя заикающийся, явно испуганный и

трусивший Молотов, выступивший раньше почему-то молчащего Сталина, в конце

своей сбивчивой речи сказал: "Победа будет за нами!"

 

 Повестки на призыв в армию понесли по домам в тот же день, когда выступил

Молотов. Его речь прозвучала в полдень, а часа через три по улицам  уже

бежали посыльные военкоматов с белыми листками в руках, разыскивая

указанные в них адреса.

 

 Ближайший к дому Антона мобилизационный пункт находился в клубе имени

Карла Маркса на Комиссаржевской. Явившихся по повесткам быстренько

прогоняли по кабинетам с врачами, наголо стригли и переводили в

прилегавший к клубу сад, в котором в недавние мирные дни играла по вечерам

музыка, танцевала на дощатом кругу молодежь. И больше мобилизованные уже

не выходили за ограду. Дня два, три шло накопление призывников,  потом их

обмундировывали в военное, с шинельными скатками через плечо,  вещевыми

мешками на спине строили повзводно -  и длинной колонной вели на вокзал к

уже поданному и ожидавшему их эшелону. Иногда во главе  колонны шел

духовой оркестр, играл бравурный марш, но музыка эта только  лишь

надрывала всем сердца. Пока  же этого не произошло, с утра до позднего

вечера у ограды сада толклись родные тех, кто был призван и отправлялся на

фронт. Звучали всякого рода наказы тем, кто оставался, пожелания и

напутствия тем, кто уезжал. А многие, уже все сказав и все услышав, просто

стояли у ограды, вцепившись в нее руками, прижав к ней лица, и смотрели в

лица тех, кто был по другую ее сторону. И большинство при этом думало, что

видят друг друга в последний раз...

 

 

 24

 

 

 

 В августе за оградой сада в гуще остриженных машинкой призывников

оказался и Антон.

 

 По саду блуждали, сидели и спали на скамейках, под кустами, стояли  вдоль

ограды человек двести. Примерно столько же находилось внутри  клубного

здания, где зрительный зал и несколько больших комнат были отведены для

пребывания призывников и ночлега. Антон бегло глядел тех,  кто маялся в

саду под листвой деревьев, в духоте жаркого августовского дня: ни одного

знакомого лица. Возраст у всех, в основном, средний. Попадались  и за

сорок лет - уже призывали и таких. И совсем мало юнцов, вчерашних

школьников возраста Антона, их уже забрали по повесткам раньше, в минувший

месяц. Многих направили в ускоренные военные училища, другие уже

находились в действующих частях, и было уже немало, для кого их солдатская

судьба завершилась холмиками со звездочкой из жести консервных банок в

полях, на опушках рощиц, где пролегали их окопы...

 

  Антон побродил по зданию  клуба, по его двум этажам, выискивая знакомых.

 Нет, никого. На душе было бы веселей, если бы он увидел кого-нибудь из

 своей школы или своей улицы.

 

 Что  ждет призывников дальше, сколько еще предстоит им находиться на

сборном пункте - никто ни знал. Пробегали озабоченные, спешащие, с

повязками на рукавах, порученцы военкоматского начальства; они были такими

же только что призванными, как все остальные, но назначены в помощники;

их перехватывали на бегу, спрашивали о дальнейшем, но и они не знали

ничего, отвечали кратко: "Распоряжений пока нет..."

 

 В середине дня Антона навестила мама. С ней пришел и отец. Год назад он

стал пенсионером, с зимы у него болело сердце, большую часть дня он

проводил в постели: врачи рекомендовали ему покой, поменьше двигаться,  не

вставать. Тем не менее,  он собрался с силами и медленно, с остановками,

опираясь на мамину руку, добрел до сада, понимая, что иначе может не

попрощаться с Антоном.

 

 Отец Антона не был ни сухим, ни суровым, ни черствым человеком. Все

человеческое было ему присуще в не меньшей степени, чем другим. Внешне же

людям, не знавшим его близко, он казался замкнутым, не доступным для живых

человеческих чувств. На самом же деле он был  просто  сдержанным, умел при

любых обстоятельствах собою управлять. Сдержанным, без сантиментов, был он

и у ограды сада, хотя судьба единственного сына его глубоко тревожила и

волновала. Однако об этом отец не сказал ни  слова. Он только попросил

Антона при всякой возможности посылать о себе домой вести. Лучше, сказал

отец, почтовыми открытками. Наверняка в условиях войны введут для писем

цензуру, она будет распечатывать каждый конверт  и просматривать, что в

нем, а почтовые открытки просмотреть проще и быстрей, поэтому и доходить

они тоже будут быстрее. Это был совет знающего, опытного человека:

профессионального почтовика, связиста и участника первой мировой войны;

все ее четыре года отец провел на Юго-Западном  фронте в штабах воевавших

армий. Он даже принес с собой и передал Антону десять чистых почтовых

открыток с уже написанным на каждой из них рукой  отца домашним адресом.

Открытки были пронумерованы: 1,2,3...

 

 - А это зачем? - спросил Антон.

 

 - Посылай в порядке нумерации, а мы будем знать, все ли твои письма до

нас доходят. Может случиться так: есть возможность отправить весточку, а

времени писать нет. Так поставь только дату, время и свою подпись. Даже в

таком виде для нас это будет добрый знак от тебя: значит - жив...

 

 Маму заботило другое: успеть настряпать для Антона домашних пирожков,

снабдить его ими в дорогу.

 

 - До завтра, я думаю, вас еще здесь подержат, никого еще не отправляли в

самый день призыва. А вечером я напеку и раненько утром принесу.  Ты

подходи к этому же месту, в семь утра я уже буду здесь...

 

 Антон смотрел в лица отца и матери: отцу - шестьдесят, инвалид, тяжелый

порок сердца, матери - пятьдесят два, и под сердцем у него, как у  всех,

стоявших со своими близкими у садовой ограды, сжимался комок: если  даже

фронтовая судьба будет к нему милостива и он вернется домой - увидит ли он

снова отца, увидит ли мать, встретят ли они его на пороге...

 

 Солдатская жизнь - всегда неизвестность, неведение того, что предстоит.

Не только того, что уготовано завтра, но и того, что наступит через час,

полчаса, даже через минуту. Неизвестность, неведение и неожиданность.

 

 Мама с отцом ушли от ограды сада в третьем часу, а в половине четвертого

всех находившихся в саду и клубе выстроили на главной аллее, разбили на

взводы - по сорок четыре человека. Появились объемистые тюки, их

развязали - и каждый призывник получил в свои руки по солдатскому

заплечному вещевому мешку. Они до крайности удивили всех тем, что грубый,

плотный материал, из которого их скроили, был белого цвета.

 

 - С ума сошли! Кто ж такое удумал - белые вещмешки?! - громко и

возмущенно произнес сосед Антона по месту во взводе - заводской рабочий,

электросварщик, но с опытом военной службы: не так давно он отбыл срочную,

участвовал в освободительном походе в Западную Украину.

 

 - Да, действительно... - поддержал рабочего другой сосед Антона по строю,

не совсем уже молодой и тоже, видно, когда-то побывавший на армейской

службе.

 

 Над всеми взводами был уже командир, капитан по званию, из запасных -

невысокий,  худоватый пожилой человек. Седые виски, изрезанное  морщинами

лицо. На нем была командирская фуражка с красным околышем,  красной

звездой, на зеленой гимнастерке с накладными карманами  блестела  круглая

медаль "20 лет РККА"; грудь перекрещивали ремни: портупейный и  кожаной

полевой сумки, висевший на  боку. Окруженный взводными командирами в

звании младших лейтенантов, пока еще без формы и знаков различия, в своей

гражданской одежде, тоже призванных из запаса, он стоял в стороне от аллеи

в выстроенными взводами; у капитана и взводных шел торопливый, бурный

разговор: что делать с белыми вещевыми мешками? Ехать с  ними на фронт -

самоубийство, других, нормальных, зеленого защитного цвета нет,  в тюках

только такие, белые.

 

 Но вот капитан и командиры взводов что-то решили, капитан вышел из их

круга, из-под деревьев, на аллею, поднял руку, требуя внимания.

 

 - Товарищи красноармейцы, отдаю приказание! Полученные вещевые  мешки

немедленно измазать землей, грязью, травой, глиной, углем, сажей, чем

угодно, кто что найдет, но чтоб ни на одном из них не осталось даже

белого пятнышка. Все поняли? Разойдись! Через десять минут построение и

проверка!

 

 В углу сада от недельной давности дождя между деревьями сохранилась

мелкая лужица. Вокруг нее образовалась толчея. Призывники окунали в грязь

свои мешки, мяли, терли их в руках, размазывая черную жиду по белой ткани,

мазали комками грязи, земли заплечные лямки, чтобы и на них уничтожить

белизну.

 

 - А еще  некоторые спорить брались: какие у нас в стране вредители,

откуда, их всех еще в гражданскую передушили. Выдумки это все,

пропаганда... Таким неверящим морды бы вот этими мешками нахлестать! Это

что - не вредительство, не измена? Выйди с такой обмундировкой в поле, в

бой - и  весь полк до единого человека демаскирован, бей его в хвост и в

гриву, никто  не уцелеет. А сверху, с самолета? Да лучшей мишени не

придумать!

 

 Ворчливый голос принадлежал соседу Антона по строю - что первый  стал

ругаться по поводу белых мешков. Он и тут, у лужи, оказался с Антоном

рядом. Свое мешок он утопил в луже полностью, потоптался на нем ногами,  и

теперь выкручивал его, как прачки выкручивают  стиранное белье, отжимая

воду.

 

 Следом за состоявшейся проверкой красноармейцы - это звание уже

приживалось, звучало в речи и командах командиров - в свои еще не

полностью просохшие после купания в  грязной луже вещмешки положили по

паре  нижнего белья и байковых портянок, круглые котелки для щей (один на

двоих) и стеклянные, зеленоватые на просвет, фляжки для воды.

 

 Из прочитанных военно-исторических книг Антон знал, что ни в одной из

войн, ни в одной из армий мира стеклянных фляжек никогда не было.

Повесить на пояс солдату, который бежит под пулями в атаку, ползет по

земле и камням,  снова бежит,  падает, прыгает во рвы и окопы, взбирается

на крепостные стены, на отвесные кручи редутов - повесить солдату фляжку

из хрупкого стекла - это значит наверняка, заведомо оставить его без

воды,  стеклянная фляжка тут же разобьется. Да еще острые осколки

вопьются солдату в руки, живот, бок. Даже в первую мировую войну, когда

численность русской армии достигла небывалой цифры в шесть миллионов

человек, и армию нещадно обкрадывали интенданты, во всем были острые

нехватки, и то  вся шестимиллионная армия была оснащена фляжками из белой

жести с прикрепленными сверху, над пробкой, жестяными стаканами. Эти

фляжки назывались манерками, их издревле знали все русские воины - и те,

что брали с Суворовым Измаил и сражались в Альпах, и те, что воевали с

Наполеоном,  на Кавказе, на Севастопольских бастионах. Самое худшее, что

могло с манеркой  случиться - ее можно было смять, нечаянно наступив

сапогом, или ее могла прострелить пуля. Но она никогда не могла

разбиться, оставить солдата  без глотка воды. Манерки верно сопутствовали

воинам во всех превратностях их нелегкой службы, проделывали с ними

далекие походы и по северным снегам, и по пескам закаспийских пустынь, и

обретали покой, конец  своим странствиям только уже в домах полностью

отслуживших, вернувшихся на родину солдат, на самых почетных местах среди

домашнего убранства, как память о былом.

 

 - А это вам как? Что скажете? - показал Антон ворчливому соседу по строю

зеленую стеклянную баклажку без пробки - пробку предстояло искать,

выдумывать самому.

 

 - Да то же самое! - рявкнул он, зажигая злостью свои угольные глаза. -

Просто дуростью такое быть не может. И последнему дураку понятно, какой

должна быть фляжка у солдата!

 

 Бывалый заводской электросварщик не догадывался, что грязным мешком он

мог бы нахлестать и Антона: несмотря на всю очевидность и вроде бы

полную доказательность, Антон все-таки не мог согласиться, что белые

вещмешки и стеклянные фляжки - дело подлых вредителей, тайных

запрятавшихся врагов, в их производстве явный злой умысел. Сшил мешки и

сделал  фляжки не один человек, не маленькая кучка сговорившихся людей,

вещмешки шили на какой-то большой швейной фабрике, может быть даже не  на

одной, шили в массовом количестве, долго, месяцами, их осматривали,

проверяли их годность, ставили в документах свои подписи представители

военного ведомства, которых, надо полагать, было тоже немало, сгружали с

автомашин или из вагонов, укладывали на хранение десятки других людей;

во всем этом процессе участвовали в общей сложности сотни человеческих

рук, сотни человеческих глаз видели эти белые мешки, и что же - все эти

люди, все швейники, военные приемщики, грузчики, складские работники -

это одна сговорившаяся, завербованная вражеская шайка? Все они - тайные,

замаскированные агенты фашистской Германии? Среди такого количества

разнородных людей, при той сверхбдительности, которая культивировалась и

стала почти общей болезнью, не нашлось ни одного, кто забил бы тревогу?

Точно это же можно сказать и о стеклянных фляжках. И не дурость это - и в

первом случае, и во втором, слишком уж она на виду, чтобы ее не заметить,

не сообразить, тут со сварщиком можно согласиться, он сказал верно. Но

если не вредительство и не дурость - то что же это тогда?

 

 Однако ответа не верящий ни во вредительство, ни в дурость Антон  найти

не мог. Не один раз потом, возвращаясь в мыслях к своему первому  дню в

армии, он раздумывал и пытался отыскать разгадку - и у него ничего  не

получалось. Так и остались для него навсегда загадкой и белые вещевые

мешки, (может, для войны с финнами, их готовили, да забыли потом

перекрасить?), и тут же, при первых прикосновениях, разбивавшиеся

стеклянные  фляги. Наряду со многими другими подобными загадками, не

имеющими  даже приблизительных ответов. Например, как получилось, как надо

квалифицировать вот такую необъяснимую странность, стоившую большой кропи,

неисчислимых человеческих жизней: готовились к оборонительной войне, в

целях  безопасности за счет побежденной Польши отодвинули на запад

государственную  границу - и сразу же ликвидировали на старой все годами

создававшиеся на ней оборонительные укрепления. А на новой границе - не

построили ничего...

 

 По логике следовало, что раз началась раздача вещей, входящих в

красноармейское снаряжение, то сейчас выдадут верхнее обмундирование:

гимнастерки, брюки, шинели и пилотки, сапоги или кирзовые ботинки с

обмотками. Но вместо гимнастерок и шинелей красноармейцы получили по два

брикета горохового концентрата, из которых в котелках на огне костров

можно было сварить гороховую похлебку или, погуще, гороховое пюре, и по

банке с  каким-то консервированным содержимым, но без этикеток,

разъясняющих, что внутри. Раздатчики, те же самые порученцы-помощники, что

бегали с нарукавными повязками, про банки сказали, что в них перловая каша

с кусочками свинины: можно есть холодной, можно разогреть  на костре а

можно сварить суп, это лучше, потому что еды получится больше:  на полный

котелок воды достаточно одной банки.

 

 На этом выдачи прекратились. Вероятно, сборный мобилизационный пункт

больше ничем не располагал.

 

 Но суета и беготня продолжались. В действиях начальства угадывались

какая-то нервозность, торопливость. Может быть, поступило то распоряжение,

о котором упоминали порученцы?

 

 Прозвучала команда: взводам снова построиться на центральной аллее.

Произошел пересчет красноармейцев в строю, проверка по фамилиям. Начали

открывать тяжелые чугунные ворота из сада на улицу, и стало понятно, что

всех призывников выводят колонной, и путь у них один - на железнодорожную

станцию.

 

 - А обмундировка? А оружие? Ведь всех, кто раньше, отправляли в полном

снаряжении, с противогазами, шинельными скатками, винтовками... -

раздавались в колонне громкие голоса.

 

 - Все получите, все будет! В домашних тапочках и без винтовок на фронт не

посылают! - успокаивали командиры.

 

 - Где получим? Когда?

 

 - Может, в эшелоне. А может - на месте.

 

  - А что это такое - место, где оно?

 

 - Где положено. Прибудем - узнаете.

 

 - А сказать нельзя, военная тайна?

 

 - Вот именно, тайна. А пока - поменьше болтать надо. Болтун - находка для

шпиона.

 

 Было видно, что говорившие так взводные командиры да и капитан с  седыми

висками, медалью на груди, сами не знают, какой маршрут назначен колонне,

где то место, в котором гражданская разношерстная толпа с узелочками

домашних сухарей и снеди обретет вид воинского подразделения. Пока  что

капитану и взводным известно одно: вести колонну на вокзал. Там встретят и

дадут указания насчет дальнейшего.

 

 Выйдя из сада и растянувшись по Комиссаржевской, колонна на пару  минут

приостановилась. Ждали кого-то отставшего, опять пересчитывали задние

взводы.

 

 На тротуаре  среди провожавших и просто глазевших Антон увидел Лару,

девочку со своего двора.

 

 - Лара! - крикнул он ей. - Беги, скажи моей маме, что нас отправляют,  мы

идем на вокзал.

 

 Лара кинулась со всех ног. Но дальше все совершилось в таком быстром

темпе, призванных погрузили в двухосные товарные вагоны с трафаретными

маркировками на дощатых стенках "40 чел. - 8 лошадей", так быстро и так

быстро отправили со станции, что мамы своей Антон не увидел.

 

 Только уже после войны услышал он ее рассказ, как, извещенная Ларой,

бежала она на вокзал и как опоздала всего на пару минут, последний вагон

еще постукивал колесами на выходных стрелках, и как горько, до слез,  всю

войну жалела она о том, что не поспешила с пирожками, Антон уехал без

них...

 

 

 25

 

 

 

 В товарном вагоне пахло дезинфекцией, произведенной после предыдущей

партии призывников, опрыснутые из распылителя дощатые нары еще  полностью

не просохли, были кое-где влажными. Тем не менее на них уже  сидели и

лежали, подстелив под себя что-нибудь из своей одежды.

 

 Вагонная дверь была распахнута во всю ширину, поезд, покидая город, шел

по высокой насыпи, внизу мелькали последние одноэтажные домики, тонувшие в

густой листве яблоневых и вишневых садов. Солнце садилось  по другую

сторону поезда, в окнах домишек вспыхивали его оранжевые, радужно

раскрашенные лучи, с силой прожектора больно ударяли в глаза. Жители

окраины были заядлые голубеводы. Как раз наступило время вечерней  выгулки

пленников и обитателей многочисленных голубятен. Над окраинными улицами и

переулками, над широким лугом с петлями как бы остановившейся, замерзшей

без течения реки, высоко в небе тугими облачками, то  ярко-розово

загоравшимися в свете заходящего солнца, то, под другим углом к  нему,

менявшими свой цвет на сиреневый, дымчатый, мелкими быстрыми кругами

ходили плотные стайки белых голубей.

 

 Тем, кто смотрел из вагонов, увозящих людей на войну, открытая им картина

казалась странной. Война, тревожные сводки, уже бомбят Москву,  немецкие

полчища ползут неостановимо, кажется, даже сюда доносится скрежет  их

танковых гусениц, а перед глазами что-то заповедное, идиллическое: тихий,

покойный вечер, будто на свете нет никакой войны, никакой угрозы, мирные

домики в  листве садов, спящая река с рыбацкими лодками, стайки голубей в

небе...

 

 Антон стоял в дверях вагона, опершись локтями на деревянную перекладину,

загораживавшую дверной проем. Внизу, под ним, сидели на вагонному полу

несколько его новых сотоварищей, имен и фамилий которых он  еще не знал.

Их ноги были выставлены наружу, висели над бегущей назад  землей. Один их

них, крепенький, кругловатый, с коротким упитанным  телом, с толстыми

короткими ножками, по характеру, видно, живой, бойкий,  неунывающий,

всегда быстро и беспечно-жизнерадостно настроенный, с ранними залысинками

и светлой проплешинкой на макушке круглой стриженой головы, говорил

слушавшим его соседям:

 

 - Думаете, мы скоро в бой попадем? Да ничего подобного. Нас бы иначе

отправили: одели, как положено, с винтовками, патронами. Вот так тех, что

до нас. Те в бой, точно. А нас в  запасную часть гонят, это тоже точно. А

там муштровать начнут, разным солдатским премудростям учить: как  ползать,

окапываться, блиндажи строить. А чего нас учить, тут, я вижу, каждый

армейскую службу в свое время прошел. Я сам любого командира чему  хочешь

научу. Меня и на польскую брали, и на финскую. Да только ни на одну не

попал, все учили. А потом еще месяц проверять будут: чему да как

выучились. Знаю я эту механику. А потом в другое  место погонят - на

формировку. И потянется эта мура - аж пока и эта война не кончится. И

опять не доведется  даже хоть раз по-настоящему стрельнуть...

 

 Он явно грустил, сокрушался, что может опоздать на войну. И

 

 Немецкие войска по последним сводкам захватили уже всю Белоруссию, почти

всю Прибалтику, значительную часть Украины, взяли  Смоленск, приближались

к Киеву, их самолеты каждую ночь появляются в небе над Москвой,  а бойкий

лысоватый человек с толстыми ляжками, не поспевший на две предыдущие

несерьезные, скоротечные войны, похоже, даже сейчас все еще верил,  никак

не мог расстаться с прежними  иллюзиями, что германские захватчики, если

сунутся, получат в ответ тройной  удар, и победа над ними будет одержана в

считанные дни, на их земле, и притом - малой,  совсем малой кровью...

 

 

 26

 

 

 Ночью проехали  Грязи. Эшелон то развивал скорость, дряхлые вагоны,

возившие людей и лошадей еще на первую войну с Германией, начинало нещадно

мотать из стороны в сторону, они скрипели и трещали, казалось, вот-вот

рассыплются и полетят под откос, но через десяток километров паровоз

сбавлял ход, и поезд тащился едва-едва, а потом и вовсе останавливался и

подолгу стоял непонятно почему, непонятно где - в сплошном непроницаемом

мраке.

 

 К полудню достигли  Ельца. Посланные на продпункт принесли на одеялах еще

теплые буханки хлеба, раздали по вагонам. Антон впервые увидел, как а

армии красноармейцы делят между собой хлеб. Полученные на взвод буханки

разрезали на куски по числу красноармейцев, куски разложили на одеяле. Все

они были примерно одинаковы, если и существовала между ними разница в

весе, поскольку резали без весов, "на глазок", то незначительные граммы.

Большая разница была в качестве: одни куски от срединной  части, почти

целиком мякоть, другие - с коркой. Если брать по желанию -  каждый

потянется к лучшему куску, выйдут споры, обиды. Поэтому куски разыгрывали,

как в лотерею: один из красноармейцев отвернулся, он исполняя роль

"разводящего", другой указывал пальцем на какой-нибудь кусок и  спрашивал:

"Кому?" Во взводе призывники между собой полностью еще не

перезнакомились, имена были известны не всех; кому достанется указанный

кусок - "разводящий" называл по внешним приметам: "Рыжему...",

"Длинному...", "Морячку...". Прозвище это уже закрепилось за жилистым,

носатым парнем со шрамом на нижней губе, только лишь в грязноватой майке и

поношенных  сандалетах на босу ногу. Идя на призывной пункт, одевались как

можно хуже, почти в рванье: ведь сразу же переоденут во все казенное.

Действительно ли был этот парень морячком - неизвестно, но на груди у него

под майкой был наколот синий якорь, обвитый канатом.

 

 Антона "разводящий" назвал так: "Комсомольцу!" - Антон во взводе был

единственным с комсомольским значком на лацкане своего серенького

школьного пиджака с локтями, до лоска натертыми о парту.

 

 Елец был последним пунктом, чье название Антон слышал раньше и примерно

представлял географическое положение этого древнего городка с грузным,

похожим на сундук, собором на горе, скалистыми обрывами высившейся над

рекой. Дальше названия станций пошли уже все  незнакомые. Куда движется

эшелон, какие города впереди - определить по этим станциям  Антон не мог,

он только отмечал общее направление: на север...  А вот теперь  дорога

повернула на северо-запад... А теперь еще круче, прямо на запад...

Приставать с расспросами насчет маршрута к командирам не стоило,  они

опять бы их оборвали, да и по-прежнему, это было видно, никто из них о

пункте  назначения ничего толком не знал.

 

На каком-то безымянном, лишь с номером, разъезде эшелон надолго

остановился. Кругом расстилалось ровное скошенное поле в копнах снопов.

Веял жаркий ветерок, теребил былки полыни на откосе железнодорожного

полотна.

 

 - Давай-ка состряпаем супец, похлебка сегодня то ли будет, то ли нет, а

брюхо подводит... - сказал Антону чернявый электросварщик. Фамилия его

была Гудков. Он, похоже, уже считал Антона своим напарником по котелку,

сам его выбрав в товарищи. Понемногу, как старший, он уже опекал Антона,

кое-что ему подсказывал. Антон не противился такому содружеству, все равно

ему, как желторотому птенцу, мальчишке, надо было возле кого-то быть,  кто

старше, опытней, может послужить подсказчиком и опорой.

 

 На скошенном поле Гудков быстро набрал охапку сухих будыльев,  соломы,

смотался к паровозному тендеру с котелком за водой, ловко пристроил его

на камушках, и через несколько мгновений под котелком уже плясали язычки

пламени.

 

 Не один Гудков подумал о вареве: вдоль всего эшелона дымила цепочка

костров, в сизой пелене дыма возле них копошились десятки человеческих

фигур.

 

 Антону, наверное, стыдно было бы признаться,  но приготовление на костре

в котелке супа он видел первый раз в своей жизни. И был удивлен: как

просто!

 

 Гудков дал покипеть вареву не дольше минуты, попробовал его с ложки,

сдувая с нее пар, удовлетворенно сказал:

 

 - Готово! Доставай ложку. Есть у тебя ложка?

 

 Ложек при выдаче котелков в саду имени Карла Маркса не дали, но Антон

захватил из дома. По совету отца. Отец велел ему взять с собой еще кружку,

катушку ниток с иголкой, зубную щетку, мыло, маленькое полотенце.

Полотенца призывникам должны дать, но дадут ли? На всякий случай лучше

иметь свое.

 

 Сняв с дымящейся золы котелок, Гудков и Антон сели в ним в тени вагона, у

самого колеса, дегтярно пахнущего смазкой.

 

 У обоих еще оставалось немного от хлеба, полученного в Ельце. Гудков

своей ложкой перемешал в котелке содержимое, суп и получился довольно

густым, зачерпнул разварившуюся перловку с розовыми волокнами говядины и

поднес ко рту. Теперь была очередь Антона зачерпнуть своей ложкой. Но он

медлил, что-то в нем противилось - он еще не ел никогда с кем-либо из

одной посуды. Мелькнула мысль: отложить из котелка в свою кружку. Но это,

безусловно, обидит Гудкова: им брезгуют! И Антон таким  поступком

невыгодно отделит себя во всей дальнейшей жизни ото всех остальных, с кем

соединила его во взводе судьба.

 

 Стараясь не показать, что ему неприятно, подавляя возникшее внутри

чувство, Антон говоря себе, что надо привыкать, никуда ведь не деться, все

равно придется есть именно так, - опустил в котелок свою ложку, но взял не

из середины варева, а у стенки котелка, с ближнего к себе края.

 

 Гудков это заметил, ничего не сказал Антону, но, видно, понял его:

городской мальчик, привык к совсем другим порядкам, другой обстановке за

обеденным  столом, - и тоже взял варево со своего края, не залезая во всю

гущу перловки. Так они и ели, пока на каждой стороне не показалось дно

котелка, разделенное перловым барьерчиком. Антон отряхнул ложку,

показывая, что он вполне сыт. Гудков, росший в деревне, где все ели из

одной миски, где не было привычек к отдельной посуде, тарелкам, даже

вилкам, и никто не знал чувства брезгливости, потянул к себе котелок,

выскреб остатки. Он явно лишь "заморил червячка". Ему, здоровому, крепкому

тридцатилетнему мужику с мускулами рабочего, нажитыми в ежедневном,

напряженном  физическом труде, и целого котелка на одного, похоже, было бы

мало...

 

 Ночью всех разбудил близкий гул самолета. Свой? Немецкий? Гул удалился,

затих, потом послышался снова, стал нарастать, приближаться. Было

впечатление, что самолет что-то ищет, - то ли аэродром, то ли цель, чтобы

сбросить бомбы.

 

 Поезд шел медленно, едва-едва. Про такое движение говорится: на цыпочках.

В его ходе была не просто малая скорость, а предельная осторожность,

неуверенное прощупывание пути. Антон выглянул в открытую дверь. Небо было

черным, в мерцающих искорках звезд. Впереди, куда паровоз тянул длинный

эшелон, тоже был мрак, никаких огней. Стало быть, эшелон находился  уже во

фронтовой или близкой к ней зоне. Дрожащий розовый свет мелькнул на

мгновение правее паровоза, в черноте, где воедино были слиты небо и земля:

то ли вздрогнула зарница далекой грозы, то ли это был отсвет  далеких

взрывов, чей грохот погасило расстояние.

 

 На рассвете Антон проснулся оттого, что поезд стоял. Было тихо, только

щебетали какие-то птахи. Через ровные промежутки времени в голове эшелона

шумно выпускал излишний накопившийся пар старенький паровоз.

 

 Под усыпанным гравием откосом в рассветном влажном туманце виднелось

несколько человеческих фигур - призывники, вылезшие из соседних вагонов

поразмяться.

 

 - Почему стоим? - спросил Антон одного из них, каким-то чутьем определив,

что происходит что-то неладное.

 

 - Все, приехали! - ответил спрошенный с какой-то непонятной, скорей всего

нервной веселостью - Мост через реку взорван.

 

 

 27

 

 

 

 Первой мыслью Антона было: это сделал тот самолет, что летал ночью над

эшелоном. Но слишком далеко было место,   где летал самолет, от этого -

где стоял сейчас поезд и находился мост через реку. А спустя еще  четверть

часа по эшелону распространилась уже совсем точная информация:  мост

подорвали немецкие парашютисты. На обоих концах моста стояла вооруженная

охрана. Немецкие диверсанты подобрались бесшумно, закололи  ножами

часовых, а потом больше часа спокойно хозяйничали на мосту. Без помех

заложили взрывчатку по всем правилам подрывного дела под опоры  моста на

противоположном берегу, спокойно ушли, запалив бикфордовы  шнуры, и мост,

одним своим концом рухнул в реку.

 

 - И не поймали их?! - вырвалось у Антона.

 

 - Кого, диверсантов? Их поймаешь! - усмехнулся Гудков. - Не дураки, чай.

У них выучка, все умеют - и к цели подползти, и смыться.

 

 - И где ж они сейчас?

 

 - Это только они знают. У них сто дорог, сто путей. Может, затаились где,

в овраге, в леску, а то и под копной в поле, ждут подхода своих. А может,

тут же улетели. Местность кругом ровная, сел в условленном месте самолет,

забрал - и тю-тю...

 

 От слов Гудкова, что диверсанты скрываются и, возможно, совсем близко, у

Антона шевельнулся под сердцем холодок. Они, конечно, до зубов вооружены,

а у призывников во всем эшелоне ни одной винтовки. Почти тысяча  человек -

и только голые руки...

 

 Пока командиры эшелона связывались с высшим начальством, выясняли, что

теперь делать, призывники успели сварить себе на кострах утренние

завтраки. Гудков еще быстрее, чем перловый суп, сварганил из горохового

брикета желтоватое пюре. Хлеба ни у него, ни у Антона уже не осталось  ни

крошки. Да и никто в эшелоне не располагал хлебом, слишком мала была  та

порция, что выдали в Ельце, граммов по триста, не больше. Антон впервые ел

такое блюдо - гороховую размазню. Ему она даже понравилась. Еда из одного

котелка уже не отвращала его, как в первый раз, тем более, что Гудков был

по-прежнему деликатен: черпал ложкой только на своей стороне, с самого

края.

 

 Едва они прикончили котелок, вдоль эшелона полетела повторяемая на разные

голоса команда:

 

 - Выходи из вагонов! Вещи забрать! Повзводно стройсь!

 

 Головные взводы уже пылили по дороге, уводящей куда-то в сторону, вправо

от железнодорожного полотна.

 

 Вскоре колонна призывников попала на большак, по которому навстречу

ехали телеги и самодельные фуры с беженцами. За некоторыми телегами

тащились привязанные веревками коровы и козы. На телегах с мешками

домашнего скарба можно было увидеть клетки из лозовых прутьев с курами,

гусями; поражало  количество малолетних детишек на подводах, все они

глядели испуганно и оттого казались одинаково большеглазыми. Рядом с

подводами бежали собаки, языки их свисали от жары. Иногда между ними

вспыхивали короткие схватки: рыча, оскалив пасти, они сцеплялись в

клубок, злобно грызлись - и разбегались в стороны; даже в движении со

своими подводами они, похоже, соблюдали какие-то границы - где свое, где

чужое, и схватки возникали у них из-за нарушения этих границ.

 

 - С каких мест? - окликнул Гудков сивобородого деда, державшего в

 заскорузлых руках вожжи на одной из подвод.

 

 Дед что-то прошамкал в ответ.

 

 - Что он сказал? - Антон не разобрал дедовых слов.

 

 - Вроде, сказал, черниговские. Из-под Чернигова.

 

 - Это далеко отсюда?

 

 - Да не так чтоб... По нашу сторону Днепра... - Лицо  у Гудкова стало

озабоченно-тревожным. - Это что ж выходит, если уже с Черниговщины народ

потек? Значит, немцы уже Днепр перешли. А в сводках про это молчок...

 

 Часа три длилось движение колонны по пыльному большаку. Вступили в

крупное село с городскими домами в середине, оказавшееся районным

центром.  На главной улице находилось несколько чугунных водоразборных

колонок, и призывники, сломав строй, кинулись к этим колонкам пить воду.

Сначала все пили, чтобы утолить жажду, потом, передохнув, лезли к льющимся

струям во второй раз, пили снова - накачать себя водой впрок, на

дальнейший путь. Тех стеклянных фляжек, что раздавали на сборном пункте,

заметил Антон, уже почти ни  у кого не было.

 

 Седоватый капитан с юбилейной медалью, что командовал призывниками в

городе, вел их на вокзал, был не самым главным командиром в эшелоне, были

и другие, повыше в званиях и должностях, а кто был над всеми  главным,

призывникам не сказали, то ли забыли об этом, то ли не полагалось;

определить же самим было невозможно, в кучке командиров, время от времени

собиравшихся вместе для совета и получения распоряжений, большинство были

без форменной одежды, в своем домашнем, гражданском, и все без знаков

различия.

 

 

 У порядком уже уставших, истомленных жарой и голодных призывников была

сильная надежда, что в районном центре они получат хлеб или  сухари, ни

того, ни другого им сегодня еще не давали, может быть, еще какие-нибудь

продукты, но в селе колонная из тысячи призывников оказалась  случайно,

ничего для нее не было запланировано, припасено, и надежды и  вожделения

голодных, усталых людей не оправдались. Холодная, слегка солоноватая вода

из уличных колонок - вот и все, чем удовольствовались призывники.

 

 Антон увидел на другой стороне площади голубенький киоск "Союзпечати" и

направился к нему - купить какую-нибудь газету, узнать, о чем сообщают

сводки Совинформбюро. Но киоск был закрыт, без продавца, внутри на

прилавке ничего не было, никаких газет или журналов, лежало только

несколько коробочек с зубным порошком и ярлычок с ценой: "6 коп.".

Прежняя,  довоенная цена. Еще многое оставалось по-старому, например,

цены в магазинах, хотя полки неуклонно пустели, самые простые вещи, вроде

мыла, даже вот такого зубного порошка, становились дефицитом, редкостью.

 

 Рядом с киоском на столбе из черной трубы репродуктора звучала музыка.

 

 - Передавали сегодня  сводку? - спросил Антон местную  женщину с базарной

кошелкой в руках, проходившую мимо по тротуару.

 

 - А как же, обязательно. Утром и вечером кажный день передают.

 

 - И что в этой сводке говорилось?

 

 - Да что... Все то же: после упорных боев отошли на новые рубежи...

 

 - Называли какие-нибудь города?

 

 - Называли.

 

 - Какие же?

 

 - Ох, я не упомнила... Кабы один, два, а то с десяток, больше. Разве

упомнишь.

 

 Пока Антон рассматривал киоск "Союзпечати", разговаривал с женщиной,

призывники стали опять строиться во взводы. Командиры поторапливали их

зычными голосами.

 

 Антон вбежал в строй последний, все уже стояли на своих местах. Он

подумал: спешка - что скорее достичь того назначенного места, до которого

не довез эшелон. Но ошибся. Гудков, едва Антон оказался с ним рядом,

склонив к его уху голову, сказал:

 

 - Слыхал команду?

 

 - Какую?

 

 - Задание нам дано. Сейчас какой-то чин на мотоцикле  сюда  подъезжал.

Противотанковый ров копать будем.

 

 Улицы, по которым шагали призывники, покидая райцентр, были тесны от

беженцев, их подвод, уводимого от неприятеля домашнего скота. Некоторые

лошади были выпряжены, отдыхали, жуя над задками телег накошенную траву.

Под заборами в пыльных лопухах на разостланных попонках спали женщины,

дети. Дымились костерки с подвешенными на рогульках казанами: шло

приготовление пищи или просто грелась вода: размочить и пожевать,

прихлебывая кипяток, окаменевшие сухари.

 

 - Скушно мы топаем, братцы, будто и не войско, а похоронная команда,

спеть бы что-нибудь! - громко, задорно предложил позади Антона  лысоватый

толстячок, сокрушавшийся при отправке из города, что призывники  едут не

прямо на фронт. И сам первый высоким тенором затянул:

 

                    Расцветали яблони и груши...

 

 Но никто его не поддержал, песня заглохла: не то настроение было у всех

на сердцах.

 

 Взводы поднялись на пригорок, спустились на колхозные поля с подсолнухами

и гречихой, поднялись снова - и открылась длинная, с крутыми  склонами

ложбина, во всю длину полная копошащегося люда, белых и цветных косынок,

пестрых платьев и сарафанов. Трудно  сказать, сколько было собрано тут

женщин,  орудовавших кирками, простыми и совковыми лопатами, таскавших

носилки с землей; счет, конечно, перевалили  бы за тысячу.

 

 - Вот и подкрепление! Где же вы так задержались, мужики, глядите, какие

мозоли мы себе уже на руках набили! - послышались со всех сторон  женские

голоса, когда призывники спустились в ложбину.

 

 Противотанковый ров стали сооружать два или три дня назад. Цель работы

состояла в том, чтобы одну и другую  сторону ложбины сделать отвесными,

метров пять высотой. Такую преграду вражеским танкам ни за что не

пересечь. Если какой-нибудь из них заедет или свалится в ров - из него ему

уже не выбраться. Где-то там, - показали женщины в глубину ложбины, -

начинается другая, такой же длины и тоже теперь непреодолимая для танков,

а  та соединяется с третьей; ров, в общей сложности, тянется километров на

пятнадцать-двадцать. А где прокопать ров невозможно - там будет скрытно

стоять наша противотанковая артиллерия и бить гитлеровские танки в упор.

Словом, хоть и бабьи руки трудились,  а немцам  тут не пройти, пусть не

надеются...

 

 Через несколько минут все лопаты и кирки перешли от женщин в руки

призывников. Усталые женщины, вытирая с лица пот, поправляя  на головах

косынки, стали собираться  по домам. Все они были из ближних деревень,

каждой пришлось оставить на чье-нибудь попечение малых детей, хозяйство,

живность: кто поросенка, кто буренку, кто козу.

 

 - А что же мужиков-то средь вас не видать, мужики-то ваши где? - завел

любопытный и словоохотливый Гудков разговор с ближними к нему женщинами.

 

 - А сколько их осталось-то! Почитай, чуть не всех уже повестками

потягали, - в несколько голосов отвечали колхозницы. - А  какие еще дома -

хлеб в поле скирдуют, зерно в ссыпку возят. И раньше власти со сдачей

торопили: "Первая заповедь - хлеб государству", - а сейчас и вовсе. Про

все забудь, твердят, одно это помни: все для фронта, все для победы...

 

В руках Антона тоже оказалась лопата. Он стал  отбрасывать  ею землю,

углубляя  отвесную  стенку,  в которую превратился склон  ложбины. Гудков

глянул на него раз, другой, отобрал лопату  и дал Антону свою.

 

 - У этой ручка обожженная, мозоли  не натрешь. А вот от этой, -

показал он Антону ту, что у него взял, - сразу  же водяные  волдыри

вскочат.

 

 - А как же вы? Ваши руки?

 

 - Хо, я!  Да ты посмотри,  какие  у меня лапы!   Кожа - что

подошва   на  сапогах.   Я по ладони   уголек  из костра  катаю,

прикуриваю - и жара  не чувствую...

 

 Смена женщин на призывников произошла в середине  дня, при  ясном

безоблачном небе,   но ближе к вечеру  небо заволокло.  Солнце садилось в

лилово-багровую тучу, такой закат предвещал  недоброе:  сильный ветер  под

утро, холодную ночь  с дождем.

 

 С началом  сумерек  призывников  повели  по деревням на ночлег.

Располагались,   кому как  выпало:  кто в хатах,  кто по сараям,   в

сенцах,   на сеновалах.   А кто и просто  под  навесами  для  скота  или

дров.

 

 Показывая на маленький  кривой   домишко  под трухлявой  соломенной

крышей,   обмазанный глиной  по торчащим   во многих местах  дранкам,

комвзвода, уже  пробежавший по деревне  для прикидки,   где   сколько

человек можно поместить, сказал последней  кучке   солдат  с Гудковым и

Антоном:

 

 - Сюда  пятеро, больше  не влезть!

 

 - Пошли! - толкнул Гудков  в бок Антона.

 

 Только они двое   захотели   ночевать в  убогом   домишке,  остальным он

показался   больно  уж мал и плох, они пошли  к следующему  дому,

побольше  и поприглядней. Возле  него даже  был палисадник  и цвели

мальвы - извечное  и бесхитростное  украшение  деревенских  усадеб.

 

 28

 

 На следующее  утро, когда,  покинув с восходом солнца   деревню,  шли на

работу в  противотанковый  ров, Антон  спросил Гудкова:  почему  он так

сразу  и  решительно  выбрал  самую   неказистую   на  улице,   ветхую

хатенку?  Гудков сказал:

 

 - А наша хата  в деревне  такая же была...  Глянул - и как что-то родное

потянуло. Вроде я у себя  дома...

 

 Хозяином  хаты  оказался  старый-престарый дед в заношенной, потерявшей

первоначальный  цвет рубахе; из распахнутого, без пуговиц, воротника

торчала  обвисшая  складками, не  толще  гусиной, шея.   Драные   штаны

сползали с тощего,  без живота,   тела,   едва держались на мослах

костреца. На ногах деда  при каждом шаге хлопали о землю задниками

брезентовые дырявые  полуботинки без шнурков, явно изношенные  кем-то

другим  до  последнего предела,   прежде  чем  перейти к  старику.

 

 Приближающихся к его  жилищу призывников старик  встретил  в дверях своей

хаты. Его  красноватые, водянистые,   со слезой,  глаза смотрели

остановленно и безжизненно.  Такой   взгляд   бывает  у ничего не

видящих.  Но старик  при всей  своей безмерной   древности   все-таки  еще

видел и прилично слышал.

 

 - Здравствуй, дедушка! - сказал Гудков,  подойдя  почти  вплотную. И в

речи его, и в том, как  он обратился   к старику,  было что-то  настолько

свойское,   будто Гудков  уже общался  с дедом  раньше,   был с ним

близко знаком. Или, по крайней  мере, жительствовал  в здешних   местах,

где-то  неподалеку, а  то и в  этой  же  самой  деревне. - Ночевать к тебе

пришли.  Не прогонишь?

 

 Дед продолжал   смотреть  застыло,  без всякой   живинки  в лице  и

глазах.   Было  непонятно, слышал  ли он обращенные  к нему слова,   а

если  слышал - понял ли их?

 

 - Зачем  же гнать, ночуйте, раз надо, - произнес он едва слышно, когда

уже стало казаться,  что  ответа от него  не дождаться.

 

 Небо  с ползущими по нему  серыми облаками  медленно меркло.  Пока еще

было видно,  Гудков  и  Антон  посидели  на каменном порожке  хаты.

Гудков  курил самокрутку.   Скручивая ее, он предложил табак  и сложенный

книжечкой   обрывок  газеты   старику, но тот  отказался.

 

 - Не балуюсь. Прежде  покуривал, а ныне  курну - и дыхать  тяжко.

 

 - С кем же ты  живешь? - выпуская  махорочный  дым,  расспрашивал  Гудков

старика.

 

 - А ни с кем, один. Старуха померла.

 

 - А дети есть у тебя?

 

 - А как же, обязательно.   Трое. Дочка и два  сына.

 

 - И где же они?

 

 - На производстве.  Не схотели  в деревне.   Чего в колхозе

заработаешь,   особо в поле.  А там - деньги плотют.

 

 - Помогают тебе?

 

 - А я и не прошу. У них семьи, дети. Сами нуждаются.

 

 - Как же ты  кормишься?

 

 - Огород у меня,  картохи  сажаю.  Пока еще  руки действуют.  Курей

пяток. Много ли мне  надо? Мне и жевать  уже нечем, зубов  нету,  одни

дисни...

 

 - А хлеб?  С хлебом-то как?

 

 - Колхоз  мукички дает. Соседка  печет  себе  - и мне  караваюшку. Наш

председатель   хороший,  стариков не обижает.   А рядом  колхозы -

никакой   помочи. Как  хошь - так и дыхай...

 

 - А зимой как? Чем топишься? Где топку берешь?

 

 - Опять  же соседи  помогают.   С леса сушняк себе везут - и мне чуток.

Со станции  шлаку паровозного  возят.  Который  ишо  малость горит, печку

мне  греет. А я на печке сплю, ничего, пока не замерз.

 

 - Что ж хибара у тебя такая худая? Жил-жил, трудился-трудился, а  жилья

путного  не нажил. И лес близко, мог бы добрую избу поставить.

 

 - Какую нажил, - без сожаления и скорби о своей бедности сказал старик. -

Лес, верно, близко,   да казенный, в нем кроме  сучьев  просто так  и

жердины  на огорожку  не возьмешь. Та хата, что отец  с матерью   строили

да мне досталось   - еще хужей была. Прям на голову  валилась.  Не сложил

я новой  - убились бы все.

 

 - Тут ты, значит, и детей растил?

 

 - А где ж еще,  тута.

 

 - Тесно, небось, было?

 

 - А то нет! Считай: я, да жана моя, да детишек трое, да мать моя еще  лет

десять  доживала -  хлеб пекла, за коровой  ходила...  Да мать Ариши моей

мы сюда под  конец ее взяли, года   три она здесь  у нас  дыхала. Нельзя

было ее в своей хате держать, одна осталась, почти уж не видела  ничего,

как ей там было одной...  Конечно,  тесно, слов  нет.

 

 - А все ж таки умещались?

 

 - А чего ж  сделаешь...  Не так живи,  как хочется, - как Бог велит...

 

 - А Бог  при чем? С чего это он так  тебе  велел?

 

  - Так схотел  бы  иначе - и то бы не помог.   Местность у нас бедная,

все  пески  да болота, родящей  земли  совсем  мало.  Тут у нас  середь

мужиков  никогда   не то что  богатеев,   просто  справных   отродясь  не

было!   А вот  кулачить стали - все равно кулаки  нашлись. Есть  свинья  с

подсвинком - значит, кулак. А уж если  избу  железом покрыл - не приведи

Господь!  Все у таких отымали  и в Сибирь, на  спецпоселение...

 

 Перед Каждым своим  ответом   старик   медлил,   будто  растерял  все

слова и по одному   с усилием  их собирал. А найдя - долго  жевал, шамкал

губами,  точно пробуя  на вкус:  те ли они, что надо.  Гудков   терпеливо

каждый раз ждал,   пока соберется  с мыслями  и  словами   старик.

Видать, привык к таким древним  деревенским  старикам  на своей  родине, к

их манере   разговаривать.

 

 - Как же зовут тебя, дедушка?

 

 - Афанасий.

 

 - А по батюшке.

 

 - Петрович.

 

 - А сколько лет тебе, Афанасий Петрович? Восемьдесят уже настукало?

 

 - Да вроде так. Я уж и не помню  в точности - сколько...  Не считаю. На

что мне лета  свои считать?  Без надобности.

 

 - А поесть у тебя нечего, дедушка?   Нас,  призванных,  сегодня  и не

кормили  вовсе.

 

 С ответом на эту  просьбу  Гудкова  старик  думал  дольше  всего.

 

 - Если картох  только...   Но без соли. Нету   у меня   соли.  Не запас,

когда  в сельпо торговали, а теперь не купишь... И отчего это так,   скажи

на милость,   как  война - так  непременно  соль пропадает? С японцами

тягались - первым делом  в лавках   соли  не стало.  Схватились  с

германцами - опять  соли  нет.  И сейчас вот - такой  же фунт изюму...

 

 - Ладно,  - сказал Гудков, - обойдемся    и без соли.   Давай   свои

картохи.

 

 Старик  вошел   в хатенку, долго   там копался,   вынес   в руках

четыре   картофелины в кожуре:   две дал  Гудкову,  другие  две  протянул

Антону.

 

 Для  Антона  снова  было нечто  новое   в его жизни:   холодную

синеватую картошку, содрав  с нее  кожуру,   ни с  чем, даже   без соли,

он тоже   ел  впервые.

 

 - Спасибо, дедушка! - поблагодарил  Гудков.   И, быстро  сжевав

картофелины,   отряхнув  друг друга ладони, поднялся   с ноздреватого

желтого  камня,   служившего порогом:

 

 - Все, спать! А то завтра до  зари нас поднимут...

 

 Старик уже засветил  в хатенке    маленькую   керосиновую  лампу.  Стекло

ее было закопченным, треснутым, на боку,   закрывая  дырочку,  чернела

приклеенная бумажка.

 

 Большую   часть   внутреннего пространства занимала  печь  с лежанкой, в

устье  ее  громоздились  грязные   чугунки. Стол   из щелистых  досок,

короткая  лавка  возле   него - и вся мебель,  все убранство. Запахи

закисшего  варева в  чугунках,   старых   овчин на печи, чего-то еще, что

непременно порождает  одинокая  неухоженная,   бесприглядная жизнь

стариков  и старух, сливались  воедино так густо,   что в первые минуты

Антон   воспринял воздух  в хатенке  как нестерпимую   вонь,   в которой,

казалось,   совершенно  невозможно  находиться.   Пол  был  земляной,

неровный,  буграми,   замусоренный   деревянными щепками, шелухой  от

семечек, в белых звездочках куриного помета, - куры,  похоже,   заходили

внутрь беспрепятственно  и вели  себя,   как в своем   собственном

курятнике.

 

 "Где  же тут спать?" - подумал  Антон. Кроме   как на  полу - другого

места нет.   Но лечь  на земляной   пол, хотя бы с какой-нибудь

подстилкой, показалось Антону просто  немыслимым.   Надо    перебираться

под другую   крышу, искать себе  место в каком-нибудь другом   доме.   Но

везде   призывников  уже, как сельдей  в бочке.   Даже  через порог  не

переступить. Антон   подумал:  а не расположиться  ли  снаружи,  может,

найдется ворох   соломы,  хвороста... Но ведь обязательно   хлынет

дождь,   вон уже  какие  тучи  плывут  над деревней...

 

 Гудкова   нисколько не смутила  внутренность избы,   пропитавший   ее

запах,  отсутствие  кроватей,   лавок, чего-либо еще,   что могло

послужить для  сна.   Не спрашивая  деда,   он сам    разыскал  и вытащил

из запечного простенка   метелку   из ивовых прутьев, стал  ею шаркать,

подметая  пол. Потом  стащил   с  печи, где   находилось дедово  логово,

несколько   дерюжек,   драный,   в клочьях, кожушок,   расстелил все  это

на  полу,   кинул  в голова  свой  вещевой  мешок,   который,   постепенно

освобождаясь от грязи,   какой щедро  мазал его на  сборном   пункте

Гудков,   понемногу  стал снова   светлеть,  грозя   через   некоторое

время  вернуть себе первоначальную  белизну. С  видимым   удовольствием

Гудков,   не раздеваясь,  лег на спину,   заложив  руки за  голову,

вытянув  свои  длинные ноги.

 

 - Ложись, чего  раздумываешь? - сказал  он Антону. - Или ждешь, что

появится пуховая  перина, белоснежные   простыни,  подушка в кружевах?

Так,  дорогу  товарищ, мы с тобой   на  германской земле  будем  спать...

 

 Фраза выглядела, как  не очень  удачный,  не  очень  смешной   юмор,

даже как совсем   не смешной юмор,   но пришло  время - не скоро, не

скоро,  но пришло, - и как же  она ярко   вспомнилась   Антону...

 

 - Тушить, что ль? - спросил  с печи  уже взобравшийся на нее   дед.  Его

беспокоило,  что в поставленной  на печной    выступ   лампе   даром

выгорает керосин,   который   тоже  с началом  войны   исчез   из продажи

в сельпо.  А  в запасе  - всего  литровая  бутылка   из-под  кавказской

воды "Боржом".

 

Едва дед дунул  сверху   в ламповое  стекло  и погас  теплившийся  на

кончике  фитиля  огонек, как  по углам, под печкой  зашуршали  и запищали

мыши,   и что-то  легкое,   быстрое,  маленькое   пробежало  по брюкам и

пиджаку  Антона,   которые  он не  стал   снимать по примеру   не

раздевшегося   Гудкова. Тараканы! - догадался  Антон.   Он вздрогнул

от омерзения,   хотел  вскочит,  выйти наружу,  но подумал, как в случае

с перловым  супом:  ничего  не поделаешь,  надо терпеть. Надо привыкать и

к этому: к мышам,  что нахально резвятся, хозяйничают в темноте

нестерпимо  вонючей  избы,   к еще более  нахальным  тараканам,   которые

шуршат   лапками под самым   ухом,  взбираются  на грудь и плечи. Не волки

ведь, не сожрут...

 

 29

 

 ...Серия полевая  дорога, покрытая толстым  слоем  истолченной  в пудру

пыли, по которой    недавно  шли  призывники, плыла  в глазах Антона.   На

обочинах  высились  колючие, в металлическом  блеске,   будто  кованные

из железа, репейники  в человеческий рост,  никли   листья   лопухов,

такие же   серые от  пыли, как и  дорога.   Все  было  серым,

безжизненным, бесцветными, как  на фотографии, даже  небо.  В лопухах  и

репейниках стоял  серый  Гудков,   во  что-то   всматривался  с

нацеленностью охотника,  преследующего дичь,   делал быстрое  движение

правой  рукой  со сложенной  ковшиком  ладонью,   как ловят  муху, что-то

схватывал, прятал  за пазуху,  под   рубашку.  Антону  захотелось

рассмотреть, кого он ловит.  Гудков   оттянул   полурастегнутую   на груди

рубашку - за пазухой  у него копошились  мыши,   плотный  клубок  мышей -

наподобие  пчелиного  роя...

 

 Потом  было что-то  еще,   что-то  еще...  Сон затягивал   Антона,   как

тянет  омут   в свою черную   глубину.  Чернота   сжималась,   густела,

наваливалась  тяжестью, которая  могла раздавить, Антон  мучился,   хотел

высвободиться,  мотал  головой, рвался   телом  из стороны   в сторону,

понимая: чтобы  освободиться - надо проснуться.   И наконец   проснулся  -

с сильными сердцебиением, словно   выплыл   из глубины   на поверхность,

глотая  воздух   жадно  открытым  ртом.

 

 За  стенами хатенки  шуршал  мелкий  несильный  дождичек,   булькали

капли,  подавшие  с соломенной   крыши   в глиняную   миску   у порога,

поставленную как   поилка для  кур.  Кроме шепота дождя,  бульканья

капель за стенами  хатенки  не слышалось никаких  других звуков. Только в

отдалении  что-то грузно,  тяжело, со вздохами и уханьем как бы

ворочалось   и никак не  могло успокоиться.   Будто  гигантский  зверь,

их тех  доисторических динозавров,  что были  на картинках в школьных

учебниках зоологии, пытался  выбраться   из засасывающей   его трясины,

напрягая   во всю  мочь   свои   гороподобные мускулы,  уже почти

выбирался, тяжко  отдуваясь,  сопя,    с глухим   рыком   из  разверстой

пасти,  не меньшей,   чем ковш   экскаватора, топал   ногами,  стряхивая

с себя  грязь  и  упрочиваясь   на земле,    и снова   грузно  падал

всей  своей  многотонной тушей   в трясину  и опять  начинал   ворочаться

и пыхтеть.

 

 Но откуда взяться  в двадцатом  веке,   в середине  России,   на Брянщине

доисторическим динозаврам?   Согнав  остатки  сна, Антон   догадался,

сообразил - нет,  это за горизонтом, приглушенная расстоянием, искажающим

звуки,   тяжко дышит, бормочет гулом   канонады  приближающаяся  война, не

дающая себе  покоя  и отдыха   даже  ночью.

 

 И Антона  пронзило  чувство  трагичности того, что произошло  и

происходит. Что принесло  нападение  Германии, вмиг   сломавшее

нормальный  ход  жизни,   непредсказуемо повернувшее  каждую   отдельную

человеческую судьбу.   Это чувство   явилось  к Антону  сразу же,   еще в

те минуты,   когда по радио  звучала запинающаяся  речь Молотова,   и

непрерывно  преследовало его все  время   потом,   во все последующие

дни. Но в городе, в хаосе,   сумбуре, движении больших и  малых  событий,

плотно наполнявших каждый  день,  каждый час,  в потоке  ежедневных

радиосводок,   каждая   из которых,  сообщая  об отступлении  наших войск,

несла в себе  очередное  тяжкое   потрясение, в каждом  заводском цехе,  в

звуках   музыки,   маршей,   почти   непрерывно  гремевших из

репродукторов, среди   всевозможных сбивчивых,   торопливых  разговоров,

пересудов  разносящихся  слухов,   как самых   мрачных,   так и

одобряющих,   радужных,   проводов   на фронт   со слезами  и рыданиям, с

напутственными криками  из тротуарных толп: "Ребята,  дайте  им там

хорошенько, покажите   им, мать их... где раки зимуют!",   среди

волнений  по поводу   исчезающих   с прилавков   продуктов,   по поводу

нового  порядка  снабжения  по карточкам и   талонам,  беготни Антона  в

политехнический  институт, куда  он отнес  для  поступления  свой  всего

лишь за день   до начала войны   полученный  школьный  аттестат,  и не

знал, не мог  выяснить,   что теперь,   с войной   и массовой

мобилизацией   студентов, станет  с институтом,  будет  ли он нормально

функционировать  или последует  что-то другое,    и многого, многого еще,

что наполняло дни,  чувства  и сознание  Антона, -  трагизм

происходящего, масштабы  обрушившейся  беды  виделись  и  ощущались

несколько    заслоненно, размыто. А  сейчас,  а темноте ночи,  в самый

глубинный   ее час,   в совсем  чужом  и незнакомом  месте, куда его

бросило   не по своей   воле,   а волею   всем  командующих теперь

обстоятельств,   в ветхой   крестьянской  халупе,   беззащитно

вздрагивающей   от звуков  дальней  канонады, не прерывающей  и ночью

своего   безумного,  безжалостного  труда  приближающейся войны,  как бы

наедине со всей  той  гигантской   человеческой  и  машинной  массой,

что хлынула  с запада  и, сминая все на своем  пути, движется,  как

огненная  лавина вулканных недр, чтобы  сделать  чужую   ей  русскую

землю   своей  и  уже считает  своим  все, что находится под сапогами

серо-зеленых,  в рогатых   касках,   солдат,  под гусеницами рычащих

моторами   танков   и  бронемашин, - ощущение   трагизма,   беды,

небывалого  общего   и личного   для  каждого   несчастья,   ничем  не

притушенное,  ничем не смягченное,   возникло  в Антоне  с  такой

остротой,   с такой режущей болью,  что он даже  едва   сдержал  готовый

вырваться  из него  стон. Он  вздрогнул  и дернулся  на  земляном  полу

хибарки,   на стариковском  рваном   кожушке, точно  его ударило

электрическим током   или  ужалила  змея.   Потребовалось  до скрипа

сжать  зубы,   напрячь  все мускулы   тела,   чтобы   не разбудить

спавшего  рядом  Гудкова.

 

 Старика  на печи  Антон,   однако,  все же  обеспокоил.   Старик

завозился,  закряхтел,   стал  спускаться,   привычно  находя  в темноте

опору   для  рук  и ног.   Скрипнув дверью,   вышел  наружу  - помочиться.

Справив  нужду,   он не  вернулся,  остался на  улице;   должно быть,  и

его привлекли  перекаты  военного грома  за горизонтом,  полыхающий  там

свет.

 

 При всей своей  молчаливости  и как бы  безразличии, покорности

событиям,  старик  тоже  терзался тоской  и смятением  перед тем, что

надвигается  и на его деревеньку,  на его хилый  домик,   на его  одинокое

старческое  существование.  Война, враги, если  придут сюда,   не пощадят

и его. Не спасет  ни старость,  ни полная  его безвредность для  немцев,

перед которыми  он слаб  и немощен,   как малое  дитя.

 

 Дождь   продолжал  вкрадчиво шелестеть по соломенной  крыше,  все так же

булькали капли  в миску  у порога.

 

 Что-то шевелилось, складывалось    в душе у Антона  в ответ на  шелест

мелкого  дождя,  бульканье капель,   кряхтение  и покашливание старика,

стоявшего  на дворе, в ответ на все  впечатления  дня,  непроглядный  мрак

и запах  избенки,   ставший  уже  не столь раздражающим.  И если бы все,

что  бродило в Антоне, что он  неясно, смутно  чувствовал,  не стараясь

как-то определить, могло бы  оформиться  в какое-то одно слово,  то,

наверное,   этим словом  стало  бы - родина.

 

 Раньше,  когда он говорил   или думал  о родине, в его сознании прежде

всего возникала большая  географическая карта  на двух  горизонтальных

планках, висевшая на стене  в классе.   Вместе с нею родиной был и город,

в котором  он  родился,  жил, рос, его улицы - прямые,  ровные, широкие

наверху,  на горе,   на которой  город  стоял,  и узкие,   кривые,

булыжные,   но в густой зелени,  каждая  на свой  манер,   сбегающие к

реке и просторному    лугу  со многими  разветвлениями главного русла,

затонами и заводями, полными рыбы. В эти картины,  с  раннего детства

запечатленные в сознании, памяти, включались  и пригородные  места  с

лесными рощами  и тоже  с  речкой,   ее пологами и  гористыми  берегами,

куда  горожане  выезжали  в выходные  дни семьями и  шумными  компаниями

на отдых,  купанье,  рыбалки, ради  костров    с приготовлением ухи и

пшеничного кулеша.  Родиной  была для  Антона  Москва,   в которой   он

еще ни разу не бывал,   но по газетным  и журнальным  фотографиям,

кинофильмам  он знал многие  ее  улицы,  парки,   наиболее   выдающиеся

здания. Красная  площадь   с Мавзолеем   была знакома ему  так,   как

будто   он не раз по  ней  ходил, рассматривал Кремль   с его

остроконечными  башнями и звездами  на них. Москва казалась  близкой,

каждый день он слышал  ее голоса  и музыку  по радио,   а в полночь -

гулкий  бой башенных часов   на безлюдной, шипящей  автомобильными шинами

и гукающей  клаксонами  Красной  площади. Родиной был и Ленинград, который

Антон тоже  еще  не успел  увидеть своими  глазами,   но благодаря

фотографиям,   картинам  художников, прочитанным книгам, рассказам  мамы,

которая  в молодости   там училась,   этот сказочный  город  тоже

существовал в его мысленном видении, как  нечто  конкретное, почти  что

виденное  им  самым:   величественный  Зимний дворец, золотой  шпиль

Адмиралтейства,  серая  стальная легендарная  "Аврора" на  Неве...

 

 Но  деревенской  России он, сугубый  горожанин,  никогда  близко,

вплотную  не видел,   не знал,   и никогда у него не рождалось   ощущения,

что она тоже  его Родина,   может,  даже в еще большей  степени,   чем

город, в котором он  родился   и жил,   чем  Москва  и Ленинград со всеми

своими   красотами,  чем  все другие  большие  города  страны,  про

которые  он отвечал на уроках   географии  и мог  показать на карте.  А

вот сейчас  в безвестной  маленькой   деревушке, которую   он толком   не

успел  рассмотреть,   в ветхой   халупе  древнего  старика  это чувство

почему-то  его, Антона, нашло  и  стало им  завладевать. Он вдруг  ощутил,

что с полевой  Россией,   ее дорогами,   которыми  он не так уж много  и

прошел, с деревенским кривыми   домишками и нахлобученными  на них

соломенными   крышами,    даже   вот с этой  случайной  избушкой,  что

дала им  с Гудковым   свой  бедный   кров, есть у него что-то родственное,

есть какая-то сращенность, связь.   Не прямая,   не личная,  а через

череду   поколений,  через кровь его предков,   которая    в каком-то

количестве, но  все же   течет в его   жилах.  Отец  Антона -  тоже

горожанин,  но из  крестьянской  семьи,  которая  всегда   пахала  землю и

сеяла   хлеб,   до "воли"   была крепостной  у барина.  И более  ранние

поколения, тоже  крестьяне, крепостные, все  сплошь  занимались одним

только  землепашеством,  трудились на земле. Отец  матери  был сельским

учителем,  принадлежал  к интеллигенции,  но если  копнуть его

происхождение - там  тоже  крестьяне, землепашцы, соль  и становой  хребет

русской  земли...

 

 И не  в чужом  для  себя  месте сейчас  Антон,   хоть и случайны   для

него  деревенька и  халупа,  куда попали они с Гудковым, хоть  и отвратны

для него ее грязь и несвежий дух;  не там,   где блеск  Ленинграда  и

Москвы, пышность  и величественность приукрашенных столиц,   а вот здесь

его исконная, настоящая родина, здесь   его глубинные  истоки:  та земля,

по которой  он ехал и  шел эти  дни, вот такие   неказистые, с

приплюснутыми  хатенками деревеньки, как эта, что за стенами дедовой

хаты,   и настоящее  его гнездо - там,   в глубине   исторических времен -

это такая же   первобытная  хижина,   как вот эта,   в которой он сейчас

лежит на земляном полу...

 

 30

 

 За ночь  в деревню   прибыло   много  беженцев  на подводах.  На

рассвете, тарахтя моторами,   воняя синим дымом,   вполз целый караван

колхозных комбайнов  и тракторов, угоняемых от  противника на восток. За

колхозный техникой  появился военный  госпиталь на грузовиках   и в

автофургонах,   крытых брезентом, с  яркими  красными крестами  на бортах

и  крышах.  Госпиталь медленно  двигался   с притушенными фарами  всю

ночь,   теперь  требовалась  остановка:   раненые   просили  пить,

некоторых обязательно надо  было  перевязать,  всем  дать лекарства,

накормить   завтраком.

 

 Беженцы  быстро  находили  с местными  жителями   общий язык,

выменивали   на что-нибудь или  покупали  картошку  и молоко  для  детей;

набрав   сухого   навоза  и  всякой   соломенной  трухи,    разжигали

дымные  костры, принимались за стряпню,   спеша  в первую    очередь

сунуть что-нибудь   в рот  малым  детям,   чтоб не  куксились и не

голосили.  На плетнях   висели,   сушились  спешно   простиранные детские

штанишки и  рубашонки.

 

 Поглядев  на раскинувшийся во всю длину деревенской улицы табор, Гудков

с гневом  сказал:

 

 - Ну почему все норовят в одно место сбиться,   как бараны!   Что  за

головы  у людей! А если  ихняя   авиация  налетит? Тут же такое   месиво

понаделают!

 

 Командиры  взводов  бегали  по хатам,   скликали  своих призывников. С

подъехавшего грузовика сняли  несколько   мешков   с  сухарями, остальные

повезли дальше, в соседнюю деревню,   другим  взводом.   Делили   сухари

тем же  способом: "Кому?"  Антону,  как и всем,   досталось  два сухаря

черного   ржаного хлеба.   Чтобы  их разжевать, потребовалось сначала

окунуть в ведро   с водой, вытащенное  из колодца.

 

 Командиры  предупредили:  будет   каша или суп  из полевой кухни,

договоренность об этом  уже есть,  кухня уже  действует, продукты  в

котлах, но получат призывники  горячую   пищу часа через два,  на работах

противотанковом  рву.

 

 Небо  серело   тяжелым   облачным слоем, но понемногу  пробивалось

солнце,  одолевало хмарь,  и когда  на землю   падали  его лучи -

мириадами  искр  начинали  сверкать  на листве   кустарников  и деревьев

капли   ночного  дождя.

 

 Во рву  уже взлетали комья  земли   с лопат  тех,  кто пришел  немного

раньше.

 

 Антон  и Гудков  нашли  свое вчерашнее  место,   вонзили  в грунт

принесенные  с собою  лопаты.  Работать  оказалось тяжелее,   чем  вчера,

глинистая  земля после  дождя  была  влажной, налипала  на подошвы

ботинок,  не  хотела   при  броске   отделяться  от лопаты.  То и дело

приходилось  останавливаться, счищать   чем-нибудь   приставшие  комья:

камнем, палкой.   А то и брать для  этого  дела  у соседа    лопату.

 

 Какие-то  возгласы заставили  Антона  обернуться. Часть призывников,

выпрямившись, из-под ладоней   всматривалась в  нижний   край неба  над

далью   лога   с грудою  плотных,  синеватых  облаков. Там черными

точками  двигалось что-то похожее на стаю  птиц.  Антон  тоже  стал

вглядываться  из-под приставленной ко лбу ладони.  Было  непонятно,   что

означают  эти точки. Но тут  же он различал далекий,   приглушенный, но

мощный  гул. Точки  двигались поперек лога комком,   роем,   но затем

стали вытягиваться в пунктирную линию,   кильватерный строк,   и строй

этот,   описывая плавную дугу,   взял направление  строго  вдоль

противотанкового рва,   на ту его  часть,  где была   сосредоточена

наибольшая   масса  работающих.

 

 - "Юнкерсы"! - воскликнул   догадливый  Гудков. - Сейчас  пробомбят!

 

 Он судорожно  огляделся  вокруг - куда   укрыться?   Метнул   глазами  и

Антон.  Только  покатые   или отвесно   обрубленные склоны   лога да

ровное  дно  - ни ямы,  ни  промоины,   где можно было  бы  спрятать

свое  тело.   Только   лечь под черной   вертикальной  стенкой   в рыхлые

комья   еще не  отнесенной  на носилках в сторону  земли.

 

 Цепочка построившихся  друг  за другом "юнкерсов"  приближалась. Уже

было отчетливо видно,   что это самолеты, что носы у них из  решетчатого

плексигласа,   и на их   играют  солнечные  блики.

 

 Под  брюхом   первого  бомбардировщика что-то мелькнуло. Впоследствии

Антон  узнал, что это на две  стороны  раскрываются днища  бомболюков

перед началом бомбометания.

 

 - Полундра! - закричал находившийся  неподалеку  от Гудкова и Антона

морячок, роняя  из рук  лопату  и опрометью   бросаясь  под стенку   рва,

в кучи черной  земли.

 

 Антон   даже не заметил, как  сам сделал  то  же. Земля обдала  лицо,

пахнула в ноздри   сырым, прелым  запахом.   Антон   плотно вжался  в нее,

обхватил  сверху  голову   руками и услышал   свиристящий,  нарастающий в

ой - это уже неслись с высоты  первые   бомбы.

 

 Их тугие   удары   в землю,  плотный,   громоподобный  грохот  разрывов

сотрясли  степной   лог,  точно  весь он и  все  кругом  было из  еще   не

вполне  застывшего студня.

 

 Секундная пауза  -  снова  вой,   грохот, бомбы  второго  "юнкерса". За

тем - третьего.  Огромные  комья  земли,   вывороченные  и подброшенные  в

воздух взрывами, падали   совсем   рядом  с Антоном.   Один  такой

пудовый  комок  с высоты  ста метров  - и человек   нет,  расплющен...

 

 Сколько  всего "юнкерсов"  выстроилось   в цепочку - семь, восемь?  Все

они  шли  с высоты  на  степной   лог с пологим  снижением, а,

расставшись со своими  бомбами, круто задирали   носы, опять уходя  с

креном   крыльев   в  небо.   В решетчатых плексигласовых  сферах можно

было на миг  различить головы  пилотов   в шлемах,  с наушниками,

склоненные вбок  и вниз, - они  смотрели, что сделали, куда  попали

предыдущие  бомбы,   на разбегающихся   из  лога  людей  и тела,  лежащие

недвижимо.

 

 Вой  очередных  бомб  отличался от первых,  он был  не свиристящий,

пронзительный, а ниже тоном,  шепелявый, похожий  на то,  как шипит

воздух, выходя из проколотой   автомобильной  шины.   Это падали, неслись

к земле   бомбы  большого калибра. Антон  еще никогда   не слышал  их

голоса, когда они стремятся  к цели,   и не понял,   что  именно   падает

из-под  крыльев   бомбардировщиков.  А это были   тупорылые, свиноподобные

чушки  весом  не менее  как  в половину  тонны.

 

 Самолет  был   последним  в атакующем  строю.   Он взвыл  над Антоном

моторами и вознесся   ввысь,  и тут же  ударили  в землю   сброшенные  им

бомбы.   Одна из них, самая крупная, сотрясла   верхушку   склона,   под

которым  лежал, затаился Антон.  Он слышал  и почувствовал  ее тупой,

могучий удар,  от которого   колебнулась земля. И наступила  тишина.

 

 До войны  Антону  во многих  газетах, журналах,   книгах   доводилось

читать, что немецкие рабочие, наши братья по классу,  не будут   помогать

Гитлеру, если   он пойдет  войной  на рабочих  и крестьян  Советского

Союза. Он заставит немецких  рабочих   делать   для  него оружие, но

продукция,  что выйдет   из их рук,  не будет действовать. Снаряды   и

бомбы   не будут   взрываться,   патроны  не будут стрелять.

 

 В наступившей  тишине  Антон   успел про это вспомнить и подумать:

"Братья по классу!"

 

 Он  не знал, что  подобного типа  бомбы   оснащены   взрывателями

замедленного действия,  чтобы  бомба   могла  проникнуть поглубже;   если

она  угодила  в здание, она пронижет все  этажи  до самого  основания,

тогда разрушения при взрыве  будут гораздо  сильней,   просто  чудовищны.

 

 В следующей миг  бомба,   изготовленная руками "братьев по классу",

рванула  со всей  заложенной  в ней  силой.

 

 Откос над Антоном  вздрогнул, отделился  от остальной  массы и обвально

пополз вниз.

 

 Антон  только  запомнил,  как его накрыли  тьма,   удушье, а дальше

наступило беспамятство.

 

 Он  так и не узнал никогда, сколько   оно продолжалось. Потом стали

слышаться  какие-то звуки.  Но что это было - понять он не мог. Глухо, как

сквозь  толстую  перину,   до его  сознания  донеслось:

 

 - А этот, похоже,  вроде  еще дышит...  Берись-ка  за ноги,  я за руки,

давай вытащим. Может, еще оклемается...

 

 

31

 

 По-настоящему  Антон   пришел  в себя  и опять  самим   собой  только

уже в начале  зимы,  далеко   в Сибири,   в госпитале,   где  лечили

контуженных с  тяжелыми  повреждениями  нервной  системы.

 

 Медленно, но у него   восстановились   движения рук и ног,   его уже

выпускали   погулять  одного,   без  сопровождения  медсестры.  Госпиталь

помещался  в недавно   построенном здании  школы,   перед  ней  был

скверик   с тонкими  деревцами, посаженными детьми, - у каждого

школьника  свое  дерево, за которым  он должен ухаживать;  верный  способ,

что ни  одно   деревце  не будет сломано,  все  будут целы. В середине

красовалась  большая  клумба.   Каждый  день  лечащий  врач   прибавлял

количество   кругов, которые  Антон  должен был совершить возле   клумбы:

пятнадцать, двадцать, двадцать пять...

 

 Зима в Сибири  по меркам  Центральной  России   начинается   рано:  уже

в конце  октября.   Ночью,  в безветрии,   всего при  пяти  градусах

мороза,  выпал легкий пушистый снег, превратил все  вокруг в нестерпимую

белизну, налип  хлопьями на еще  не полностью сброшенную   листву

деревьев, на разлапистые  ветви могучих сосен   на улицах  поселка,  на

штакетины   палисадников;  на каждой  планке  стоял  аккуратный  снежный

столбик - точно  формой  для  него   послужил   опрокинутый стакан.

 

 Антон, первым протаптывая тропинку, описал вокруг  клумбу назначенные

ему  сегодня  тридцать кругов.  Чувствовал себя он бодро,   проделанный им

труд  нисколько его не утомил. Через  калитку  в ограде  школьного сквера

он вышел на  поселковую улицу,  на  которую   еще ни разу  не выходил, и

пошел по ней  наугад,  вправо,   мимо   бревенчатых домов,   вдоль  оград

из  штакетника  и жердин  по узкой  тропке,   уже  промятой  жителями

поселка.

 

 Сияло  ослепительное солнце, белизна снега с голубыми  тенями  резала

глаза;  над головой  цвикали синицы,  перелетая  с дерева  на дерево,

стряхивая  невесомые  снежные  хлопья;   они мягко, неохотно  опускались

на девственно-чистые  сугробы.

 

 Антон шел,   с любопытством рассматривая  сибирские  дома: все крепкие,

добротные, из пихтовых и сосновых  бревен с капельками застывшей  смолы.

Поставлены,  как  видно, уже давно - и стоять  таким  домам   еще

долго-долго, десятилетия. И, должно быть,  такая же прочная,

основательная, добротная  внутри  них жизнь - с припасами и  теплом   на

всю зиму,   особым  стародавним  уютом, которым издревле  славится быт

сибирских селений.

 

 В  конце  улицы виднелась ровная  гладь   чистого  поля  с туманной

полоской леса на  горизонте. Последней  с правой  стороны   стояла

бревенчатая избушка:   схожая со всеми прочими  домами,   но выделявшаяся

высоким  крыльцом   с навесом   на столбах.  Ступени  крыльца были

разметены от снега,   внизу лежал  веник - чтоб   пришедший  мог обмахнуть

им свою обувь,   не тащить на  ней  снег внутрь.  На фронтоне   крыльца

Антон  прочитал   вывеску: "Блинная". Удивился: широкая  пустынная  улица,

самый конец ее, вроде бы и не найтись  тут посетителей для  такого

заведения, а поди ж ты - "Блинная". Вывеска, конечно,  от довоенного

времени,  какие  могут быть  сейчас  блины?  Но разметенные  ступеньки

крыльца,  веник  для приходящих...

 

 Антон обмел  госпитальные  сапоги, поднялся  на крыльцо,  потянул  на

себя тяжелую,  из толстых досок,  обшитую  мешковиной  дверь.  В лицо

пахнуло  теплом, запахами  разогретого  подсолнечного масла,   дрожжевого

теста.  Солнце  било в маленькие   окошки с белыми занавесками,   его

полосы блестели на клеенке   столов  с приставленными  к ним  табуретками.

В "Блинной"  никого  не было, даже хозяйки.

 

 - Алло! - позвал Антон.

 

 - Аюшки! - откликнулся женский голос.

 

 Из маленькой  кухоньки позади прилавка,  в которой  потрескивала  дровами

растопленная печь,   показалась  моложавая  женщина  в белом  поварском

чепчике, ярком,   в  красных   розах,  фартуке поверх  блузки  без

рукавов,  оставлявшей голыми  ее  белые   полные   плечи  и руки.

 

 - Неужто можно блинчиков отведать? - спросил Антон,  все еще в крайнем

удивлении  от неожиданного  открытия на краю  села  в двух шагах от

пустынного снежного поля  чистой, опрятной, теплой избушки с блинчиками,

показавшейся ему чем-то совсем  сказочным:  давно  уже по всей  стране

война не оставила  действующих и  доступных   для  всех   столовых,

буфетов, закусочных, что в изобилии  существовали  раньше.

 

 - А почему бы и нет? - приветливо  и с некоторой  долей  кокетства

ответила  моложавая  женщина,   видимо,   желая  еще  более

примолодиться.

 

 - Так,  наверное, нужны какие-то талоны,  карточки?   Или какой-нибудь

особый  мандат  с гербовой  печатью? -  пошутил  Антон.

 

 - Не надо ничего.  Сейчас   я вас  положу  на тарелку - и ешьте  в свое

удовольствие.  Рубль    двадцать  порция,   а в порции  три штуки.   Я вам

свеженьких  подам,   с пылу, с жару...

 

 - Ну, раз так - давайте... - еще   больше  удивился  Антон.  Деньги  у

него были,  не так  давно он получил от  мамы  и отца   перевод   на

тридцать рублей:  на конверты  и бумагу   для  писем,   газеты,   что

можно было  покупать  на недалекой  от госпиталя  почте,   стрижку  с

одеколоном и на всякие  прочие  мелочи, которыми   он захотел бы  себя

потешать.

 

 Женщина  загремела  на кухне сковородками, двинула  их на самое  жаркое

место   плиты,   плеснула из ковшика  жидкое  тесто - и через пару  минут

поставила на клеенку  стола перед Антоном  мелкую   тарелку   с румяными

блинами   и пузырящимся   на них маслом.

 

 - А ты из госпиталя? - спросила  она  Антона, называя его на  "ты" - ведь

мальчик  же еще! - и оглядывая   с ласковым вниманием. - Я по шинельке

вижу... Ко мне  заходит  сюда ваш брат, раненые...  У нас  в поселке

целых   шесть  госпиталей.  Иные   выпить тут  наровят,   купят у местных

винца и тащат в карманах бутылки. Вообще-то нельзя, купят у местных винца

и тащат в карманах бутылки.   Вообще-то нельзя,   запрещается тут спиртные

напитки  распивать, я пожурю,  а потом  вроде как не  вижу. Только  чтоб

без шума, прошу. Как запретить, люди-то  с чего выпивают,   бедами  какими

маются!  Кто руку потерял, кто  глаз. У кого  семья   на оккупированной

территории, живы-нет - неизвестно...

 

 Антон  уже знал,  что такое  вино, винцо или винишко  на местном

сибирском  языке,  - отнюдь не  то  безобидное,  десяти  - или чуть больше

- градусное  фруктовое  или  ягодное  вино,   что пьют в России,   а

крепчайший, за  сорок  градусов, самогон,   что сибиряки мастерски

гонят из свеклы, ячменя и  многого другого,  из чего  в иных  местностях

людям  и в голову  не приходит  делать  самогонку.

 

 - А как же  это объяснить,   что  ваша "Блинная" все еще   на  ходу  и

без всяких   талонов?  Да еще в  таком непонятном  месте,   на самом

краю  поселка.  Чего ж ее  тут поставили, что за  причина? - спросил

Антон,   с наслаждением  уминая  блинчики. В девять утра в  госпитале

кормили   всех завтраком:  тарелка пшенной  каши на молоке,  белый  хлеб

с маслом,  стакан сладкого чая.   Сейчас еще   и полдень не подошел, вроде

нельзя было  проголодаться,  но  блинчики  были  так вкусны,  что и прямо

после завтрака  можно было  бы  справиться  с  целой   их тарелкой.

 

 - Так мы ж ведь особые, у нас  свой закон,   мы леспромхозские, - сказала

повариха, имея в виду свою "Блинную". - Леспромхозу   без нее  никак

нельзя, народ  околеет.  А то разбежится,   кто куда,   по другим  местам,

где о  рабочих  заботы  поболе.  У нас  по всему  району   производства:

там  сани, дуги  делают,  там бочкотару,  товарные  ящики, в другом

поселке  колесники стучат, тележные  хода  ладят. Доски  на  любой размер

пилят,  для  строек лес формуют.  Сейчас вот лыжи   строгать  настроились,

это ж  ужас просто,  сколько  этих лыж для  армии нужно...  Блины мои да

пельмени, можно сказать, в центре  всего этого дела,   на самом

перекрестке: то лес  в работу  мимо везут, то  готовые   изделия  на

склады,   на станцию,   восемнадцать верст  до ней.  А  то  с лесосек

кругляк   волокут.  Все  лето его  валят,  на колесах   не повезешь,

лошадям это одно мученье,   а как   санный  путь ляжет - так и пошло дело.

Есть лесосеки аж за тридцать верст.  Везут  на роспусках,   бревна

тяжеленные, метров   в пятнадцать, лошади шагом, а мороз  жжет, наши

сибирские морозы - это страсть Господня! Дотянут до поселка, до этой моей

ресторации, - чуть вживе, только  б погреться  да чего посытней  жевнуть.

Вот снегу   еще подсыплет, пойдет возка  с лесосек - мужиков  в мою

избушку   столько  иной раз  набивается - стены  трещать.  Я уж знаю

заранее,  когда  возчики явятся,  котлы  ведерные  кипячу. Пожаловали,

голубчики, - я в котлы пельмени бух,  они у меня  заранее   мешками

наморожены, полна  кладовка  забита.  И чай тут же готов, хоть пузо

лопни, два самовара,  тоже ведерных...

 

 - Так если по морозу  тридцать верст   отшагать - одним  чаем,  небось,

не согреешься, захочешь того,   что покрепче! - улыбнулся Антон.

 

 - А как же! - рассмеялась женщина. - Но это их забота, возчиков, где, как

добыть,  чего  себе в кружки  плескать. Я не ж держу,  в меню  спиртного

у меня нет и под  прилавком   не прячу,   ревизору  не придраться. Ну, как

блинчики, нравятся?

 

 - А можно еще? - утирая  ладонью  рот,  спросил  Антон.

 

 - Да хоть сколько! - воскликнула  с готовностью повариха  и тут же

кинулась печь для Антона  новую порцию. - Ты заходи,  заходи,  как

захочешь,  я ведь  не так, как там у вас в госпитале, готовлю,   ко  мне

сюда  как в  дом родной,   как к родной  маменьке  приходят...

 

 Обратно Антон шел, чувствуя себя совсем  здоровым.   Тело был крепким,

легким,  голова - светлой.  Этот день - день  первого снега,  ослепительно

сверкающего  солнца,   чудесных блинчиков  прямо   с горячей  сковородки -

он запомнил  как день своего  возрождения.

 

 Синицы по-прежнему  цвикали, порхали  над головой,  осыпая  его   снегом,

а он шел и проверял свою   воскресшую память:    кто командовал русскими

войсками,   двинутыми в восточную Пруссию   с началом   войны   в августе

девятьсот четырнадцатого года?  Генерал Жилинский.   Какими   силами он

располагал?  Первой  армией   генерала  Ренненкампфа  и Второй  во главе

с Самсоновым.  Сколько    дивизий   было  у Ранненкампфа?   Шесть с

половиной  пехотных и пять с половиной   кавалерийских.  А у Самсонова?

Пехоты  у него  было  больше чуть ли не вдвое - одиннадцать  дивизий.   А

кавалерийских  только три...

 

 А кто в это время был начальником  Генерального штаба   у немцев?

 

 Генерал-полковник   Мольтке-младший, внук   фельдмаршала Мольтке, что за

сорок  с лишним лет до  этого  в войне  восемьсот  семьдесят первого года

вдребезги разбил  французские армии  и победителем   вошли  в Париж...

 

 - Прекрасно! - сказал сам себе  Антон. - Ну а химия,   таблица

Менделеева? Как по-латыни  серебро?  Аргентум.   Железо? Феррум.  Медь?

Купрум. Формула соляной  кислоты, которой  Антон  однажды  на практических

занятиях по химии обжег   себе руки?  Аш хлор.  А серной?  Он на секунду

задумался. Аш... Аш... Все  кислоты  начинаются  с "Аш"...  Черт побери,

он же совсем  недавно отлично знал!  Антон  с силой  хлопнул  себя по лбу.

Аш два Эс О четыре!

 

 Антон  едва не закричал от радости на всю улицу: "Аш два Эс О четыре!

Серная кислота! Аш два эс О четыре!"

 

 Возле  ограды  госпитального скверика дворник  Пантелей  Павлович  с

заиндевелыми   усами и  сосульками  на их кончиках   расчищал  широкий

деревянной  лопатой  асфальтную   дорожку   тротуара.

 

 - Ты куда  это умотал? - строго сказал он Антону. - Тебе  велено  вокруг

клумбы   ходить, а ты лыжи  навострил  и деру. На рынок, небось, сахар

на  курево  сменять? Сестра  уж два  раза  выбегала, волнуется,  куда  ты

делся.   Сейчас она тебе  даст за самоволку! Ну, чего  молчишь,  говори  в

свое оправдание!

 

 - Аш два Эс  О четыре! - радостно  глядя  на Пантелея  Палыча,  до войны

школьного,  а сейчас госпитального дворника, ответил  Антон.

 

 - Чего? - вытаращил глаза  Пантелей  Палыч.

 

 - Аш два Эс О четыре! - закричал во всю  силу  горла  и легких Антон  и

подбросил вверх   свою шапку.

 

 Пантелей  Палыч  примолк.   За время  работы в госпитале   с контуженными

и психически  травмированными он уже ко многому  привык и перестал

удивляться - и к чокнутым  слегка,  и  к чокнутым  наполовину, и  к

совсем   и  безнадежно безумным...

 

 

32

 

 Документы Антону на выписку  из госпиталя оформлял пожилой  канцелярист

с круглой, как шар,  совершенно лысой  головой,  блестевшей   столь ярко,

неестественно, что казалось,   он специально  чем-то натирает  свой  череп

для  такого блеска, какой-нибудь  политурой,  что употребляется  для

дорогой  мебели.

 

 На нем был белый  медицинский  халат,  но не из  тех, что носят

медсестры,   технический   персонал,   сшитые  из  простынной  ткани,  а

врачебный, из  плотного   материала, с накладными карманами  по бокам и на

груди, даже  подкрахмаленный и  умело,   тщательно  отутюженный;   по сути

дела  - просто писарь,  но выглядел он почти   как тот знаменитый

профессор,  что приезжал  из Новосибирска  в госпиталь  на консультацию,

осматривал раненых и  больных,    в том числе  и Антона:  заставлял  его

вытягивать с закрытыми   глазами  руки,  попадать,  не глядя,   пальцем в

ном,   водил  перед  лицом  Антона  из стороны в сторону стерженьком

медицинского молоточка, а  Антон  должен был,  не  отрывая   взгляда,

следить  за этими   движениями.

 

 В своем  деле писарь,  похоже,  был таким же  профессором,  специалистом

высокого  класса:  держал  он себя  с большим  достоинством,   действовал

неторопливо; как  у хирурга имеются,   на все  случаи   заранее   запасены

инструменты, так и писарь располагал запасом  всех нужных в его деле

приспособлений:  разного размера  линейками,   разного вида перьями,

остроотточенными карандашами всех  цветов,  разноцветными чернилами и

баночками с тушью. Антон, посаженный  в канцелярской  комнатушке  возле

писарского   стола  на скрипучий  стул,  попытался  задать   канцеляристу

некоторые   вопросы  о своей  дальнейшей  судьбе,   но канцелярист  строго

пресек   его попытки, сказав,   что  сначала он  заполнит нужные  бланки,

графы,  а потом  объяснит  Антону  все, что ему надо  знать,  и не

придется задавать больше  никаких вопросов.

 

 В заключение своих   священнодействий  канцелярист   предложил  Антону

расписаться в толстой "амбарной  книге",  указав  место для подписи

широким плоским пальцем  с чистым,   подточенным пилочкой  ногтем,  а

потом  действительно кратко, толково, с  исчерпывающей  полнотой   объявил

Антону,  что медицинской   комиссией  он признан   на ближайшие три месяца

к военной  службе  негодным,   ему дается отсрочка  для полного

выздоровления, а через  три месяца  он должен явиться  на

переосвидетельствование.  Что с ним произойдет дальше - будет зависеть от

того  состояния, в каком он окажется.  Отсрочку  могут продлить, а тои

вовсе  признать Антона  инвалидом. А если  врачи найдут,  что он теперь  в

полном   порядке, - значит,   будет  служить дальше. Живи,  где  хочешь,

делай, что хочешь;  три месяца, отпущенных на  окончательную поправку,

Антон  будет получать пособие.  Не густо,   но существовать можно,  ждущие

повторных  медкомиссий  ранбольные  как-то исхитряются,   живут.  Даже

за углы и  койки  квартирохозяевам   из этих своих пособий   платят    и

даже   базарный  табачок   под названием  "венгерский"  - один  смолит,

а двое  за что-нибудь крепкое   держатся - покуривают.

 

 - Уразумел? - спросил  писарь,  закончив  свои  объяснения.

 

 - Да вроде... - ответил Антон.  Он уже  примерно  знал, каким будет

насчет  него решение  госпитального начальства.

 

 - Это хорошо, что ты  понятливый, - скрывая  за серьезностью  тона  свою

шутливость, сказал  писарь. - А то есть  ну  прямо  чурки.   Толкуешь,

токуешь ему,   десять раз повторил - и все как горохом  в стенку,

отскакивает  напрочь...  Что  намерен  делать,  какие  планы?

 

 - Да какие... - ответил в раздумье  Антон. - Поеду  домой, к родителям...

 

 Писарь сначала вытер о кусочек  промокательной  бумаги те перья, которыми

пользовался,   поставил их в пластмассовый  стаканчик, в другой карандаши,

убрал в ящик   стола линейки;  казалось, разговор  закончился, продолжения

не будет, ведь писарю все равно, как поступит Антон со своей

увольнительной  на три месяца.   Но, наведя на столе  порядок,   писарь

твердым голосом  сказал:

 

 - Не советую.

 

 Он занялся  какими-то бумажками,   стал  их перебирать,  раскладывать на

стопки.

 

 - Ну,  допустим, поедешь... - как бы  размышляя за Антона, произнес

писарь. - Как сейчас по железным   дорогам  ездить,  да  еще в ту

сторону, к  фронту, ты, я  думаю, представляешь. До  твоего  Воронежа

доехать тебе,  знаешь, сколько понадобится? Месяц, не меньше. Это с

твоим-то здоровьем! Оно ведь и сбой  может дать. А что там за обстановка?

Курск взят, Орел взят. Щигры, слышал я, тоже  у немцев.   Щигры  я знаю, в

двадцатых годах даже   работал там  недолго. А раз Щигры  - то, считай,

это немцы под  самым  Воронежем.  В одном  полете стрелы,  как в старину

говорилось.  Значит,  обстановка почти  фронтовая.  Да, может, и без

почти.   А пока доедешь -  еще столько  может случиться... Допустим даже

такое - повезло, доехал.   И все там  благополучно.  Но так ведь сейчас

же назад, комиссию  ведь здесь  проходить,   где лечили тебя, такой

порядок,  закон такой.   Так что стоит  тебе туда-сюда  два таких конца

мотать,   чтоб только папу с мамой на одну  лишь  минутку  увидеть?  Мой

тебе совет: оставайся   тут, в здешних краях.  Сходи  в райком

комсомола,   ты ж ведь   комсомолец, так?  Они тебе  помогут,  дело тебе

какое-нибудь найдут, чтоб не скучал.  На жительство   к какой-нибудь бабке

устроят.  Три  месяца быстро пролетят.   Станет ясно, на что ты  гож,  на

что  не  гож.  Я так  чувствую,  тебе еще  три  месяца прибавят.   Я хоть

и не врач,   а нагляделся, опыт в  этих делах у меня  имеется.   К тому

времени  весна придет, лето,  глядишь  попрут  наши немцев  восвояси, -

вот тогда  и кати в свой  Воронеж...

 

 Внутренне  Антон был согласен с тем, что внушал ему  госпитальный

канцелярист. Конечно, домой  тянуло,  хотелось к отцу,  маме,  он

нестерпимо  соскучился по всей  домашней  обстановке,  по своему  столику,

за которым готовил уроки,  по полке  с любимыми  книгами.   Даже по тем

тополям, что росли  во дворе, и,  немые,  не относящиеся  к разряду  живых

существ, тем не менее, все же каким-то  живейшим  образом  участвовали  в

бытии  обитателей  дома, детей и взрослых;   про них  было не вспомнить,

думая  о доме, об оставшихся  в нем товарищах,  о дворе, на котором

прошло детство,   подростковые годы. Когда  Антон  готовился  идти   с

повесткой  на сборный  пункт  в клубе  Карла Маркса   и прощался  с тем,

что покидал  за своей  спиной,   он мысленно попрощался  и с дворовыми

тополями,  пожелал им благополучия, совсем  так, как желают   его людям, -

чтобы  они  и дальше без  горя  и невзгод  продолжали шуметь  листвой,

протягивать во все стороны свои  ветви, набирать в себя  силу  и красоту,

как получалось у них  прежде.

 

 Антону  не хватило бы слов,  чтобы  передать,  как сильно тянуло его

домой,  было  множество "за",  чтобы  немедленно пуститься   в дорогу, и

только одно было "против", и "против" весьма  существенное, превышавшее

все "за": несмотря  на свое   совсем  вроде бы  здоровое  состояние,  он в

глубине  души, улавливая глухие токи,  сигналы   своего  организма,

чувствовал, что  дорога  в несколько тысяч  километров   с ее неизбежной

свинцовой  усталостью,  передрягами, бессонницами - ему не по силам, она

его наверняка сломит.

 

 Еще  день он  раздумывал, колебался, а  потом решил  поступать, как

подсказывал ему  госпитальный  канцелярист.

 

 Снаряжая Антона   на "волю",  на  самостоятельное  существование  за

больничными  стенами,   госпитальный  кладовщик   проявил редкую

щедрость.  В его распоряжении  имелось обмундирование  только "бэ-у" - уже

побывавшее на ком-то  из раненых во фронтовых условиях,  порядком

изношенное и, насколько возможно,  восстановленное,   то есть

выстиранное, починенное, правда, без особой заботы  о внешнем  виде:   с

заметными латками на коленях,  локтях,  в тех местах,  куда ударил осколок

или пуля.   Можно было выдать  Антону первое  попавшееся,  как и получали

все выписанные  из госпиталя, но  кладовщик  почему-то  проникся  к Антону

симпатией, может, потому, что Антон по возрасту подходил ему в сыновья, а

у кладовщика был  где-то  такой же парень и тоже  в красноармейском

одеянии, и  кладовщик, не жалея  труда,   покопался  в ворохах

гимнастерок  и брюк, и наградил Антона  почти новыми,   а главное,  по его

росту. Шинель он подобрал такую же, совсем  почти не ношенную,  мягкую,

ворсистую,   значительно ниже  колен. На левом плече  была  дырочка,

аккуратно  заштопанная нитками   по цвету   шинели, а внутри,   на серой

подкладке, угадывалось  не до конца  замытое  пятно крови.  Но снаружи

ничего  не было видно.   И пояс   кладовщик   дал  хороший, целиком

кожаный, не  из брезента.   Но еще больше   порадовала  Антона

шапка-треушка. Вот  она была совсем  новая,  никем  еще не  ношенная.   Не

меховая, на рядовых   шапок  из меха не  бывает,  на вате  и верх  из

какого-то  текстильного  заменителя,  но теплая и тоже по размеру, по

голове.

 

 В райком  комсомола Антон  шел  по скрипучему  снегу,  добавленному

последними метельными  днями, и ему  было в великое удовольствие, что

наконец-таки он,    хоть и вне службы, в отпуске  на долечивании, но

выглядит  как настоящий  красноармеец;   приятно было чувствовать на себе

ладную,  добротную   одежду,  рождаемое  ею тепло -  даже  в довольно

ощутимый, пощипывающий,  покалывающий  морозец - градусов  в десять ниже

нуля.

 

 Встретился такой  же  юный  красноармеец, мальчик  лицом,  с косинкой   в

черных,   узких   глазах,  должно  быть - бурят, их  много   попадалось

среди  местного  люда, четко  приветствовал  более  высокого   и более

старшего  на вид Антона, приложив руку  к ушанке;  Антон  ответил  ему тем

же.  Эта встреча  и обмен  приветствиями  ему тоже  доставили

удовольствие - чувством  своей причастности  к армии, дружеству  военных

людей,  давно  вызывавшему в нем любовь, уважение  и самый  пристальный

интерес.   Была какая-то  приятность в самом  приветственном  движении

руки;  хотелось,  чтобы   опять  встретился  какой-нибудь военный человек,

повторить этот  жест:  пружинно взбросить  руку  к головному  убору  и

так же  пружинно отдернуть  ее назад.

 

 В райкоме  произошло такое,  чего Антон  никак  не ждал и не

предполагал.  Секретарь  райкома,  парень постарше  Антона  всего  года

на два, на  три,   в  зеленой  армейской  гимнастерке  с пустым  левым

рукавом  до самого плеча,   свернутым в рулон и подколотым английской

булавкой,   с живым  интересом  выслушал Антона, видимо, сразу же

расположенный   к нему   его военной  формой,   бегло  взглянул  на

комсомольский  билет,   госпитальные  документы,   очень почему-то

оживился, пришел в радостное настроение, выскочил из-за стола  и, держа

Антоновы  документы  в руке,   сказав ему: "Пошли!" - понесся куда-то из

кабинета.  Увлекая за собой  Антона, он толкнул  дверь в другую  половину

длинного одноэтажного здания,   в которой  находился  райком  партии, без

стука распахнул   обитую клеенкой  дверь с табличкой: "Заведующий  отделом

агитации и пропаганды"  и, буквально вбежав  туда  впереди  следующего за

ним Антона,  громко, с торжеством  в голосе, объявил:

 

 - Алексей  Степанович, вот он - кто нас выручит.  Антон  Черкасов,

фронтовик,  лежал тут у нас  в госпитале,  а сейчас в отпуске  на три

месяца.   Родом  из Воронежа, законченное  среднее образование,  студент

"политеха",  но  сразу  же  призвали на фронт, комсомолец   с  тридцать

восьмого года. Я думаю,  у меня и сомнений нет - он вполне справиться!

 

 Алексей  Степаныч, завотделом,  был тоже  молод,   постарше

комсомольского секретаря лет на пять, не больше. Для  партработника,   к

тому  же  заведующего  отделом,   это  еще  очень  молодой   возраст.

Видно,    и кадрами   райкомов   сейчас   командовала  война,   расставляя

людей  в  зависимости  от военных   обстоятельств,  потребностей,

приказов  о мобилизации  и повесток.

 

 Кабинет был большой,  прохладноватый,  завотделом сидел в накинутом  на

плечи  пальто  с лисьим  воротником  и набивал  табаком   трубку,  беря

его из  картонной  коробки   с надписью  "Герцеговива-Флор".

 

 Услышав, с чем вломился  к нему  комсомольский  секретарь, Алексей

Степаныч тоже   просиял  лицом.

 

 - А Черкасов-то как - не возражает?

 

 Завотделом даже  прервал свое  занятие, отложил  в сторону   трубку  и

обратил на  Антона  свой  взгляд.

 

 - Да он еще не знает,  в чем дело,  я ему  еще  не сказал.  Конечно,

согласится.  Ведь  "ЧП",  как же  комсомолец  - да  не  захочет помочь?

 

 - Вот ты как его:  он к  тебе на учет  пришел  встать,  а ты  его  сразу

в  охапку!  Надо  же  ему  объяснить. Вот что, Черкасов.  У нас

действительно ЧП - райгазета без сотрудников  осталась,  выпускать

некому,  всех военкомат  мобилизовал.  Замену  редактору, можно считать,

мы нашли.  Женщина,  художница, в артели кукол работала.  Но зато

партийная,   так что подписывать  партийный  орган имеет право.   В

журналистике  не сильна,   вернее сказать - для  нее  это китайская

грамота.   Но мы  от нее  это и не требуем.  Главное, что  политически

подкована,   партийную  линию  проводить сумеет.   Есть в редакции

наборщик,  настоящий  специалист.   Эстонец,   эвакуированный.  Но

по-русски говорит  чисто, набирает  грамотно.   Печатник  есть, парень

молодой, тоже,  должно быть, вот-вот  в армию возьмут. Но пока  удалось

в военкомате  его  отстоять,   иначе   типография станет.   А писать

статьи,  заметки  - некому.  В  пятницу  по графику   номер должен  выйти,

а в редакции  ни строчки.  Ни передовой, ни информации  по району. Такие

вот печальные  дела. Давай, брат, берись, никого больше нет, на тебя

одного   надежда.

 

 Алексей  Степанович  опять взялся  за трубку, примял в ней  еще щепоть

волокнистого табака и чиркнул  зажигалкой, раскуривая.  С началом  войны

многие    перешли  на трубки.   Папирос  в продаже нет, вертеть самокрутки

из газетной  бумаги  и махорки   как-то очень уж  по-деревенски, а трубка

- иное  дело, трубку  сам Сталин курит.

 

 Сказать,   что Антон   опешил -  было бы   не совсем  то слово,  каким

следовало  выразить  его состояние.

 

- Так ведь я ж  никогда  в  газете  не работал...  Никакого

представления  не имею... -  пролепетал  он в  сильнейшей растерянности.

 

 - Но  газеты  ведь ты  читаешь?  Вот и представление! - сказал

завотделом.

 

 - Одно дело - просто  читать,  другое -  быть  сотрудником...

 

 - Да чего ж  хитрого!  У нас ведь не "Правда", не  "Труд",  не

"Комсомолка".   Обычная  маленькая  районная  многотиражка. Две  полосы

всего.   На первой   передовая  и перепечатка  сообщений  Совинформбюро.

На второй -  местная  жизнь.   Советы  агронома, письма земляков  с

фронта.   Выпускается   всего  раз в неделю.  Но газета  для  района

нужна,   в ней  отражение  местных событий, примеры  хорошей  работы,

плохой,  имена  передовиков.   Это  на  людей, знаешь,  как действует,

когда они  о себе  читают,   о своих  товарищах,  знакомых...

 

 Пуская клубами дым - это получилось у него  мастерски,   прямо

художественно -  завотделом   продолжал  неотрывно смотреть  Антону   в

лицо;  взгляд его покорял, подчинял  Антона  своему  влиянию даже

больше, чем слова.

 

 - Не знаю - потяну ли...

 

 - Возьмешься - потянешь.   Как это не потянешь - законченная

десятилетка  за плечами. К тому  же тебя  райком   комсомола,  райком

партии   просят. Два  райкома! Надо  потянуть. Все,  решено!   Давай  лапу

-  и действуй! -  с  дружеской  грубоватостью,  нарочно  играя  в  нее

для  тесного и  короткого контакта с Антоном, сказал  завершающим  тоном

завотдела, и так стиснул   Антону  кисть руки,  что у того даже  хрустнули

пальцы.

 

 Сказанные  им слова  ожили   в памяти  Антона  через много  лет, когда

тот же   смысл  отлился  в другую  форму   и по всей   стране   зазвучал,

зазвенел,  как медь,   чеканный  лозунг: "Партия  сказала  - надо,

комсомол  ответил  - есть!"

 

 34

 

 В редакцию Антона повел  комсомольский  секретарь. Звали  его Серафим

Волков.   По дороге  он рассказывал   историю своего ранения.

 

 - Наша  часть  на самой  границе   стояла,  в Литве. Занимались

строительством дотов. Наши казармы, двор из булыжника, еще пятьсот  метров

- и речной  берег,  граница. На той  стороне немцы   ходят. В субботу,

двадцать первого,  у нас  концерт  самодеятельности был, пели, "Яблочко"

плясали.  Закончилось  поздно.   Разошлись по казармам,   еще  с част

балагурили, курили, легли  уже  в третьем часу. А полчетвертого - грохот,

снаряды прямо  на дворе рвутся,  булыжники во все  стороны  летят.  Никто

ничего не понимает, никаких предупреждений  не было. Что делать? Одни

командиры  кричат: "Боевая   тревога, разобрать оружие, патроны!"  Мечутся

все, как угорелые, одни туда,  другие  сюда,  раненые  кричат... До штаба

не дозвониться,   связь или  перебита,  или  диверсанты  перерезали.  Наш

комбат сразу  сообразил, что никакая   это не  провокация, это самая

настоящая  война.  Надо  занимать оборону.   Кроме  винтовок  в батальоне

только пулеметы, но они  на складе,  склад  под  замком, а где  ключи -

сам черт не знает.   Комбат  приказывает:  сбивай   замки!    Я хватаю

булыган - бах по замку!  А он здоровенный,  его кувалдой  не собьешь,

купцы  такие  на свои амбары  вешали.  Еще раз - бах!  А тут  и меня

самого по локтю... Рука и повисла.  Я ее хвать  правой - как плеть.   На

одни жилах  висит...

 

 Редакция оказалась  близко, и Серафим   прервал  свой  рассказ.  Она

находилась  в типичном  деревянном  доме  свежей  постройки; тесанные

топором   бревна еще не утратили   своей  белизны.  Рядом  с крыльцом

висела  вывеска с названием газеты: "Сталинский клич".

 

 Дверь пришлось  с силой  буквально  рвать на себя - такая была она  еще

не "обношенная",   плотно  залипала в пазах. За ней  был  коридорчик,

первая  дверь  налево   вела в редакторский  кабинет.  В нем за столом

с зеленым  покрывалом,  придавленным  толстым   стеклом,  видела

миловидная, хрупкая  женщина лет тридцати пяти с темными, слегка

китайского разреза глазами,   одетая  совсем  не так,   как одеваются

сибирячки в разгар   морозной  зимы:  в тонкой  батистовой

просвечивающей   кофточке  с глубоким   вырезом   на груди.  На тонкой

ее шее с синеватыми  жилочками  поблескивала золотая  цепочка  с

кулончиком из зеленоватой  яшмы. На пальцах тоже были  украшения:  на

каждой  руке по перстню   с искорками  крошечных алмазных  камешков.  Во

всем ее облике  присутствовало что-то артистическое, присущее ей  от

природы, родившееся вместе с нею.  Перед женщиной  лежал  детский

рисовальный альбомчик,   в руках  она держала  цветные  карандаши, а в

альбомчике была нарисована детская  головка - с косичками,  бантиками.

 

- Наталья Алексеевна Аргудяева, - не перешагивая порога кабинета, назвал

Антону имя и фамилию редактрисы Серафим Волков.  Аргудяевой он сказал:

 

 - Вот вам,  Наталья  Алексеевна,  рабочая  лошадка, которую   вы так

просили,   можете   запрягать  ее в редакционный  воз.  Не подведет:

полное  среднее  образование,  городской   житель, фронтовик...

 

 - Так проходите  же сюда,  что ж вы на пороге... - Аргудяева  встала

из-за стола,  засуетилась, удобнее располагая  стулья,   поставленные в ее

кабинете  для  посетителей.   В полный  рост она  оказалась довольно

высокой,   тонкой   в талии.  На ногах ее были  легкие   изящные

туфельки, а те  белые  валенки,   по-сибирски - пимы, в которых она

пришла, запрятанные, чуть  выглядывали  из-за  шкафа, стоявшего  рядом  с

ее письменным столом.

 

 Наталья Алексеевна  Аргудяева... Это имя Антон сохранил в своей  памяти

на всю  последующую   жизнь. Потом над ним  было  много всякого   рода

начальников  - умных и не слишком,  добрых,  человечных -  и жестоких,

неотесанных, грубых, любивших дело -  и любивших только самих себя,   свои

интересы, личные   цели,  одержимых  карьеристскими вожделениями,  но

никто  не относился   к нему  с таким теплом,  уважением,  дружбою и

доверием, как первая  его начальница  Наталья  Алексеевна.   Она была

умна, ее ум выражался  в том, что бывает  чрезвычайно редко:  она понимала

свои  возможности  и пределы,  понимала, что редакционная работа - не  ее

сфера,   незачем и  не для  чего ей в нее вмешиваться - и никогда  не

вмешивалась,   не давала  Антону  никаких  указаний,  не  делала  никаких

критических замечаний.    Каждый номер  газеты от начала  и до  конца

готовил один Антон,   а Наталья  Алексеевна  спокойно и доверчиво ждала

результатов   его работы;  когда  обе полосы   бывали  набраны,

сверстаны, вычитаны  от ошибок, оттиснуты  на сырых  бумажных листах, и

ей надо было как редактору  подписывать   их в печать, она, уже  взяв

ручку  с пером, только спрашивала  у Антона:

 

 - Здесь  все правильно?

 

 - Все, - отвечал Антон, - не сомневайтесь, Наталья  Алексеевна.

 

 И Аргудяева, не колеблясь,  твердой рукой   ставила в нужном  месте свою

подпись.

 

 В те же дни  недели,  что шла  подготовка  очередного  номера,  и Антон

то носился по районным  организациям  и  предприятиям,  собирая  сведения

о  ремонте  тракторов, надоях молока, о сборе теплых  вещей для  бойцов

на  фронте, об отправке  металлолома   в помощь   металлургическим

заводам, о количестве  денежных   средств  на постройку  эскадрильи

"Алтайский  колхозник", то спешно   перерабатывал   блокнотные   записи

в короткие  информационные  заметки   для  второй  полосы,  то вычитывал

и поправлял  уже набранные  тексты и вместе  с наборщиком-эстонцем   гадал

и прикидывал,   как удачнее, выразительнее расположить их на полосе,

Наталья  Алексеевна просто тихо  сидела  в своем  кабинете    и рисовала

на плотной  бумаге школьных альбомов,   на отдельных листках,  даже в

большом блокноте с печатным грифом "Редактор районной  газеты "Сталинский

клич"  разнообразные кукольные  головки.  Однажды  в ее отсутствие Антон

зашел в кабинет и посмотрел   ее  творчество. Наталья  Алексеевна,

мордвинка  по отцу,  от которого она унаследовала   свой разрез глаз,

была несомненно талантлива.  Нарисованные  ею кукольные  мордочки  трогали

и умиляли. Были куклы  веселые,  смеющиеся, счастливые,   просто в экстазе

радости,   были  огорченные,  обиженные, плачущие,  недовольные, сердитые.

Были  серьезные и задумчивые,  с печатью   каких-то уже не детских мыслей

и желаний,  которые  проявятся  у них в недалеком будущем.   Было совестно

это делать, но Антон не удержался, стащил  два-три листочка  с кукольными

головками себе  на память.

 

 Когда пришли  совсем другие  времена,  наступила эпоха  Барби, покорившей

все страны,  весь свет, Антон вспомнил  о  Наталье  Алексеевне Аргудяевой,

тихой, скромной, никому  не известной  художнице, о которой  он давно уже

ничего  не знал и  не слышал, и он подумал - как  думал  много раз по

многим  другим, схожим поводам: боже, как же безмерно талантливы  у нас

люди,  во всем, чем  бы они ни занимались,   так было всегда  и так есть,

и как редко выпадают  им удачи, признание, счастливая судьба, простое

везенье! Такие бы условия,   внимание  и заинтересованность, какими

обладали,  какие получили  для своей  работы   творцы   Барби - да Наталье

Алексеевне   Аргудяевой,  жившей  и трудившейся  в сибирском  сельском

районе  в малюсенькой,  ничтожной  артели  из десяти-пятнадцати человек  и

так,  наверное, и  оставшейся там  безвыездно   жить и бесславно,

незаметно,  неоцененно трудиться, - да какой  бы  фурор  произвели ее

работы!  Да слава  бы ее милых куклешек стократно  бы  превзошла и затмила

славу и успех и Барби,  и другой  американской знаменитости - Синди,  и

всех их разрекламированных бесчисленных сестер и подружек!..

 

 Остальную часть  редакционного  помещения  на правах  хозяйки  показала

Антону  уже  Наталья Алексеевна.   Рядом  с редакторским кабинетом

находилась комната  побольше. В ней  стояло  три голых стола, испачканных

чернилами,  на каждом столе - заправленная семилинейная  керосиновая

лампа  с  чистым стеклом.  Это была комната  секретаря   редакции и  двух

литсотрудников, которых забрали  на фронт   и которых  теперь должен был

заменить один  Антон.

 

 В правой половине дома  находилась типография.   Она  представляла

просторный зал  со многими   столами.   На плоском, с железным  покрытием,

верстались они, проще говоря,   составлялись,   складывались из наборных

узкими   колонками статей   газетные  полосы,   превращавшиеся в

заключение  производственного  процесса  в страницы "Сталинского клича".

На других столах в наклонных плоских  ящиках со множеством отделений,

ячеек лежали свинцовые  литеры - шрифты  разного вида,  разной величины.

Эти плоские ящики - по метру  в каждой  стороне - назывались наборными

кассами. В дальнем углу под висевшей   на проволоке  большой   керосиновой

лампой  с абажуром стояла  печатная машина  с огромным  колесом  и

рукояткой, за которую  крутили  колесо,   чтобы  машина действовала.

Называлась она "американкой".  Такого типа  печатные  машины появились еще

на заре  газетного дела. При виде "американки"  в воображении  Антона

сейчас же всплыл молодой Марк Твен,   выпускавший  свою газету в одном из

небольших американских городов   с такими  фантастическими новостями, что

одна  половина  жителей  спешила скорее  подписаться  на

новоявленную газету,  а другая - обдумывала, как бы  изловить и  побить

ее редактора.  И конечно   же,   не могли  не вспомниться

революционеры-подпольщики, печатавшие    на  "американках" свои пламенные

прокламации.

 

 В типографии  находился   седоватый  мужчина  лет пятидесяти,  невысокий,

коренастый,  плотный,   в очках  на мясистом  носу;  из  ноздрей  у него

торчали кисточками серые  жесткие  волосы.  Антон догадался, что это  и

есть тот наборщик-эстонец,   про которого ему говорил  завотделом

райкома.  Эстонец разбирал набор  прошлого  номера  газеты:  бормоча  про

себя  текст   статьи,   чтобы не ошибиться  в буквах,  он правой  рукой

разбрасывал  свинцовые  литеры  по ячейкам,   отделениям кассы. Плавные

движения  его руки  напоминали руку сеятеля,  рассыпающего  перед собой

семена.

 

 - Наш главный   типограф - Антон Иванович, - показала Наталья Алексеевна

на невысокого,   седоватого человека,  колдующего у кассы  с литерами.

Антон Иванович сейчас  же приостановил свой   свинцовый  посев,

обернулся  на вошедших,  глядя  исподлобья,  поверх  очков  в тонкой

стальной  оправе.

 

 - Познакомьтесь,   это наш  новый  литературный сотрудник, Антон

Черкасов, - представила Аргудяева Антона  эстонцу.

 

 - О, Антон! -  радостно  воскликнул эстонец. - Значит,  здесь  у нас

будет два  Антона - старший и младший.  Замечательно!

 

 Он вытер  черные от типографской краски  руки комком  пакли и протянул

правую  кисть Антону верхней   стороной, чтобы  тот  не испачкался  о

ладонь.

 

 - Вообще-то я Отто, мой отец - Иоанн, но в России  меня называют  на

русский  манер:  Антон Иванович...

 

 Антон обратил внимание,   что на эстонце были  большие,  грубые, из

толстой  кожи  башмаки того типа,  что употребляют альпинисты,

путешественники  по горам.   Над ними  белели   толстые  шерстяные

гетры,   обнимавшие   до колен  брючины.   Потом,   при более  близком

знакомстве  с Антоном  Ивановичем, Антон узнал,  что башмаки

действительно горные. До сорокового года,   когда  Эстония представляла

собою самостоятельное   буржуазное  государство, эстонцы могли свободно

ездить  за границу,   отдыхать,  где хотелось, как позволяли денежные

средства.  Антон  Иванович  пользовался  этой  возможностью,  каждый год

во время  отпуска  отправлялся   с женой   в горную Австрию.   На ледники

не поднимались, но на высокогорные  луга  с  их сказочной

растительностью и чистейшим оздоровительным воздухом, лишенным  микробов,

они восходили.   Покидая  перед нашествием  немцев   Эстонию, Антон

Иванович  захватил с собой башмаки, служившие  ему в австрийских горах,

и в Сибири  с ее  морозами и снегами  они  пригодились ему даже  гораздо

лучше, чем в его альпийских   экскурсиях.

 

 Жена  Антона  Ивановича, Эльза, была  тут же.   Она тоже  работала  в

типографии.   Не зная русского языка,  она занималась  набором для

печатания всякого рода бланков,  чеков, счетов  и прочего,   что

заказывали различные  районные  предприятия.  Спешить ей было  некуда,

дело  свое  она знала  хорошо, в каждый  набор  она вносила   присущий  ей

художественный вкус,   изящество,  бланки   ее изготовления получались

маленькими произведениями   искусства. Но лишь  единицы   это видели и

могли  оценить.   Заказчикам же было все  рано - со вкусом  и художеством

или без всякого  художества  и вкуса  выполнены из заказы,  было бы  куда

вписывать  цифры,   подписи и ставить печати.

 

 Короткий зимний день   еще  даже  не приблизился к концу,   а Антон и

Антон  Иванович, Антон младший  и Антон  старший,  были  уже  крепкими

друзьями.  Из рассказов эстонца  Антон узнал,  что тот  четверть  века

отработал в Тарту   в типографии,   принадлежавшей    богатому

предпринимателю  Матиссену. Типография  специализировалась  на наборе

сложных научных  книг  с  формулами,  таблицами, славилась качеством

своего  исполнения, заказы поступали  с разных    концов  света,   на

разных   языках.  Все рабочие  и служащие  получали хорошее  жалованье,

быть принятым  в штат   сотрудников  типографии Матиссена считалось

большой  жизненной  удачей.

 

 А в девятьсот   семнадцатом  году  Антон   Иванович   был  солдатом

царской  армии,  его полк   единодушно  влился  в ряды  тех, кто  в

первые же дни  примкнул  к революции. Он показал Антону   свой личный

том "Истории гражданской  войны",  а в нем  фотографию:   колонна солдат

в шинелях,  с винтовками, над ними   на палках  революционные  лозунги,

впереди  оркестр,   трубы, барабаны,   и в числе  музыкантов  молодой

Антон  Иванович   с кларнетом   в руках... Не так уж много вещей   могли

захватить с собою  Антон  Иванович  и Эльза, покидая  Эстонию,   свой

родной  и  любимый  Тарту,  том "Гражданской  войны"   в красном

переплете   был  велик,   толст,   весил много, но  Антон  Иванович

все-таки   его взял, оставив  из-за  него другие  ценные  вещи:  так

дорога  была ему  фотография, свидетельствующая  о его присутствии   в

охваченном революционным   огнем  Петрограде.

 

 Вопрос   о жилье    для  Антона  решился  крайне  просто,  в  одну

минуту.  Во  дворе  редакции  находился  деревянный   флигелек,   его

занимал  с супругой  сторож  Барков - сухонький,   дробненький,  уже

довольно   потрепанный  и годами, и  своими  винными  пристрастиями

мужичок.   При  редакции  он был   не только сторожем,  но и на множество

других   рук  мастер:  возчик   на принадлежащей   редакции   лошади,

рубил дрова  и вместе  со своей  супругой топил   в  здании  редакции

печи, дворничал:  отгребал от редакционного крыльца  выпавший  снег,

расчищал дорожку   к тротуару  и сам  тротуар   на положенное  каждому

дворнику или владельцу дома  количество метров.  Ездил  на станцию за

типографской  бумагой, которую регулярно   присылали  из областного

города, и был, как говорится, на  подхвате во множестве самых

разнообразных случаев,   которые  возникали   в жизни редакции  и быту

ее сотрудников. Например,   удавалось  выписать в леспромхозе   древесные

отходы  на  домашнее  отопление  сотрудников;   кто вывезет   эти  отходы

с пилорамы  и развезет сотрудникам по домам?  Барков.   Вдруг "Плодоовощ"

объявляет о дешевой, буквально   копеечной,   распродаже  своих

разнообразных солений:   что-то нарушилось  в хранилищах,  заготовки

могут  померзнуть или   протухнуть, и тогда  вовсе   пропадут,   останется

только  выбросить.  Надо  пользоваться   моментом,  в  условиях  войны

все дефицит,   все пригодится.   Кто привезет  бочки   с квашеной

капустой, солеными  огурцами, помидорами?  Конечно  же - Барков.   За

поручения  последнего рода  Барков брался  особенно охотно,  потому  что

знал - не обидят, перепадет  магарыч,  угощение.

 

 В его флигельке  было достаточно   места,  стояла   пустая железная

кровать с досками и ватным тюфяком,   у Фоминишны, супруги Баркова,

нашлось и что  постелить   поверх   тюфяка,   и лишнее   суконное

одеяло.   Антон Иванович,   уже  успевший   хорошо  изучить   местные

условия,  сказал   Антону,   что лучшее  для  себя  место в поселке   он

вряд ли  найдет, эвакуированных полным-полно, ютятся  в страшной  тесноте,

а у Баркова, во-первых, в шаге от  редакции,   перебежать двор можно  даже

без шинели, во-вторых - всегда будет тепло,  топки для себя  Барков  не

жалеет, сам  любит тепло, греть на печи  свои кости. И у Баркова   не

заскучаешь: балагур,  баешник. Только вот   зашибать любит   крепко.  К

вечеру   почти всегда  пьян.   Во хмелю  сначала   неуемно  говорит,

хвастается,  что ему сам  Снегирев  руку пожимал, а потом   засыпает  на

печи   и спит  непробудно   до самого утра. А  утром - как стеклышко.

Опять энергичный, бодрый, живой.  В руках   все так и  горит:   дрова

наколоты, печи в редакции пылают,  лошадь  напоена,  почищена,  запряжена

- готов  скакать  хоть  куда...

 

 - А кто такой  Снегирев? - спросил Антон.

 

 - А это никто не знает, - ответил  Антон  Иванович. - Я его много раз

спрашивал: Барков,  кто такой  Снегирев,   почему ты  так   гордишься,

что он  тебе руку  пожимал?  Отвечает  он всегда одно: вы не знаете, кто

такой  Снегирев?  Как же вы можете  не знать,  кто такой  Снегирев,   его

вся Сибирь  знает.  А вы не знаете! Удивительно. Ну, так слушайте,   я вам

сейчас  объясню...  И заводит речь совсем  о другом.   Я его назад,    к

Снегиреву. Он удивляется: разве я  не  сказал?   Ну, так слушайте...  И

опять в какую-нибудь  совсем   другую степь...  Вот будете   у него жить,

может,   вам повезет,   все-таки дознаетесь,   кто же такой  Снегирев...

 

 35

 

 Спросить, с чего начинать, как  приступить к делу, к подготовке

газетного  номера, было не у кого,   приходилось   соображать самому.

Антон  догадался,   что надо  перелистать   подшивку газеты   за

предыдущие  месяцы,  посмотреть,   как делали ее ушедшие  на фронт

сотрудники, чему  были посвящены  передовые  статьи,  какие  темы

затрагивались  в местной   хронике.

 

 Вторая  счастливая  мысль, пришедшая   Антону  в голову,   повлекла  его

выдвинуть  ящики   письменных столов   и посмотреть, что там осталось.   В

основном,  они  были   наполнены мусором:   канцелярскими  скрепками,

сухими  хлебными  корками,    огрызками  карандашей,   неразборчиво

исписанными  блокнотами,  исчерканными бумажными  листками  с началом

каких-то   заметок,  рассылаемыми  из ТАССа  по редакциям  пластмассовыми

клише  с оттисками того,  что на них изображено.   Клише  Антон собрал в

стопку,  чтобы  потом  внимательнее  их рассмотреть  и выбрать  те, что

можно   использовать.

 

 В одном  из столов  нашлись  две странички   машинописного текста   с

подколотой   записочкой  на бланке   райсельхозотдела: "Тов. Кузин, статью

по  Вашей  просьбе   подготовил. Возможно,  ее  надо поправить,  не

возражаю. Цифры  и факты   проверены".  Стояла неразборчивая подпись,

своей  замысловатостью  свидетельствующая,  что  человек   придумывал   ее

и разрабатывал специально,  затратив  труд и  время,   и обожает

расписываться. Дата была  недавняя,  машинописный  текст  без помарок;

видимо, получивший   статью  сотрудник  редакции  Кузин не  успел ею

заняться.   В статье  говорилось, что делать с семенами пшеницы  и других

зерновых культур   в зимний  период,   чтобы они находились в нужном

состоянии  весной,   когда придет  пора высевать их в поле.

 

 Антон   пробежал   ее глазами. Написано не ахти как, сугубо

агрономическим языком,  но можно пригладить и поставить  в газете на

первой  полосе как передовицу.  Сейчас таким  статьям,  таким  призывам и

указаниям самое  время. Антон  мало   что смыслил  в агротехнике,

приемах и  способах,  какими  должны  руководствоваться  земледельцы, но

нужность и своевременность  подобных советов   понимал.  Ему только

решительно  не  понравился заголовок, он был громоздок, звучал  неуклюже,

с  повторением одного и  того  же  слова: "Высококачественная подготовка

семян - залог  будущего   высокого   урожая   зерновых культур".  Рука

Антона  сама  потянулась  зачеркнуть   его карандашом.    Сверху  он

написал: "Хочешь  получить богатый  урожай - потрудись над  семенами".

Проще,  в живом  разговорном  стиле, без  всяких  мозговых усилий   сразу

же  укладывается   в голове.

 

Антон  Иванович  оттиснул   те заметки,  что были  когда-то набраны, да

не пошли в газету  из-за  недостатка места. Среди них нашлись  такие,  что

не утратили актуальности:  об учениках одной из школ,  что сами  сшили

для  фронтовиков кисеты,   украсили  их узорами, трогательными надписями

с пожеланиями  боевых   успехов, и послали в одну из воинских частей,

сражающихся под Москвой; о пчеловоде-колхознике, который  все лето возился

с  пчелами на своем  подворье, получил  много меда,  продал его на базаре,

а  деньги  пожертвовал на  новогодние подарки и одежду ленинградским

детям, вывезенным  из блокады  в Алтайский край.

 

 Антон решил  использовать эти  и другие  заметки,   находящиеся  в так

называемом "загоне",  для второй  полосы,   и Антон  Иванович  начал

помаленьку  собирать  ее в металлической  раме  на плоском   столе   с

гладкой   чугунной   поверхностью.

 

 Спустя недолгое  время выяснилось, что "загона" на вторую  полосу  почти

больше  ничего  и не надо,  полоса  готова.

 

 Первая тоже  уже не тревожила ни Антона, ни его тезку  Антона

Ивановича-старшего.  Набранная  статья  о подготовке  семян  составила

ровно сто строк  двумя узкими колонками в левой  верхней  части  газетной

полосы,   где  ставились передовые.

 

 Был вечер  четверга,   смеркалось рано, в редакционных кабинетах и зале

типографии горели  керосиновые  лампы.  Уехавший  еще в полдень  за

типографской  бумагой  и столичными газетами на станцию к новосибирскому

поезду  Барков  вот-вот  привезет  свою поклажу, из последнего номера

"Правды" Антон выберет сообщения  Совинформбюро - об успехах наступления

наших войск  под Москвой,  примеры  мужества,   героизма  наших бойцов,

они заполнят  на  первой  полосе  оставшееся место - и номер  газеты,

первый  номер с участием Антона, доставивший ему  массу скрытого  внутри

себя  волнения,  будет полностью готов.  Набор   можно переносить в

"американку"  и начинать   двухчасовой  процесс  печатания.

 

 Но стрелки на размеренно  тикавших  ходиках  подходили уже  к пяти,  а

Баркова не было.  Обычно, как сообщил Антон  Иванович,  к этому времени он

уже являлся,   всегда малость под хмельком, потому  что,  пока на станции

длилось ожидание   новосибирсского поезда,  всегда  находился  кто-нибудь

подрядить  Баркова  с санями  и лошадью   для  перевозки  какой-нибудь

клади,   и  Барков не мог  устоять,  чтобы не согласиться,   а  потом,

разумеется, принимал внутрь  законный  гонорар   за свои труды и  труды

своей  безотказной  Савраски.

 

 На дворе  мело, и чем дальше, тем все гуще, сильней. Предположение,  что

Барков  заблудился, отпадало; даже если бы он, перебравши магарыча,

потерял представление, куда править, Савраска, проделавшая   сотни раз

путь до станции и обратно,  сама нашла  бы верную  дорогу  и привезла  бы

беспамятного Баркова, как случалось не один раз.  Отсутствие  Баркова   к

положенному часу  можно было объяснить только одним:  опозданием

новосибирского поезда.

 

 В доме  появилась Фоминишна - закрыть  вьюшки протопившихся печей.

 

 - Не слыхать вашего молодца? - спросил ее  Антон Иванович. На дуге

Савраски болтался  маленький  колокольчик  - как ездили когда-то в Сибири

не только  все  ямщики,  но вообще  все конные  путники.  И от волков

оберега,  и  ожидающим издали весть.

 

 - Не слыхать, - со злом  в сердце и вместе с тревогой  отозвалась

Фоминишна. - Я уж два раза за ворота выходила, слушала...  Не иначе  чего

случилось. Колоброд несчастный, вечно чего-нибудь   непутевое  удумает...

 

 - Согрейте  нам чаю,  Фоминишна, - попросил Антон  Иванович. - С чаем

как-то веселее  ожидать.

 

 Антон в кабинетике   литсотрудников на самом большом столе,   который  он

избрал  для себя,  расставил на доске  шахматы,   зажал  в кулаках   две

пешки,   белую и  черную,   протянул   Антону  Ивановичу.  Тот хлопнул

Антона по левой  руке,   в ней  была  белая,  право  начинать. Антон

Иванович   двинул  центральную пешку - так он начинал всегда,   это был

его излюбленный  и неизменный  ход. За несколько  дней, что провел  Антон

в редакции, они уже успели сыграть  десятка  два партий. Антон  Иванович

самозабвенно любил шахматную игру,  но играл  слабо, постоянно "зевал",

не видел  даже  хода,  грозившего ему матом.  Проиграв,  он огорчался

совершенно по-детски, ругал   себя, говорил, что такому  ротозею и

неумехе  не стоило браться за фигуры, но тут же снова  расставлял их - в

новой горячей и, как ему казалось, не обманывающей  его  надежде на этот

раз выиграть.

 

 На десятом  ходу  он крепко  задумался,   хотел сделать ход,  поднял над

клеткой  коня,  но поставил его обратно,  наконец-таки  разглядев,  что

над его  королем нависает  шах и  надо думать, как его спасать, а не

увлекаться своей  бесполезной  атакой.

 

 - А чай,  должно быть, уже готов, - вспомнил Антон Иванович. - Пойду

возьму  чайник. А потом  продолжим партию.

 

 Он пошел на флигель через заднюю дверь, выходившую во двор, без  пальто,

лишь  надев шапку и обмотав  шею  шарфом.

 

 Через несколько минут он вернулся - без чайника, облепленный  снегом, с

чрезвычайно растерянным видом.

 

 - Лошадь  и сани во дворе, Барков  дома,   пьяный  в дымину, бормочет

что-то невразумительное, а в санях ни тюка  с бумагой, ни мешка  с

почтой...

 

 - Вот это номер! - только  и сумел выговорить Антон. - На чем же газету

печатать?

 

 Он вскочил и, даже не надевая  шапки,  кинулся на двор. Метель вмиг его

ослепила. Лошадь  со снеговой  попоной  на спине,   сани  с соломой, белые

от снега, угадывались смутно, размыто. В ушах свистел ветер. Антон

запустил руки  в солому на санях:  может, Барков  упрятал поклажу  куда-то

на самый низ? Но сани были пусты.

 

 - Я здесь уже все обыскал, - сквозь  свист  метели  прокричал Антону  в

ухо Антон Иванович.

 

 Антон бросился  в избу. Барков   сидел  у двери на лавке,  которые  стоят

в каждой   сибирской избе и предназначены  для недолгих гостей, в основном

для соседей,   пришедших  с какой-нибудь   просьбой:  за солью,  решетом -

просеять мукичку, спичками.  Он был как новогодний дед-мороз, весь в

снегу,  уже начавшем  таять и стекать на пол.  Раздеться,  стянуть с себя

хотя бы полушубок,   он даже не пытался, не в состоянии этого сделать.

Покачиваясь из стороны в сторону, он что-то мычал,  вероятно,   воображая,

что поет песню.

 

 - Барков, где бумага? - тряхнул его Антон  за плечи   в эполетах  мокрого

снега.

 

 Барков продолжал качаться и мычать.

 

 - Где  бумага, Барков?  Ты слышишь меня - бумага  где? Тюк с бумагой?

 

 - Там... - невнятно  ответил Барков,  делая рукой  отмашку.

 

 - Где - там?

 

 - Где... Известно - где... Где  ему положено быть. В санях.

 

 - Нет в санях  ничего!  Ты получал бумагу?  Рогожный тюк с бумагой

получал?

 

 - Ис... - икнул Барков, - истественно... А то как же?

 

 - Так где ж он? Ты его в сани  клал?

 

 - Ис... - опять  икнул  Барков. - Истественно...

 

 - Он потерял  ефо по торохе!

 

 Антон  Иванович говорил по-русски совершенно  правильно, без  всякого

акцента, но  когда  начинал  волноваться  - в его речи  проступал

эстонский  акцент: сглаженное,  шепелявое  произношение  согласных

звуков.   И чем сильней  было волнение - тем  сильнее  слышался  акцент.

 

 - Песполесно ефо тормошить, от нехо  нисего не топиться. Нато ехать, мы

мошем  пумаху найти...   Нато ехать,  Антон,   нато ехать!..

 

 Антон  сам понимал,  что  это единственный  шанс.   Слабый,  почти не

сулящий  надежды,   но все-таки  шанс.   В каком  месте   этот  чертов

Барков  потерял тюк  с бумагой  и мешок  с почтой?    От станции до

поселка    двенадцать километров.  Это могло случиться  где  угодно,

даже   еще возле   станции. Если  где-нибудь на дороге - это лучше,   в

такую  метель   мало кто поедет  или пойдет.   Но даже  если  тюк и  мешок

еще лежат - как  их разглядеть в снежной  круговерти, давно  сравнявшей их

с окружающими   сугробами?   А не найти - трагедия!  Бумага в тюке

рассчитана  на три месяца   издания  газеты.  Три месяца газета  не сможет

выходить!

 

 Антон  схватил  свою  шинель,  висевшую на гвозде  возле  двери. Сорвал

с головы  Баркова  шапку.   Своя  шапка   была в редакции,   но бежать за

ней - терять время.  Антон   Иванович  дернулся  в типографию  за  своим

пальто.  Пальто у него  было легкое, городское,  привезенное  из Тарту.

Там, в мягком  балтийском  климате, для  коротких   хождений  по городским

улицам    оно вполне   годилось,  но здесь,   в Сибири, да еще   ехать

на лошади  в буран,   не зная,  сколько  придется пробыть  на ветру,  на

морозе...

 

 - Погодите! - остановил  его Антон. - Нужен   полушубок.  Барков,  снимай

полушубок!  Слышишь? - опять затряс   он пьяного  возчика за плечи. - Дай

свой  полушубок!

 

 Барков  качнулся и только  громче   затянул   свое  мычание.

 

 Антон сам  расстегнул   за воротник   вниз по спине,    выпрастывая

безвольные  руки  Баркова  из рукавов.

 

 - Надевайте! - кинул  он полушубок   Антону  Ивановичу.

 

 Лошадь   не могла  понять,   почему ее,  уже   исполнившую   положенную

работу, снова гонят в поле, на ветер,   в потоки   липкого снега,

колющего  ей  глаза.   Поначалу она попыталась слабо воспротивиться,   но

затем, подчиняясь   понуканиям,  кнуту  и вожжам,   все-таки пошла со

двора.

 

 Полоса дороги  была совсем  не видна.   Иногда  сани  начинали

креститься на правую  или на левую  сторону,  ноги лошади проваливались

в глубокий снег;   это означало, что  сбились,   заехали  с твердой полосы

в занесенный  снегом придорожный  кювет,   надо из него  выбираться,

уклоняясь  в  другую  сторону.

 

 - Нато  пыло   сафатить электрисеский  фонарь, - прокричал  Антон

Иванович,  пряча  лицо  в углы  поднятого воротника,   прикрывая  глаза

рукавицей   от  колющих  снежных игл.

 

 - Где ж его  взять, электрический  фонарь?  Разве  есть он в редакции?

 

 - Тофта  хоряссий факел.

 

 - Антон Иванович,   это уже сказки  братьев  Гримм - горящий  факел! - не

смог  не рассмеяться  Антон. - Лучше смотрите  в оба  глаза,   это

верней, чем факел!

 

 - Но ф таких  потемках   мы нисехо  не найтем!   Если   только  нам  не

потрафит утача...

 

 - Это верно,  надежда  только на  удачу. Сукин сын Барков, жаль,  что он

мне в отцы  годится, а то б  врезать ему  хорошенько, самое   правильное

было бы дело!

 

 - Он софсем  распустился, как не  стало ретактора, шенссина тля нефо

софсем  не насяльник. Ви не сертитесь,  но это типисеская русская  серта -

распускаться,   кохта  слапеет  фласть. Это историсески. Посмотрите, сто

пыло в России при сильных  сарях  и при слапых...

 

 - А Иван Грозный  каким,   по-вашему, был - сильный  или слабый?

 

 - Он не в ссет,  он пыл просто бесумец,   ефо правление это таще не

фласть, он префратил  Россию   в сплоссной сумассетсий  том...

 

 - Ладно, Антон Иванович,   отложим дискуссию,  а то не только в кювет,  в

овраг  какой-нибудь  свалимся...

 

 Дорога  пошла  под уклон,  лошадь засеменила трусцой,  сани,   опережая

ее бег,  стали  накатываться на ее  задние ноги, копыта ударяли в

изогнутый  лебединой  шеей   передок.

 

 Вдруг правую сторону саней  резко  подбросило высоко вверх;  не ожидавшие

толчка  два Антона, старший и младший, вылетели из саней  на снег,  а

лошадь   с опроставшимися  санями, как ни  в чем  не бывало,   не жалея о

потере  седоков,   позванивая колокольчиком,  еще быстрее  побежала

вперед и  вниз по дороге. Антон   вскочил и, что есть мочи  крича: "Стой!

Стой! Тпру!  Тпру!" - кинулся  вдогонку   за лошадью   и санями. Догнав,

с разгона  плюхнулся  в  снежную   солому   саней,   схватил вожжи,

натянул  - и Савраска неохотно  остановилась, так ей понравилось бежать

налегке,  под звон  своего колокольчика.

 

 Сзади  что-то кричал Антон  Иванович, лежавший темным  пятном  на снегу.

Антон  решил, что он крепко   ушибся  и кричит от боли,

зовет  на помощь.

 

 Но Антон  Иванович  кричал  совсем  другое:

 

 - Сюда,  сюда, я нашел, здесь  и почта, и бумага, все цело! Ура, мы с

бумагой! Мы с бумагой!

 

 Сани  потому  и подпрыгнули, выбросив  седоков,  что налетели  правым

полозом  на бумажный  тюк.  Эстонец-наборщик   звал Антона  на чистом

русском  языке - вместе   с удачей  у него  тут же  пропал   его шепелявый

эстонский  выговор   и опять  вернулась чистая русская  речь.

 

36

 

 - Триста  строк, - объявил в редакции  Антон  Иванович,   измерив

специальной линейкой,  сколько   осталось   на полосе   места  для

подборки   из последних сообщений Совинформбюро. - Это если  поставить еще

и клише. Без клише - строк на сто больше.

 

 - Триста - маловато, - сказал Антон. Он уже представлял зрительно,  как

выглядят  на полосе районной газеты  триста   строк   текста,  набранные

светлым  шрифтом  размером  в десять пунктов.   Это он тоже  уже усвоил с

помощью Антона  Ивановича:   названия шрифтов,   их размеры,   выраженные

особой  единицей измерения  под названием "пункт". - Давайте  не будем

ставить  клише.

 

 - Полоса из одного  текста - это скушно, - сказал  Антон  Иванович. - Тем

более,   смотрите,  какое  замечательное  фото  из последней  ТАССовской

почты: "Конница  генерала  Доватора идет в атаку   на врага".   Раньше  мы

всегда  помещали   на первой  полосе  какую-нибудь   иллюстрацию,

подкрепляющую правительственные сводки.   Иногда  даже  две. Наглядность

необходима,   она  убеждает крепче  слов.   Знаете  пословицу:  лучше

один раз   увидеть, чем сто  раз  услышать.

 

 - Раз так - ставьте  Доватора.

 

 Перед   Антоном   на столе   в свете  керосиновой  лампы   лежала

развернутая  на первой  полосе "Правда",  пахнущая   типографской

краской, морозом,   снегом,   метелью,   сквозь  которые  она проделала

нелегкое  путешествие  в двенадцать километров   от железнодорожной

станции  до редакционного стола.  Первые  абзацы  обширного  сообщения

Совинформбюро  жирно чернели названиями   населенных  пунктов,  отбитых у

противника в  ходе  наступления  наших  войск  под  Москвой.

 

 Просматривая   подшивку   предыдущих номеров, Антон  понял,  как надо

делать  выборку  для  районной  газеты.  Обязательно - начальный  абзац,

в нем общие  сведения  о положении  на  фронтах,  переменах   в лучшую

или  худшую  сторону.   Затем  надо дать  конкретику:  боевые   эпизоды  из

действий  пехотинцев,   летчиков,  танкистов,  артиллеристов,   партизан.

Из полного текста,   напечатанного в центральных газетах,   в районку

умещается  лишь малая  часть.  Но и это хорошо,  потому что районка

приходит   в такие  глухие   углы,   куда не поступает  ни одна

центральная газета,   даже областная "Алтайская  правда".   На лесопункты,

например,   где,  месяцами  отрезанные  от остального мира, живут  и

трудятся всего-навсего  пять-десять  лесорубов.   У них  нет радио,

приезжают  к ним  чрезвычайно редко,  только  когда надо пополнить запас

продуктов,   единственная возможность узнать,  что происходит в стране,

в своей  местности,   на фронтах великой  войны,   на  которую

отправилось немало   близкой  родни, - это  листочки  районной  газеты,

которые   они сначала  внимательнейшим   образом   прочитывают, обсуждая

каждую  попавшую в них новость,  а потом, соблюдая  справедливость,  делят

по  количеству  курящих   на самокрутки.

 

 Последние  известия  Совинформбюро  в "Правде"  начинались рассказом   о

том, что  на Ленинградском  фронте  воска генерала  Федюнинского

разгромили две немецкие пехотные  дивизии, 11-ю  и 291-ю;   на поле  боя

немцы оставили  свыше   пяти  тысяч трупов.   Захвачено разного калибра,

21  танк,  91  пулемет,  много  другого   военного имущества.   Удачно

действовали  войска  Западного,  Калининского,   Юго-Западного фронтов,

продвинулись вперед, освободили  от немецко-фашистских   захватчиков

города   Волоколамск,   Плавск. Летчики  Западного фронта  уничтожили и

повредили 4 танка 170  автомашин  с войсками и грузами, свыше  100 повозок

с боеприпасами. А  пехотинец  тов. Крехтин  в бою за деревню П.  в

одиночку уничтожил  гранатами  вражеских пулемета  и заколол штыком 6

немецких  солдат.

 

 Антон  быстро  пометил  красным   карандашом  для Антона  Ивановича,  что

надо  набирать,  а сам  взяться  за другие  газеты: "Известия",   "Труд",

"Алтайскую правду". Раньше, взяв  в руки  газету,   он только  лишь

выуживал из нее новости,  многое  не  читал  совсем,   только  бегло

скользнув  глазами  по строчкам  и убедившись, что для него  это не

интересно. Более  или  менее  внимательно прочитывал  лишь очерки

известных журналистов и,  конечно же, то, что непременно читали все -

фельетоны.   Сейчас он читал  и даже   смотрел  на  газетные  листы

по-другому - как  сопричастный  к делам  печати  человек,  которому надо

учиться, перенимать секреты   производства  и мастерства.   Знакомясь  с

новостями,   он в то же время  мотал   себе на ус:  на что  обращено

внимание  газетчиков, какие   поднимают   они темы,   как расположены

материалы  на  газетных листах,   что впереди, что потом,   как

выделены,   подчеркнуты некоторые  публикации и местом, на которое   они

поставлены, и  шрифтом,   каким они набраны,   и размерами  заголовков.

Он  изострял  свое внимание, потому  что эти  знания были ему нужны уже

сегодня, сейчас,   в данные  минуты,  без них   он не мог  обойтись,  а

еще больше  они пригодятся ему завтра,   послезавтра,  при  подготовке

следующего номера   районки.   Никогда   еще движущие им интересы не имели

такой  настоятельной,  практической  причины;   подобное   происходило  с

ним впервые.   Раньше   все его  знания  приобретались совсем  не потому,

что они  ему требовались, были  для  него  необходимы, а лишь постольку,

поскольку  их преподавали в школе,   они  числились в учебной  программе

и их  нельзя было избежать.   А усвоить их можно  было и на "отлично", и

кое-как, на "посредственно",  то есть,  на "тройку", ничего от этого не

менялось, отметка имела  значение  только  для личного   самолюбия,

престижа   среди товарищей. А сейчас знать  нужно было   обязательно, и

не для оценок, а для серьезного, настоящего дела, с которым   нельзя было

справиться  вслепую,  невеждой,  и знать  прочно, с наибольшей  полнотой.

 

 И Антон  напрягал  всю свою сообразительность, внимание, память,  как

еще  ему не доводилось это делать в каком-либо  другом   учебном

процессе.  Даже  любимую   военную   историю он не изучал так  пристально

и углубленно.  Ведь она тоже не была   для него  практически нужной,

просто увлечение, не больше.

 

 И при этом  ему,   сосредоточенному над листами  газет,  совсем  не

приходило  в голову,  что в эти  минуты, часы,   с этого  зимнего  вечера

под вой   сибирской  вьюги,  потрескивание  фитиля в керосиновой лампе, в

нем  рождается профессионал,   рождаются  любовь и привязанность к

публичному  слову,  журналистике,  типографским  навыкам,   и они его уже

не покинут, превратятся в его  главное  жизненное  призвание, - хотя

дальнейшая его  жизнь пойдет  и сложится так,  что ему не придется

отдаться  этой  страсти  со всей  полнотой  и  увлеченностью, всеми

своими  желаниями и помыслами.

 

 Последней  в стопке  газет, прибывших в облепленном снегом  мешке,

лежала "Комсомольская  правда". Антон начал знакомство с ней,   как с

другими  газетами:  с  первой   полосы.   Его  удивило,  что на ней  было

помещено  стихотворение. Стихам, если они появлялись в газете, отводили

место  где-нибудь   в середине, а то и на последней  странице  под

заголовком "Поэтическая рубрика".

 

 А эти  стихи были в "Комсомолке"   на первой  странице, да не  где-нибудь

сбоку или внизу, а на  самом   видном месте,  да  еще  шрифтом  крупнее

строчного,   черным,  отчетливым,  пунктов в двенадцать.

 

 "Теплый ветер дует:  развезло  дороги,  и на Южном  фронте   оттепель

опять, тает  снег  в Ростове, тает снег  в Ростове, тает в Таганроге, - эти

дни когда-нибудь мы будем  вспоминать..."

 

 Дрожь прохватила Антона.

 

 "Об огнях-пожарищах, о друзьях-товарищах  где-нибудь, когда-нибудь мы

будем говорить; вспомню я пехоту, и  родную  роту,  и тебя - за то, что

дал мне закурить.  Давай закурим,  товарищ,   по одной,  давай закурим,

товарищ мой..."

 

 Сколько сказано слов  о победе  в речах, докладах,  сколько   их в

лозунгах,  на плакатах,   в передовых  статьях  всех газет, - но вот эти,

сказанные  как бы фронтовым  солдатом как бы  из разговора  с рядом

сидящим другом,   приятелем,   совсем простые, без  всякой   звучности,

патетики - "будем  вспоминать", - и какая  в них уверенность,   как будто

победа - это дело  уже  полностью решенное, иначе  не может  и быть,  все

только во времени, сроках  и все горькое, страшное  станет  пройденным,

преодоленным, останется позади,  превратится  в воспоминания...

 

 А ведь немцы еще сильны,  да как,  держатся  крепко.   Верно, под Москвой

их потеснили, но на  других фронтах  они продолжают  стремиться  вперед.

На севере  они только   что овладели  Тихвином.   Оставлена  Одесса,

осажден  Севастополь.   Там,  где  сейчас  оттепель,  развезло дороги,

там тоже  неспокойно.  Их танки,   наворачивая на гусеницы  пудовые

комья  грязи,  упрямо лезут  на стволы  наших орудий,  чтобы  прорваться

на кубанские равнины,  к кавказской  нефти...  И все-таки,   и все-таки -

неизбежное  сбудется,   придут эти дни,  когда "не станет немцев и в

помине..."

 

 Антон  прочитал стихи еще раз - сначала про себя, потом  вслух,  потом

еще раз  вслух - громко, будто перед слушающими  людьми,  множеством

людей, целым залом или  площадью,  у которых  война, сверхчеловеческое

трудовое   напряжение, горечь  от потери  близких,  голодные  пайки

обтянули скулы, ввалили  в глубь,   в черноту  и синь  орбит,  глаза...

 

 А как прочтут, как будут  читать  эти  стихи,  как отзовутся они в

сердцах  солдат  на фронте - в землянках, окопах, в грязи дорог под тем же

Ростовом, Таганрогом, где, в  отличие  от морозов Подмосковья, сейчас

дожди со снегом, но пехота, остановив немецкие   танки,   сама

переходит   в наступление  на врага,   утопая   по колена, по пояс  в

воде,  мешанине   из снега  и глины,  неимоверными  усилиями  вытаскивая

из нее   свои пушки, грузовики,  конные   повозки   с боеприпасами...

 

 В дверях комнаты  появился  Антон  Иванович    с влажными листами в

руках.   Он уже набрал  сокращенный  вариант  известий   Совинформбюро,

поставил  в полосу,  поставил   и клише  с конницей   Доватора,  тиснул

набор   на  бумаге - и нес  отпечаток  Антону-младшему  на корректуру   и

утверждение.

 

 - Антон Иванович! - закричал  Антон. - Снимайте   передовую   про семена,

дадим  в  другой  раз,  набирайте  вот эти  стихи,   да крупно,   вот как

в "Комсомолке",   в двенадцать  пунктов,  ставьте   на место  передовой!

 

 Распоряжение,  вероятно, удивило  Антона  Ивановича,   но он  помнил,

что он только  исполнитель,   его природное  эстонское   хладнокровие   и

самообладание  удержали   его от всяких  реплик,  вопросов,   выражения

своих мнений  и чувств.   Он молча   взял "Комсомолку" и,  мягко  ступая

огромными  альпийскими башмаками, которыми он еще   совсем  недавно  мял

на  высокогорных лугах Австрии   золотые  ромашки и белые,  как пена,

эдельвейсы, унес  ее в типографию.

 

 - Что  скажете,  как вам  стихи,  одобряете? - спросил его Антон, когда

он через  двадцать минут  вернулся  с новым оттиском, на котором   стояли

перекочевавшие   из "Комсомолки" стихи с повторяющимся   рефреном  о

фронтовых друзьях,   которые  никогда  не забудутся,  потому  что шагали

на войне   рядом,    плечо к плечу, делились  и хлебом,   и патронами,

и даже тем,  что порой  бывало  ценней  и дороже  хлеба  - крепкой,

пахучей  солдатской  махоркой...

 

 - В опщем - отопряю, - сказал  Антон  Иванович.  Чувствовалось, что он в

некотором  затруднении,  волнуется, ищет  слова для выражения своего

сложного  впечатления,  и потому   в нем опять  пробуждается, звучит

эстонец. - Но...  Тошен  заметить,   што  я  шелофек  некуряссий,

принсипиальный  протифник  топакокурения,   поскольку   оно фретит

сторофью...

 

 - Дорогой  Антон  Иванович, - рассмеялся  Антон, - табак,   солдатская

самокрутка, когда  война,   ни на фронте, ни в тылу здоровью  нисколько

не вредят,  а действуют  наоборот - поднимают  силы,  настроение  и

помогают  побеждать!

 

 Наталья  Алексеевна  Аргудяева  сидела  в своем кабинете, ожидая

газетные  полосы  на подпись  в печать  и рисуя   очередную   кукольную

головку.

 

 Антон  положил  перед ней  на стол  два сырых  листа бумаги  с

вдавленными вглубь строчками.  Она  с удивлением воззрилась  на первую

полосу,  про содержание  которой  она  уже  знала  или  даже видела

наполовину   приготовленной,  со статьей  про семена.

 

 - А где  же передовая?

 

 - Вот! - показал Антон  на стихи.

 

 Наталья  Алексеевна   удивилась еще больше.

 

 - Разве могут стихи   быть в газете передовой  статьей?

 

 - А вы прочитайте!

 

 Наталья  Алексеевна   стала медленно, даже слишком  медленно  читать.

 

 Антон   смотрел в ее лицо и ждал  возражений,   что придется  спорить,

доказывать, отстаивать  свое решение.

 

 Но Наталья Алексеевна   не возразила  ни слова.   Хотя   пришла  она  из

кукольной  артели, но все  же в ней была  душа художницы,   человека

искусства,   чуткого  ко всему,   что способно  волновать  людские

сердца.

 

 - Необычно! - сказала  она,  взяла  ручку   с пером и расписалась.

 

 37

 

 "А время  вертит  ленту  лет, сменяя  призрачные  кадры..."

 

 От книг,  наполнявших до войны  квартиру,  от школьных тетрадей  Антона,

конспектов, в том числе  и по истории   наиболее  значительных  в жизни

человечества  войн, дневниковых записей,  набросков  разных  сочинений,

которые  он, как многие в подростковом возрасте,  пытался  писать,

подражая  то Стивенсону, то Жюлю Верну, то Чехову или Зощенко,  не

сохранилось  ни листочка.   Город при фашистском   нашествии и оккупации

сгорел  дотла,  с ним  сгорели и дом,  и квартира  Черкасовых,   а с

квартирой - и все  в ней  находившееся.   Покидая   под рвущимися

бомбами   город,  уезжая   в последнем  эшелоне беженцев на восток,

родители  Антона  сумели  взять с собой  только  самое  необходимое  из

одежды.  А из бумаг - лишь  документы  отца,  подтверждающие  его право

на пенсию.   От  писем  Антона  с фронта  - во время  сражения  на курской

дуге, за Харьков, потом  за Киев,   потом  из Польши, из-под  Берлина, а

потом и из самого  Берлина - уцелели  всего  два-три   с замазанными  тушью

военного цензора строчками, в которых он  сообщал,   сколько   дают

хлеба, название  села  или деревни, за которые шел  бой.  А из того,  что

он записывал на фронте  для  себя,   для  своей  памяти,   в редкие

свободные  промежутки  времени  - всего  лишь один  листочек.  Строки

карандашные, полустертые,  но все же  можно разобрать.   Август  1943

года, разгар  битвы  на Курской  дуге:

 

 "Три дня назад нашу 214-ю стрелковую дивизию  сняли  с  ее участка   и  в

полном  составе  двинули на юго-восток, ближе к Харькову. Немцы обороняют

его ожесточенно.  Там у них  много  всевозможных запасов,  еще не

полностью вывезены  госпитали с ранеными.  К тому же  Харьков  - важный

узел  шоссейных и железных дорог,   он им нужен  для  удержания  всего

фронта.  Наши  хотят  его окружить, замкнуть Харьков  в кольцо   со всем,

что там  находится.  Но  не получается.   Я полагаю,  что наша   дивизия

примет участие  в этих  попытках,  а  то бы  зачем ее так спешно двигать к

Харькову?   Пехота  идет пешком,  повзводно, с большими интервалами один

взвод  от другого, днем  и ночью, с  короткими остановками  на отдых и

сон.  Сейчас привал в молодом   сосновом  лесочке.   Он высушен

августовской  жарой   до звона; брось горящую спичку - и лесок   вспыхнет

сразу весь, как порох.  Сколько   продлится  привал,  куда,  в направлении

каких селений  двинемся  дальше - командиры,  как всегда,  не  говорят.

Не знают  сами.   Периодически появляются  связные   на мотоциклах из

штаба,  привозят  очередной  приказ  только   с одним  названием.  Дойдем

до  этого села - получим   следующее указание.    Так  сохраняется

секретность  маршрута,   конечной  цели.   Ноги  гудят. Ботинки  я

сбросил, размотанные   портянки   просыхают  на ветке сосны, под которой

я лежу.   Не ели  с  утра, а солнце   уже на закате. Но  никакого

желания, оно убито  не спадающим  даже  к вечеру  зноем и  чугунной

усталостью..."

 

 Запись обрывается.  Когда   карандаш  Антона   дописывал  последнее

слово, мимо,  кого-то разыскивая, с озабоченным,   спешащим   видом

проходил  младший  лейтенант  из батальонного  штаба.

 

 - Что сочиняешь? - бросил  он на  ходу  Антону.

 

 Какое-то внезапное  спасительное  наитие   подсказало Антону  ответ:

 

 - Письмо родителям.

 

 - Письмо - это можно.   Письмо сочиняй. А больше - ни-ни.  Никаких

дневничков и тому  подобное.   Приказ  командования  слышал? А то

придется  со СМЕРШем объясняться...

 

 Порвать листок Антону стало жалко. Какая-никакая,   а все  же зарубка для

памяти.  Если доведется   вернуться  домой - многое  напомнят  ему эти

строки...  Для  маскировки  он сверху написал: "Дорогая мама!" Теперь этот

листочек  бумаги выглядит,  как начало письма.  СМЕРШу не придраться.

Листок он запрятал в карманчик на вещевом  мешке  и продолжать подобные

записи больше не стал. А хотелось.  В нем  уже действовал тот  непонятный,

непобедимый  зуд,  что заставляет людей  писать  сначала  частые  и

пространные  письма  родственникам, друзьям, знакомым,  записывать  изо

дня в день случившиеся  события,   хотя они самые   обыкновенные, ничего

особенного,  примечательного  в них нет,  а потом,   распираемому

накопленными   впечатлениями, в стремлении разгрузить свою изнемогающую

память,   чувствуя в себе долг  летописца,  пушкинского Пимена,  браться

за документальную или  художественную прозу: повесть  или роман...

 

 Что случилось  дальше,  в следующие  часы   в чистом,   сухом,   на

песчаных буграх сосновом лесочке,   в котором  остановились  на  этот раз

на длительный  отдых,  Антон  помнил  отчетливо  и без  дневниковой

записи.

 

 Через  несколько минут, как  он упрятал в рюкзачный  кармашек   "письмо

родителям",  появились солдаты  из  хозвзвода  и стали   раздавать  сухой

паек:  сухари, селедку,  куски  свиного сала,   сахар-рафинад,  щепоти

чая в  бумажных пакетиках, брикеты  горохового   концентрата.   Селедка

была покрыта   рыжей  ржавью,   сало  - желтое, о сыпанное  крупной  и тоже

пожелтевшей  от времени  солью.  Видно - из  каких-то  просроченных,

залежавшихся  на складах  запасов.

 

 С неохотой  Антон  все же   пожевал   вместе  с сухарями  часть селедки,

половину  куска сала.   И тут же, у сосны, на рыжих хвойных иглах  крепко

заснул.

 

Проснулся он оттого, что  во рту  было  сухо,  не  шевельнуть языком -

точно  в него набился  песок.   И такая  же сухость,  жгучая жажда

терзали  желудок.

 

 Уже  смеркалось,  в небе  горели звезды, хвойное  убранство    сосен

вокруг  Антона сливалось   в темную массу.

 

 Мимо  едва  различимым   силуэтом  проходил  солдат  с двумя  полными

воды  котелками в руках.

 

 - Где воду брал? - окликнул  его Антон.

 

 - Да рядом тут, полста шагов, озеро.

 

 Антон взял котелок  и пошел  сквозь  сосны туда,  откуда  шел солдат.

Действительно, вскоре блеснула  водная гладь  с  последними  розоватыми

красками  почти  уже совсем   угасшей  зари.   Берег  был плоский,

топкий.  Чтобы  окунуть,  наполнить  котелок,  Антону  пришлось  зайти

босыми  ногами  в грязь   и воду  выше  щиколотки.  Первый   круглый

котелок   Антон выпил,   не сходя  с  места,   не переводя  дыхания.

Зачерпнул второй,  выпил  половину  -  и только тут  ощутил  неприятный

вкус и запах воды.  Допивать  до конца  не стал,  хотя, если бы вода  не

отвратила - выпил бы полностью  и второй  двухлитровый  котелок.

 

 Вернувшись  на свое место, он снова  лег и мгновенно заснул.

 

 А через час его разбудил собственный  стон;  его  нестерпимо  мутило,

весь  он был  больным;  руки и ноги - ватные,   в теле жар и озноб.

 

 Тут же его вырвало, причем  с такими корчами, как будто  вместе с

содержимым  желудка из него хотел  выскочить и вывернуться наизнанку   и

сам желудок.

 

 Это - от испорченной   селедки,   прогорклого сала, - решил  Антон.

Надо выпить  воды - и все  успокоится.

 

 Он взял  котелок и, шатаясь от охватившей   его  слабости, кружения

головы,   пошел  к озеру.  Лес был  наполнен  спящими  под деревьями

солдатами. На пеньке,  сидя,  обняв и прижав  к себе  винтовку,  спал

часовой,   который должен был охранять лагерь.

 

 Уже  светало,   лесное  озеро  с гатью и  деревянным   мостом

посередине   просматривалось   во всю  ширь. Антон   вышел  точно к тому

месту,   на котором  он брал из озера   воду в вечерних сумерках. Он узнал

следы   своих босых ног  и увидел,  что собой  представляет берег,  та

вода,  что он  зачерпывал  котелком и,  палимый жаждой, даже не пил,  не

глотал,  а, не разбирая   ее вкуса, влил в себя,  как  в сосуд,  целых три

литра.   В двух шагах левее   его  следов,   сапогами  в береговой грязи,

головой   в озере,  лежал  ничком  убитый немецкий  солдат,  раскинув

руки  с  черными,   как у негра,   кистями,   в мундире, ремнях.  Убит  он

был  давно,  дней пять  назад,   и от августовской  жары   успел

чудовищно вспухнуть, полностью разложиться. Голова его была  размозжена,

череп выглядел опрокинутым  горшком,  из которого вытекла  каша.  Эта каша

была  его  мозгами.   Они растеклись в широкий зеленоватый   круг,   в

который были  вмешаны  бурые   сгустки  крови.  И все это представляло

зловонную  жижу,   над которой   кружились и  жужжали  жирные

золотисто-зеленые  мухи,  а сама  жижа как бы  мелко  кипела, лопалась

пузырьками, оттого   что в ней  уже  торопливо копошились какие-то

крохотные  существа,  с наслаждением  пожирая  ее, радуясь  своей  богатой

поживе...

 

 Гать и мост,  до которых от берега  было всего  метров  двадцать,   были

разбомблены  в тот момент,   когда  по ним двигался  немецкий обоз.

Убитые  люди и лошади   силою   взрывов  были сброшены  в воду - и тоже

успели  вспухнуть  и  разложиться.  Как палки,  торчали вверх  ноги

лошадей,   руки солдат со скрюченными пальцами,  поднимались из воды

головы - с разверстыми дырами  ртов,  черными,  уже пустыми  глазницами.

Вода  у  гати  и под мостом была  такого  же  цвета, что возле  убитого

немца, около которого  стоял Антон:  бурая  от безмерного  количества

выливавшейся здесь  крови, зеленоватая  от торжествующего  гниения,

немедленно  начинающего действовать и обретающего  неодолимую   силу там,

где обрывается  жизнь...

 

 И вот  эту  воду пил Антон!

 

 Его немедленно вырвало - уже  впустую,  с еще более  сильными  корчами,

судорогами, чем  в первый раз,  под сосной.

 

 Но что значит  молодость, сила  организма   в двадцать лет!

 

 Еще пару-тройку   часов   он чувствовал   себя омерзительно:   слабым,

разбитым, больным; руки дрожали, как у паралитика;  надевая  на себя

ботинки,  он  не мог их  зашнуровать,  не попадал  концами   сыромятных

жил в  шнуровочные   дырки.  Но когда  прозвучала команда строиться,

шагать дальше,   в  нем  все же оказались силы  встать в строй, идти

вместе со всеми.   Только  иногда  двоилось  в глазах и  земля  вдруг

качалась под ногами.   Но к полудню   и это прошло.

 

 38

 

 Марш  по равнине  с редкими лесочками,  узкими маловодными речушками,

сжатыми,  в стерне, полями длился до темноты.

 

 Вся эта  земля  два года  была под  немцами,   бои,  изгнавшие

оккупантов,  гремели  здесь  всего пару-тройку дней назад,   похоронные

команды  еще не успели  обшарить местность, все бомбовые  и  снарядные

воронки, заросшие   колючками и лопухами яры,  западинки, собрать и зарыть

все трупы, и в лица шагающих  часто  ударял  густой,  тошнотворный

трупный  смрад. На всю жизнь у Антона  остался   он в памяти. А второй

непереносимый  им запах - кислый,  въедливый  и тоже  тошнотный  - был

запах  стреляных  гильз.  Он действовал  на  Антона, как отрава. Войти в

тренировочный  тир или присутствовать на стрельбище  при спортивной

стрельбе  по тарелочкам - для  него было органически невозможно.  Едва

нюхнув  пороха, он тут же спешил  на свежий воздух.

 

 Поля, через  которые  тянулась пыльная дорога,  по которой  с разрывом

метров  в триста, не в ногу,  вразброд, шагали  утомленные   зноем,

пройденными верстами  стрелковые  взводы, удивляли тем, что весной  они

были  полностью вспаханы,  засеяны,   выращенное  зерно   собрано и

увезено;   не убранными стояли  только  еще  не вполне  созревшие  посевы

подсолнечника и кукурузы.  Немцы не распустили  колхозы,   как ожидало

сельское население, напротив - такая форма  организации труда их вполне

устраивала, во главе  колхозов   и совхозов они  поставили свое начальство

или согласившихся  им служить местных людей,  ввели строгости  и

наказания,   каких  не существовало в советских колхозах,   жестокие

расправы  за кражу  продукции, теперь  принадлежащей  уже германскому

рейху  и германской  армии - и бывшая  советская  колхозная   система

стала для  немцев   мощным  продовольственным  ресурсом, превышающим   все

то,  что могла  дать своя  Германия.

 

 В деревушках,  через  которые  пролегал путь,  дымились головешки  на

месте сараев и хат,  сгоревших от попадания мин и снарядов.   Некоторые

деревни сгорели  дотла, торчали  только   закопченные   печные трубы. В

одном  из  сел - с мощенной  булыжником  центральной  улицей,   красным

флагом  над зданием сельсовета - на площади   стояла   виселица с телами

трех повешенных  и  фанерными табличками на груди. Взвод  Антона  не

остановился, прошагал  мимо,  расстояние  до виселицы   было велико, чтобы

прочитать таблички,   но выбежавшие  к идущим   бойцам  местные

мальчишки,  удивлявшиеся  тому,   что на бойцах  зеленые  погоны,   а не

те петлички, что были  на воротниках,   когда  Красная Армия  отступала,

и  спрашивавшие их:  "А вы чьи?"   Вы кто - красные? А почему на вас

белогвардейские погоны?" - про повешенных сказали, что  они  предатели.

Один из них был  начальником  полиции,   расстреливал местных жителей  за

неподчинение.   Хотел бежать с немцами,  но его схватили  партизаны,  как

и двух его подручных.   Их судил  военный   трибунал - сразу  же,   как

только   вошли  первые   красноармейские  части,   и по требованию

населения   приговорил к смертной  казни.

 

 Передовые  линии  были  уже  близко, со стороны  расплывающихся  в

серебристом  мареве   холмов  то  и дело доносилось  слитное,

раскатистое  громыхание, схожее  с тем  железным  гулом,  когда

тяжелогруженый   поезд  пересекает  железнодорожный мост.   Антон

подумал,  что командиры  поступают неправильно,   в такой  близости   к

линиям  огня   нельзя   вести   бойцов   по открытой  местности

компактными  группами, повзводно. Едва эта мысль  мелькнула   у него в

голове  - впереди послышался  нарастающий   свист летящего    с немецких

позиций  на холмистой  гряде  снаряда.   И тут  же - близкий, резкий  звук

разрыва.

 

 Какой-то немецкий  наблюдатель  на холмах   рассмотрел в свою  оптику

движущиеся   за пятнадцать   километров  по степи    пехотные   резервы,

точненько   вычислил   прицел,   передал  цифры   артиллеристам  на

закрытых позициях,   на обратном  скате   холмов -  и те послали   на

пробу   снаряд.

 

 Немецкий  наблюдатель  сделал  свою работу  профессионально:  снаряд

угодил и разорвался как раз   в середине   взвода,   идущего впереди того,

в котором шагал  Антон.

 

 Взвод Антона  приостановился, командир    приказал  рассыпаться,  залечь

в придорожной  канаве.   Желтым   огнем   рванул   еще один  снаряд,

потом третий,   но в стороне  от дороги,   не причинив   никому  вреда.

Больше   не последовало.  Расстояние  было велико, даже  при  одном  и том

же  прицеле  получался  сильный  разброс,   и немцы   не  захотели без

верного успеха   тратить боезапас.  Выждав   пяток  минут,   бойцы

поднялись и, не  собираясь в строй, продолжили  движение.

 

 Картина на том  месте,   где разорвался  первый  немецкий снаряд,   была

тягостная.   Пятеро бойцов   были  убиты,  человек  семь - тяжело  ранены.

Один  из раненых,  смуглый,  чернобровый  таджик   с худым   длинным

лицом,   длинными  тонкими  ногами  в обмотках и ботинках   из свиной

кожи,   вытянув и раскинув   их в стороны, сидел  посреди   дороги,   в

пыли,   опираясь спиной  на свой  заплечный  вещевой   мешок,   не стонал,

не метался;   ладони   его с  расставленными пальцами были   прижаты  к

животу,   из-под пальцев   сочилась  кровь.  Живот  его был  пробит

несколькими   осколками. Можно было представить,   что сделали они внутри

с его кишками.   Лицо  таджика  не выражало ни страха,  ни боли,   он был

спокоен,   ровно  дышал.  Вероятно,   был уверен, что  ранение  его не

слишком   опасно,   главное - удержать  руками  вытекающую  кровь, а

санитары,   что должны подоспеть, сделают  все  нужное, чтобы он был  жив

и опять здоров,  как до  прилетевшего  с холмов   немецкого  снаряда.   Но

жить   ему оставалось считанные   минуты.

 

Растекающийся  по равнине  дым  близких и далеких пожарищ, пыль и дым

снарядных   и бомбовых разрывов, сливаясь в вязкую,  сизую мглу,  ускоряли

наступление  сумерек.   Все вокруг  в них быстро  тонуло,   теряло

очертания, становилось неузнаваемым. Что-то  смутно розовело впереди,

какое-то   пятно.   С приближением к нему   стало ощущаться, что  веет

жаром.  Чем ближе  - все  сильней, явственней.  В  жаре была та противная

вонь,  что исходит от  танковых   моторов.    На расстоянии   метров

двадцати  жар уже  обжигал  лица,  сушил  глаза,  бойцы   отворачивались,

прикрывались  руками.   Стало  понятно,  что  означает  розовое пятно,

далеко   светившееся во мраке: это был сгоревший   и докрасна  раскаленный

танк.   Он был  свой,  советский, "тридцатьчетверка";  пушка  его

смотрела  на запад;  значит,  двигался  к фронту,   да попал  в перископ

немецких  артиллеристов.   Должно быть, он был   поражен  с полным

запасом горючего, полыхал   жарко и  долго,   и потому  раскалился   так,

как накаляют   болванки   в горне.   Невольно  думалось   о  танкистах:

с ними-то что?  Успели  они  выскочить?

 

 Еще  через  полкилометра  вошли в село,  на его улицы  с плетнями,

палисадниками,  хатами  под черепичными и  соломенными  крышами, старыми

раскидистыми тополями. Толком в темноте  было уже ничего  не разглядеть,

но шли  быстро,  впереди  взводов   был  кто-то, кто знал  местность,

расположение   села,   куда  вести пополнение, и, не сбиваясь, уверенно

вел.   Село называлось Пересечное  и было  конечным   пунктом для 788-го

стрелкового   полка,   в котором  находился Антон.

 

 Узкими проулками, напрямую через   усадебные  садочки,   разгороженные,

помятые  и  поломанные  еще  в начале боев  за село, спустились на

юго-западную окраину, к широкому  лугу  или  полю - это пространство  тоже

скрывал мрак. Тут протекал тощий  ручеек,  заросший   кустарником  и

стрелолистом,  но к нему  было не  просто  подойти,   возле  него было

мокро,   топко, ноги  тонули в трясине;   блестели  круглые  бочажки

чистой  воды. Повыше   ручейка   по огородам  жителей были  нарыты  окопы;

валялись простреленные  каски, окровавленные   бинты,  испорченные

винтовки.  У некоторых силою взрыва  были дугой  изогнуты  стволы.

 

 Последовал приказ:  располагаться. Углублять   окопы,  траншеи,  ведущие

в тыл.   Разнеслась весть:  скоро   принесут   горячую  пищу.   Но есть

никому  не  хотелось.   Все знали:  на рассвете  - атака. А перед атакой

никакая  еда  в горло не  лезет.

 

 39

 

На зеленых погонах Антона,   прикрепленных к его гимнастерке,  алела

узкая поперечная полоска,   или лычка,   как звалась  она  в старой

русской  армии,  означавшая  звание  ефрейтора.   Погоны  на гимнастерку

он получил при  отправке  на фронт  из запасной  бригады  под Оренбургом,

где обучали  призывников  всему,   что должен  знать и  уметь  солдат.

Прежде  всего  -  ходить  в строю,  знать  устройство  винтовки,  действие

ее частей,   метко  из нее стрелять, рыть различной  глубины и профиля

окопы,   владеть   тактикой  боя -  в обороне, наступлении. И многому,

многому  другому.

 

 "Это ваши  маленькие  личные   знамена, - сказал  о погонах   командир

роты,  когда все  солдаты  прикрепили  их на  плечи   и выстроились

вновь. - Несите  их достойно, незапятнанными.   С погонами  на плечах

русские  солдаты гнали Наполеона   и его войско  из России  до самого

Парижа.   Обороняли   в прошлом   веке  Севастополь.   Штурмовали

неприступную  Шипку  с  многотысячным   турецким   гарнизоном.  Почему

наше правительство  решило ввести погоны в Советской  Армии?  Потому что

они воплощают  в себе лучшие  исторические  традиции  русского воинства  в

прошлые  времена,   которые  мы не должны забывать,  которых   мы должны

держаться..."

 

 Лычек Антон удостоился на боевом участке, где 214-я дивизия находилась до

переброски к Харькову.  Вечером, когда  стихла  ружейно-пулеметная

перестрелка,   длившаяся  весь день,   со всего батальона  собрали  и

выстроили  в траншее  пятнадцать  красноармейцев,   наиболее  проявивших

себя в боевой обстановке, и зачитали   приказ  командира  полка  о

присвоении  ефрейторских званий.

 

 Ефрейтор  означает: старший  красноармеец. Ефрейтор может быть командиром

отделения  из десяти человек.  А на передовой,  в бою,  при убили

командиров, если нет никого выше   по званию,   должен взять   на себя

командование взводом.

 

 На марше  на новый  участок  фронта  Антон  исполнял  обязанности

командира отделения. В его  отделении было семь человек, считая  его

самого.  Самым   старшим по возрасту  был Добряков,  по выучке   и

профессии  электромонтер,   по должности  до призыва -  заведующий

швейной  мастерской.   Его  долго не брали  на войну,  потому  что на

голове   у него выше    правого   виска  был глубокий  шрам от какой-то

травмы,   случившейся еще в детстве.   Но после Сталинграда и понесенных

армией  потерь,   когда  стали   призывать  и тех,  кто раньше   считался

негодным, взяли и Добрякова. Вопреки  фамилии   добра в нем  почти  не

наблюдалось.   Он постоянно  ворчал,   ему не нравилось все  подряд.

Дадут  горячее - суп,   невкусный,  невозможно  есть. Толченая картошка -

несоленая, без масла.   А почему без масла,   куда делось масло?  Известно

куда, украл  повар. Взяли  солдатские ботинки - невозможно носить,

тесные, в них  и шагу ступить нельзя.   Переменили  -  опять  не то,

широки, болтаются на ноге,   такие  только цирковому  клоуну, публику

смешить. Табак - сырой,  не курится, сахар-песок - несладкий,   половину

украли,  а для  количества  чего-то  подсыпали. И так далее.   Даже

оружие   вызывало у него  раздражение,  недовольство и укоры: винтовка  -

непристрелянная,   прицел  сбитый,   а бойцу выдали;   целишься точно,  а

пуля - за "молоком".  Патроны  слишком  масляные  жирные,   в руках

скользят,  пачкают  ладони,  налипает песок...

 

 Дело   было  вовсе не в масле  на патронах,   не в том,   что в картошку

положили недостаточно соли,  а ботинки   велики.  Раздражение и

озлобленность   вызывало в Добрякове  то,  что его,   все  время

пользовавшегося    освобождением  от военной службы,  признали  годным   к

строевой  и отправили на  фронт,  да еще рядовым в пехоту,  на передний

край,  тогда как он партийный  и привык    к тому,  что его  не должны

равнять   с общей  массой,   он имеет  право на особое,  преимущественное,

командное   положение.  Получи  он  место   начальника   какого-нибудь

склада,   да в тылу,  далеко  от фронта,  он бы не возразил   ни словом,

ни звуком,  был бы   вполне  доволен  своей   судьбой,   считал бы  свое

назначение  вполне   законным,   справедливым.   Но с десятилетним

партийным  стажем, будучи руководителем  передового   производства,   чей

портрет  не сходил   с районной  доски   почета -  и только  рядовым,  на

передний  край...

 

 Не  возмущаться и негодовать всеми фибрами  души  Добряков  не мог.

Открыто  об этом  сказать,   объяснить  истинную причину   своего   не

стихавшего внутри  раздражения  он тоже не мог -  и потому  у него  были

виноваты супы,  картошка и каши,  пачечный табак,  что резали  по

четвертушке на  бойца, - и вообще  все подряд.

 

 Равный  ему по росту  и возрасту - тридцать  пять-тридцать шесть - Костя

Апасов,  совхозный  животновод  из Казахстана, был  схож с  Добряковым

только  этими  параметрами: ростом и прожитыми  на свете  годами, во всем

же  остальном - и характером, и привычками, и в своих мнениях  и оценках

- был полностью противоположен  Добрякову. Оптимист,  всем доволен, все

хорошо.  Тот же  суп,   что,  по мнению Добрякова,  невозможно есть,  для

Кости  просто  великолепен, и  вторую   порцию   он слопал бы  с

аппетитом.   Не устраивают,  не по  размеру выданные  гимнастерка, брюки

- ничего  страшного, сейчас вмиг уладим:  тут  малость  подвернем и

подошьем, тут  чуток  выпустим.  Велики  ботинки -  а мы в носок бумаги

натолкаем,   хуже,  если жмут, натирают  ногу... Спать Косте  было  удобно

везде,   где  бы   и как бы  ни приходилось,  ничье  присутствие, ничьи

разговоры  никогда  ему не мешали, никогда  его не нервировали. Ни с кем

ни разу не завел он никакого  спора,  тем более ссоры;   если  возникало

недовольство, раздражение, могущие   разгореться  во вражду, - шуткой,

уступкой он тут  же сводил дело  к миру,   и через пару  минут там, где

только  что  возгоралась  недобрая горячность,   слышался  дружеский

смех. Вот ему бы носить фамилию  Добряков, думал  иногда  Антон,  она бы

вполне соответствовала  качествам  ее владельца.

 

 Тимофей  Телков, колхозник с Тамбовщины, был моложе  Добрякова и Апасова

лет на пять, - на шесть, но выглядел гораздо  старше  их: худой,  сутулый,

на темени  светлая  проплешина, кожа  лица бледная, сухая, дряблая, в

мелких морщинах  по углам рта,  под глазами.  Поведением   он был их тех,

кто никогда  ни на что  не вызывается сам, не проявляет собственной

активности, но и не уклоняется,  если что-то приказано,   поручено

сделать. Покорно,  без  возражений  делает.  Ни хорошо, ни плохо:   и

поругать  не за что, и не похвалишь. Долгое  время  Антон  не мог   понять

глубинных  свойств   его  характера,  натуры:  почему  он такой,  каковы

его главные  жизненные  принципы?   Ведь у  каждого человека  есть

какое-то основное  правило,  которым он руководствуется  на своем

жизненном пути, во всех жизненных  делах. Такое неведение  Антона

длилось, пока  однажды он не услышал, как Телков  рассказывал одному  из

сотоварищей по взводу,  как в его колхозе  задумали разводить уток,  а его

приставили к ним сторожем. На  реке возле  деревни был небольшой заливчик,

его отгородили  сеткой от русла,   привезли  купленных на какой-то ферме

месячных утят,  пустили  в  залив.   Корм привозили   дважды  в день с

центральной  усадьбы,  а для Телкова  соорудили  на берегу  шалашик, дали

ему берданку  с патронами.  Одни  патроны - с крупной  кристаллической

солью - на воров, если бы вздумали красть утят,  другие  с дробью - на лис

и прочих хищников.  Воров  на утят  среди местного люда не нашлось,   да

и чего  воровать-то - нечего, утенок, если  его ощипать,  чуть больше

воробья.  Худ, тощ, одни косточки.  А хорьки из соседнего лесочка   за

утят  принялись активно. И так ловко - не укараулишь,   хотя  ни одной

ночи  Телков  не спал.  Так и ходил   вокруг заливчика  с заряженной

берданкой.   Но заливчик  широкий,  на одну  сторону  перейдешь - а на

другой  уже  переполох,  утята крыльями бьют и голосят  что есть мочи.

Телков  - туда, а  пятерых уж  нет,  только перья  на берегу...

Посчитали  утят через   месяц -  половины  как не бывало.   Председатель

колхоза - человек  крутой,  на Телкова  орать:  ротозей,  дрыхал,  небось,

по ночам,  вместо  того  чтоб   службу  нести,  вот и продрыхал!

Возмещай  теперь убыток! Ах - нечем?!   Тогда  за бесплатно  будешь до

самого снега   навоз  и солому месить   и саманные   кирпичи  для  кошары

делать.  А то в суд  тебя потяну!

 

 - И что ж ты - месил? - спросил  сотоварищ.

 

 - Месил.  А куда  ж денешься?

 

 В другой раз Телков   снова  рассказывал что-то про свои  житейские

неудачи,  и опять  повторил эту  фразу:  куда ж денешься...

 

 И Антон подумал, что слова  эти и есть ключ к тихой  покорности Телкова.

Его  послушна   солдатская  служба для него то же  самое,   из той же

навязанной ему,  вынужденной неволи:  не мила,   но надо  исполнять,

никуда  не денешься.

 

 Остальные  бойцы   в отделении были  молодежью. Шатохин.  Невысокий,

крепкий,  короткие ноги,   гнутые,   как у  кавалериста,  колесом.   Чуть

больше   двадцати.  Уголовник,   из  тюрьмы. Во взводе   с дней

укомплектования дивизии  после  сталинградских боев.   Тогда  в связи  с

большой  людской  убылью  из армейских частей их стали  пополнять  наряду

с  подросшими пацанами и народом  старших  возрастов   еще и незлостными

уголовниками, схватившими недолгие сроки  заключения. А то получалась   не

слишком  приятная  картина:  хорошие,  нормальные  люди погибали  на

фронтах, а дрянь,  преступники отсиживались  за решетками  и сохраняли

свои  жизни.  Их стали  посылать   на фронт,   включать в обычные

пехотные  подразделения  с условием: проявишь себя  хорошо   в боевой

обстановке - судимость   полностью   снимается,  можешь потом  о ней  даже

не писать в своих личных анкетах.

 

 За что загудел  Шатохин  в тюрьму - он не рассказывал.   Вообще был

молчалив,  сам не  начинал и  не вступал ни в какие   разговоры.   Но

чувствовалось - он  хочет,   устремлен   на то, чтобы  освободиться от

судимости.  Антон  поначалу  относился к нему  недоверчиво.   В полку

были  и другие    уголовники.   Некоторые   обкрадывали  своих

сотоварищей,   не боясь,   что подозрение  сразу  же ляжет  на них. Крали

обычно деньги.   Но подозрение  еще  не доказательство,  не  факт.   А

доказывать - никогда  не  удавалось,   ворованное  они  сразу  же  сбывали

с рук,   передавали напарникам,   припрятывали. Были  случаи,   что они

бежали  из части.   Их тут же ловили,   лагерь в степи,   далеко  не

убежишь,  с местных жителей  взята   подписка  сейчас   же сообщать о

дезертирах.   Пойманным  набавляли срок,   но они  этого не боялись,

потому  что все равно и с надбавленным сроком  предстояло   то же  самое:

ехать на фронт.

 

 Но после одно   случая  Антон понял, что  Шатохин  из  другого  теста,

чем те,   кто крал у своих соседей  по строю,   по казарме   деньги,

курево,  сахар.  Шатохину  можно верить.    По дороге   на Курский

выступ,   где готовилось, назревало  крупное  сражение,  Шатохин  исчез

из эшелона.   Сразу  же про него  сказали:   а что еще  можно  было от

него  ожидать?   Урка.  У них   у всех   в голове  одно:   мотануть  из

части  на  волю.   Погулять  в среде  своих, "залечь  на дно".   У  них,

урок,   железная спайка,   общая  семья:   один за всех,  все за одного.

Кто на  воле - кормят,  снабжают тех,  кто сидит.   По всей   стране

тайные  воровские  "шалманы";   сбежал,   нырнул  туда  -  и никакая

милиция   вовек не  найдет...  Дурачки те,  кто про Шатохина  думал,   что

он будет  кровь  за родину  проливать.  Его родина  - это фиксатая,

забубенная, в сивушном  перегаре   братва, синяя  от татуировок,  их

подружки  с провалившимися  носами...

 

 Но через двое  суток - уже   переехали  Волгу,  эшелон  приближался  к

Пензе - Шатохин  возник,  черный  от угольной  пыли,   исхудавший, с

блестящими  от голода   глазами.  Он  просто на одной  из коротких

остановок   для  смены  паровоза,  выменивая  на привокзальном  базарчике

солдатский  пайковый   сахар  на самодельную бензиновую   зажигалку, не

услыхал  сигналов  отправления,  отстал от эшелона, и все эти  двое суток

догонял  его на попутных  товарных поездах:  на платформах с  углем,  на

паровозных тендерах, на  крышах вагонов, на  тюках   прессованного   сена.

 

 Двое  последних  были  маленькими  черноглазыми  казахами, один по

фамилии  Алиев,   другой -  Бисенов.   Алиев  по-русски  затрудненно,   но

все же  говорил и все понимал. Бисенов  не говорил   совсем    и не

понимал  ни слова.  То,  что надо  было  ему  сообщить, -  приходилось

говорить  Алиеву,  тот выслушивал  с напряженным вниманием  в своих

черных  пуговичных глазах  и переводил  своему  другу.  Даже команды:

"Налево!", "Направо!", "Шагом марш!"  - приходилось  переводить  Бисенову.

Из-за этого  он всегда  запаздывал с их выполнением.   Все уже

повернулись,  а Бисенов  еще  стоит в прежнем  положении.   Все уже

шагнули и топают по  дороге, а Бисенов  бежит  сзади,   догоняет  взвод.

 

 ...Послышалось  звяканье  ведер, котелков;   во взвод   принесли

горячий  обед, который  можно было   вообразить  заранее:   густой

перловый  суп с волокнами говядины,   испускающую  густой  пар пшенную

кашу на второе. Вместо сухарей на этот раз был довольно свежий хлеб. Его

раскромсали  на куски  и быстро разделили   тем же неизменным лотерейным

способом: "Кому?"

 

 У Антона  уже был свой личный,   только ему  принадлежащий  котелок,  не

круглый, двухлитровый,   красноармейский, из  ржавеющего  железа, а

плоский, алюминиевый, немецкий,  с крышкой, в которую   можно было

получать    второе блюдо. Антону повезло   заприметить его и подобрать

возле  одной  из  разрушенных  деревень с оборонительными  немецкими

позициями,   мимо  которой   проходили  днем.

 

Отойдя от раздачи в сторону с наполненным супом котелком, с крышкой в

другой руке, в которую ему щедро сыпанули из половника пшенную кашу и так

же щедро полили ее каким-то маслом, только не сливочным, не подсолнечным,

не кукурузным и не хлопковым, не горчишным, не конопляным, какими,

случалось, армейские хитроумные повара поливали каши раньше,  а каким-то

совсем незнакомым, новинкой в кулинарии военных лет, Антон поставил свой

обед на край окопа без всякого желания к нему прикоснуться, и тут услышал

от разговаривающих неподалеку между собой солдат, что по ту сторону

болотистого ручейка, на поле, есть огороды с помидорами и огурцами, не

хозяйские, не жителей, а той "экономии", что устроили тут немцы для себя,

для своего продовольствования.  Некоторые из говоривших бойцов на этих

делянках уже побывали и звучно хрустели сочными огурцами.

 

 Антону остро захотелось так же аппетитно похрустеть огурцом, надкусить

тугую помидорину, выпить ее сладковатый сок, пожевать мякоть, утоляющую

жажду лучше родниковой воды.

 

 - Напрямую не лезь, ввалишься в потемках в бучило. Иди по бережку

вправо, метров пятьдесят, нам кладка, бревнышки брошены,  по ним

перескочишь, - посоветовали ему ходившие за огурцами.

 

 - Алиев, пойдешь со мной? - спросил Антон маленького казаха. Тот

уже черпал ложкой из котелка полученный суп. Услышав предложение, он с

готовностью положил ложку, кусок хлеба. Говорил командир, а слово

командира, начальника,  по понятиям маленького казаха, воспитанного

в своих народных обычаях, правилах, в беспредельном уважении и почитании

любого, кто старше, выше, облечен властью, - было свято.

 

 - Ладно, сиди, ешь, один схожу, - остановил его Антон.

 

 Ведро, в котором приносили кашу, было пусто. Антон взял его с собой,

чтобы положить в него добычу.

 

 Бревна через топкое русло сочащегося ручейка оказались дальше, чем

говорили солдаты, но Антон их нашел.

 

 На поле, простиравшемся за ручьем, было гораздо светлее, чем среди кустов

и деревьев вдоль русла, на окраине села. Гребень холмов, поднимавшихся

вдали, примерно в километре, четко обозначался на фоне потухающего неба.

На гребне находились немцы. С холмов, чертя тонкий, прерывистый огненный

след, взлетела ракета, лопнула с тугим хлопком, зажглась - и над полем

повисла в нее яркая белая "люстра", светильник в миллион, наверное,

свечей, который будет висеть на одном месте и далеко освещать все, что

внизу, перед немецкими окопами, минут двадцать. Когда догорит, иссякнет

свет этой "люстры", немцы запустят в небо другую. Потом - третью. И так -

всю ночь, чтобы никто не мог незамеченным подползти, подобраться к их

позициям.

 

 Пепельный свет далекой "люстры" позволил Антону разглядеть на поле

несколько шевелящихся фигур. Он пошел к ним - и не ошибся. Они возились на

огородных грядках.

 

  Помидоры были крупные, тяжело и плотно налитые, теплые еще дневным

теплом. Антон впился зубами и губами в первый же сорванный помидор - и

это доставило ему такое наслаждение, что потом, всю свою жизнь, он

вспоминал это мгновение, и ему казалось, что вкуснее и сочнее помидоров он

больше уже никогда не встречал, да и таких, наверное, не может быть.

 

 Пройдя назад по ерзающими под ногами бревнышками с полным ведром, он

наткнулся на странного солдата в гимнастерке без погон, без пояса,

расстегнутой на все пуговицы на груди. Как ни темно было в кустарнике на

берегах ручья, а свет неба позволил Антону разглядеть и фигуру солдата, и

то, что он распоясан, а грудь его распахнута. А солдат разглядел Антона и

то, что в руке у него ведро, полное помидоров и огурцов.

 

 - Дай-ка, друг, куснуть! - сказал солдат, протягивая руку к ведру.

 

 - Да вон, за мостиком, полно.  Иди и кусай там, сколько влезет, - показал

рукой  Антон на поле с огородными грядками.

 

 - Мне туда не перейти, - сказал солдат. - Я уже пробовал. Чуть не  утоп

тут в трясине. Понимаешь, я сейчас спирту хватанул, а харч нам еще не

подвезли, зажевать нечем.

 

 - В таком случае - жуй! - Антон поставил ведро на землю между собой и

солдатом. Ему стало интересно: что ж это за парень такой, из какой такой

части: и распоясан, как арестант на гауптвахте, и без пилотки; до

передовой - сто шагов, а он на ногах едва стоит...

 

 Солдат вонзился в помидор с жадностью, совсем так, как за несколько минут

до этого Антон. Он глотал его жижу с присвистом и прихлебом, громким

чавканьем, какое можно услыхать только в свином хлеве.

 

 - Еще один возьму, не возражаешь? - не дожевав до конца, он уже потянулся

рукой к ведру за вторым помидором.

 

 - Бери на здоровье.

 

 - А сольцы у тебя нет?

 

 - Ну, брат!.. - рассмеялся Антон. - Тебе еще и сольцы подай! Может, еще и

салфетку попросишь?

 

 - Салфетку не надо, у меня вот салфетка, - показал парень свою пятерню с

растопыренными пальцами и вытер ею мокрый рот. - Хороша закусь! - подвел

он итог, отирая ладони прямо о грудь гимнастерки. - Удачно ты мне

встретился. Пойдем, я тебе плесну, у меня во фляжке еще бултыхается. Тут

рядом совсем, и полста шагов не будет...

 

 - Спасибо, - отказался Антон. - Солдаты ждут. Сам выпей.

 

 - Конечно, выпью, - согласился расхристанный и уже начавший заметно

пьянеть солдат. - Выпить надо непременно. А то ведь, может, больше не

придется.

 

 - Почему же?

 

 - Так мы ж ведь штрафники. Нам завтра он ту высоту брать, - махнул он

рукой за ручей, где безжизненно-белым, меловым светом горели немецкие

"люстры". - А их, - подчеркнул он голосом, чтоб было понятно, кого он

имеет в виду, - так просто не согнать. Их уже десять дней с этих высот

сбить не могут. Тут сто атак было. Но мы их собьем, нам по-другому нельзя.

 

 - Много. Триста восемь человек. Батальон. Это сила. На обычный счет -

увеличивай втрое. У нас и майоры, и полковники даже. Все без погон, ордена

поотнимали, всего лишенные. Всех прежних заслуг и званий.  У нас даже

летчик есть один, истребитель, два Красных Знамени носил, а теперь вместо

них на кителе дырочки... Ты это представляешь: десяток "мессеров" в землю

вогнал, а его... Половина батальона - сталинградцы, Сталинград прошли. Ты

представляешь, что это такое: Сталинград удержать, на самом обрыве над

Волгой! А с тебя за какую х...ню дурацкую - погоны домой, ордена и медали

- долой... Мы сюда еще вчера пришли. Солнце садилось. Наш командир, он

тоже штрафной, показал нам на холмы, говорит: ребята, видите эти горки? На

них лежат наши погоны и ордена. Взойдем наверх - опять они будут у нас на

плечах и груди. А не взойдем, так лучше не жить. Так что - вот так,

браток!

 

  - А сам ты кто по званию?

 

 - Я-то? Я сержант младший. На Волховском две зимы нос и пичушку морозил.

А вышел  из госпиталя, прибыл в часть - ну,  неохота мне опять в  свое

сержантское ярмо влезать. Все на тебя ездят, все погоняют. Назвался

старшиной. Часть чужая, никто меня не знает,  в документах подправил.  И

пошло дело, поехало. У старшины все хозяйство роты в руках. И сыт он, и

пьян, и нос в табаке... И начальство всегда довольно, потому как себя не

забываешь и про начальство помнишь, порядок есть порядок, супротив переть

- это как против ветра с...ть. А потом явился один тип, где я раньше

служил,  да на беду - ссорились мы с ним. Я ему даже в рожу однажды крепко

заехал. Ну и стукнул он на меня. Раз, два - следствие, суд, "самовольное

присвоение звания", статья  такая-то, параграф такой-то...  Но завтра этой

истории конец. Или - или. Или голова в кустах, или грудь в крестах... Ну,

что,  пошли, выпьем? Тебе ж ведь тоже на эти горки. Ты с какого года?

 

 - Двадцать третьего, - ответил Антон.

 

- И я двадцать третьего! Ровесники. Героический год, весь на передовой

оказался. Вот за это и выпьем. И чтоб нам на горках тех встретится -

живыми и без царапины!

 

 - Вот там тогда и выпьем, - нашел,  как открутиться от штрафника, Антон.

- Ты сбереги на завтра.

 

 - Да если вправду так повезет, что живые да встретимся, - я там из-под

земли достану. Мы там с тобой шнапса ихнего дернем! - озарила штрафника

внезапная мысль. - У них там его, знаешь, сколько! Они дух свой шнапсом

поддерживают. А без шнапса они разве десять дней на этих горках усидели

бы?!

 

      40

 

 В середине ночи всех прибывших в Пересечное солдат стали тихо переводить

на позицию, с которой должна была начаться атака.

 

 Голое ровное пространство, лежавшее между окраиной села с ручейком,

поблескивающим в густой болотной траве, сплетенном ветвями кустарнике, и

холмистой возвышенностью с линией немецкой обороны,  посередине пересекала

насыпь железнодорожного полотна. Шпал и рельс на ней не было; кто, когда и

почему их снял - никто из военных не знал, да этим и не интересовались,

ибо не было нужно.  Вначале, когда наступление советских частей докатилось

до Пересечного и село было с ходу занято, насыпь стала оборонительным

рубежом для немцев. Они укрепились на обратной ее стороне: вырыли

стрелковые ячейки, блиндажи, наверху поставили пулеметы - и упорно

держались на этой позиции несколько дней. Из-за насыпи их все же выбили,

они отошли на возвышенность, там им было гораздо удобней и выгодней: село

Пересечное, просторное поле между возвышенностью и селом были полностью

открыты им для обзора и обстрела. А за насыпью, примерно так же, как немцы

до этого, накопав ячейки, блиндажи, устроив пулеметные гнезда, укрепились

наши.  Отсюда начинались атаки на холмы, безуспешно кончавшиеся и

приносившие  только потери, потому что у немцев было много пулеметов, за

вершиной холмов, на обратном скате, стояли минометные батареи и пушки,

стрелявшие, не скупясь в расходовании снарядов и мин, и всегда метко.

 

 Прибывшая в Пересечное и прилегающую к селу местность 214-я дивизия

должна была совершить то, что не смогли сделать в предыдущие дни

находившиеся здесь измотанные, обескровленные полки других дивизий.

 

 Командиры знали, что немцы, обнаружив переброску свежих резервов к

железнодорожной насыпи, означающую приготовления к новой атаке,

непременно откроют по окраине села, ракитнику вдоль ручья и полю возле

него сильный минометный огонь, поэтому строжайше приказали соблюдать

осторожность, тишину и маскировку. Но бесшумное передвижение в темноте

большой массы войск всегда невозможно. Несмотря на запрещение - все равно

звучали отдельные голоса; трещали под сапогами сучья, громко хлюпала

грязь; кто-то оступался, падал - и вырывался заглушенный невольный вскрик,

сдержанное ругательство. Стучали приклады винтовок о ручки привешанных к

поясам лопат, звякали котелки, что-то тренькало в заплечных солдатских

"сидорах"; шумно дыша и тоже спотыкаясь, давя в себе вырывающуюся ругань,

пулеметчики волокли станковые пулеметы, разделив их надвое: на "тело", то

есть ствол с кожухом для охлаждающей воды, и на станок с колесами. И то, и

другое - по два пуда весом в добавление к пуду собственного, личного

снаряжения: винтовке с патронами в подсумках, трем ручным гранатам в

особой сумочке на поясе, лопате, вещевому мешку за спиной, противогазу на

лямке через плечо.

 

 Бойцы взвода, в котором находился Антон, двигались, как вся пехота:

цепочкой, друг за другом, касаясь одной рукой вещевого мешка впереди

идущего - чтоб не оторваться в темноте от своих, не уклониться в сторону.

 

 С холмов по-прежнему на тонких огненных стебельках поднимались

пронзительно-яркие бутоны осветительных ракет: сине-зеленых,

голубовато-белых,  чисто белых, как комок только что выпавшего снега. В

двух-трех местах над обширной луговиной висели, замерев, не двигаясь,

роскошные, годящиеся в любой королевский или царский дворец "люстры". Эта

иллюминация совершалась в полной тишине, полном безмолвии черной, как

сажа,  ночи. Даже звезд не было видно над головой, их гасил, скрадывал

едкий химический свет немецких ракет. Ни одного выстрела не раздавалось с

холмов, находящиеся там немцы спали - кроме дежурных и наблюдателей. У них

было все по правилам: ночью они должны хорошо отдохнуть, дать передышку

своим нервам, глазам, ушам, чтобы с рассветом быть в боевом, полностью

активном состоянии.

 

  Антон следил за бойцами, составлявшими его отделение: не отстал ли, не

потерялся ли кто? Маленькие, смуглые Алиев и Бисенов были совсем

неразличимы во мраке. Иногда Антону казалось, что их нет. Антон окликал:

"Алиев?!" В ответ из темноты раздавалось: "Я здесь, командир!" "Бисенов?!"

- "И Бисенов здесь, командир!" - отвечал за земляка Алиев. Его голос

звучал всего в пяти-шести шагах сзади, но сколько Антон ни напрягал глаза

- там по-прежнему только клубилась густая темь.

 

 Внутри, под "ложечкой", Антона давило неприятное, сосущее чувство. Оно

появилось давно, еще на подходе к фронту. Еще до того, как прилетел

издалека снаряд и разорвался в середине идущего впереди взвода. Это

чувство было уже знакомо Антону по другим его пребываниям на передовой.

Он знал, что то же самое испытывают все остальные - и солдаты, и

командиры, даже те, кто держится браво, как будто страх им вовсе незнаком.

Это сосущее, муторное чувство означало ожидание своей судьбы, ожидание

того, что назначено и непременно случится: ранение или смерть. Если смерть

- это лучший исход, это просто ты был - и тебя нет, и у тебя - ничего: ни

боли, ни муки, ни тяжких, мучительных дум. А вот ранение... Куда? Какое? А

если ты сделаешься калекой: без ног без рук... Или станешь слепым... В

двадцать лет! Все при тебе: все твое тело, мозг, ты все понимаешь,

осознаешь, бегут мысли, ты думаешь, всплывают картины того, что когда-то

ты видел, а в глазах - тьма... Навсегда, навечно - только тьма...

 

 А ведь что-то обязательно произойдет, случится. Не может не произойти. С

передовой уходят только так: или в землю, или в госпиталь. По-другому не

бывает: на передовой - и без царапины! На передовой - если только не

мертвое затишье, когда никакой войны, а только лишь нудное, изнурительное

сидение в окопах, неделями не просвистит ни одной пули, не прошепелявит

свою грустную песню ни один волчком врезающийся в воздух чугунный пудовый

снаряд, - на передовой, особенно в наступательные бои,  расход людей

истребительный, такой же, как боезапаса. С ночи у минометчиков,

пулеметчиков, пушкарей - полный боекомплект, а то и больше, кажется - куда

столько, не потратить, а началось дело, загорелось, да жаркое, какого и не

ждали - и вот уже счет запасам на десятки, единицы штук... С людским

составом картина такая же: каждую ночь в каждый батальон, каждую роту -

пополнение, иной раз даже до нормального числа, а к вечеру - опять

безлюдье, опять воевать некому; на сто метров фронта - три-пять пехотинцев

всего... Только что названия: взвод, рота, батальон, а во взводе - десяток

штыков, в батальоне - полсотня...

 

 Первое, что увидел Антон, когда достигли крутой насыпи отсутствующей

железной дороги, был раненый лейтенант, которого перевязывала молоденькая

медсестра, почти девочка, с челочкой из-под пилотки. Раненый лежал на

спине, на измазанной его кровью плащ-палатке, на которой его выволокли с

поля по другую сторону насыпи. Он был ранен еще утром, отползти назад,

выбраться к своим он не мог, приволочь его было тоже невозможно из-за

непрерывной и меткой пулеметной стрельбы с холмов, приволокли его только

теперь, под покровом ночи. Двое солдат держали над ним плащ-палатку,

закрывая свет жужжащего динамикой электрического фонарика, которым

действовал третий. А сестра бинтовала. У раненого была обмотана марлей

вся голова, торчал только нос и была оставлена дырочка для одного глаза.

Кисти рук представляли толстые белые култышки. Брюки были срезаны до

голенищ сапог - чтобы забинтовать оба колена. Только что наложенные бинты

алели свежей, просачивающейся кровью. Девочка-медсестра действовала

быстро, ловко, было видно, что у нее уже немалый опыт, на перевязках она

набила руку, ничем ее уже не испугаешь, ни перед чем в своем деле она уже

не встанет в тупик, но губы ее были крепко сжаты, вся она была,  это

виделось отчетливо, предельно напряжена, душа ее страдала муками, болью

молодого парня, который без воды и помощи, истекая кровью, пролежал среди

убитых половину суток, и не один раз, наверное, простился с жизнью. Да и

сейчас было спорно - сможет ли он удержаться в живых после всего, что он

вынес, что ему досталось.

 

 Под ногами идущих солдат скрипели пустые винтовочные гильзы, вминаясь в

песок, в землю, звякали, отскакивая в стороны. По-другому, но тоже звякали

и отлетали опорожненные консервные банки из-под "второго фронта" -

американской свиной тушенки, покоробленные, пробитые пулями диски к ручным

дегтяревским пулеметам. Передние спотыкались о телефонные провода,

путались в них ногами, и тогда по солдатской цепочке от головы к хвосту

катилось приглушенное, вполголоса, предупреждение: "Осторожно, провод!",

"Осторожно, провод!"...

 

 В глубокой нише, врезанной в насыпь, сидели те, кто протянул эти провода

и, быстро вращая ручки позванивающих аппаратов, проверяли исправность

связи: "Белка", "Белка", я "Кролик", я "Кролик"... Раз, два, три,

четыре..."

 

 На скате, слившимся воедино, неразличимым в деталях пятном темнела кучка

солдат, достигших назначенного им места; чей-то голос, вероятно командира,

объяснял, что предстоит наутро:

 

 - Сигнал к началу - две красных ракеты. Тут же огневая подготовка: мощный

удар минометных батарей, залпы "катюш". И сразу же пойдем мы, пехота.

Позиции немцев накроет огнем   и дымом, они даже не увидят атаки, как мы

уже возле них... Главное - не медлить, дружно, как один человек, в навал.

К рассвету подвезут автоматчиков, они будут впереди, а их огонь вы знаете

- убойный. Это шквал, сметает все...

 

 Наконец остановился, дошел до своего участия и взвод Антона. Здесь было,

как на всем протяжении вала: глубокие ниши для укрытия при минометном

обстреле, с норами в глубине, с изгибами, на входе для защиты от осколков.

Окопчики вдоль верхнего края - на двух-трех стрелков. Земляные ступеньки,

чтобы к ним взбираться. "Козьи тропки" посередине откоса - перебегать

вдоль стрелковых ячеек, окопов, не спускаясь в самый низ, к подножию

насыпи.

 

 Шатохин, Алиев и сам Антон сейчас же сделали то, что делает большинство

солдат, прибыв на передовую: взобрались наверх, приподняли головы над

краем насыпи и глянули в сторону немцев. Увидеть было ничего нельзя: по

луговине уже стлался легкий предутренний туман; смешиваясь с движущимся

светом взлетающих ракет и тенями от своих же плотных воспарений, он

сливался в мутную мглу, которая делала луговину перед холмами похожей на

поверхность внезапно возникшего озера. Раздался четкий далекий хлопок -

словно лопнул детский воздушный шарик. Это выстрелил из винтовки кто-то из

немцев. Куда, зачем, в кого? Или просто без цели и смысла, только чтобы

сказать противнику: мы не спим, мы на страже...

 

 Рядом с Шатохиным появился Апасов, тоже посмотрел в темно-молочную мглу,

повертел в стороны головой. Сказал Шатохину:

 

 - Давай-ка, друг, покурим, пока время есть. А то скоро, может, и свернуть

не удастся...

 

 Они присели на приступок, "козью тропку", вытоптанную ногами

предшественников, зашуршали газетными бумажками, скручивая цигарки, а в

Антоне их разговор отозвался той стихотворной строчкой, что когда-то так

поразила его заключенной в ней верой в неминуемую победу, и он как самое

нужное, необходимое людям слово напечатал стихи с этой окрыляющей души

строкой на месте передовой статьи в первом самостоятельно им сделанном

номере маленькой сибирской районной газетки:

 

 Эти дни когда-нибудь мы будем вспоминать...

 

 И тут же невольно он подумал, не смог не подумать: если конечно, будет

дано такое счастье - их пережить...

 

 (Продолжение следует.)

 

© "ПОДЪЕМ"

 


Rambler's Top100 Rambler's Top100

Подъем

WEB-редактор Виктор Никитин

root@nikitin.vrn.ru

Русское поле

WEB-редактор Вячеслав Румянцев

Перейти к номеру:

2001

01

02

03

04

05

06

07

08

09

10

11

12

2002

01

02

03

04

05

06

07

08

09

10

11

12

2003

01

02

03

04

05

06

07

08 

09 

10 

11 

12 

2004

01

02