SEMA.RU > XPOHOC > РУССКОЕ ПОЛЕ   > ПОДЪЕМ

Подъем

Журнал "ПОДЪЕМ"

N 12, 2002 год

СОДЕРЖАНИЕ

 

 

ДОМЕН
НОВОСТИ ДОМЕНА
ГОСТЕВАЯ КНИГА

 

РУССКОЕ ПОЛЕ:
ПОДЪЕМ
МОЛОКО
РУССКАЯ ЖИЗНЬ
БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ
ЖУРНАЛ СЛОВО
ВЕСТНИК МСПС
"ПОЛДЕНЬ"
ФЛОРЕНСКИЙ
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ

Виктор Никитин

Сквозь зеркало распада

(Заметки о повести Олега Павлова “Карагандинские девятины”)

Новая повесть Олега Павлова представляет собой третью часть трилогии, получившей теперь название “Повести последних дней”. Кроме нее в трилогию входят уже известные читателям “Казенная сказка” и “Дело Матюшина”.

Писатель продолжает заявленную им ранее тему маленьких людей, живущих в большой стране в великом напряжении и оказавшихся на грани своих духовных и физических возможностей. Они вынужденно существуют в экстремальных условиях, когда окружающая жизнь меняет свои привычные очертания, грозит распадом всех ценностей и то ли распыляется на мириады безвестных и безликих песчинок, готовых кануть в небытие, то ли сгущается до мрачной субстанции, холодной и равнодушной к любому душевному движению еще не сдавшихся, еще не павших духом героев. В этих пределах им приходится совершать немалые усилия для того, чтобы противостоять тотальному отрицанию самого смысла человеческого бытия.

Здесь все живут без любви, в перманентном отчаянии, не в силах изменить свою судьбу, сразу же оказавшуюся участью. Снова Караганда; время словно остановилось, да у часов никогда и не было стрелок. К чему? Нет нужды, потому что нет спасения. Огромная страна, раскинувшаяся в непостигаемую ширь, в развале. “Реальность больше не балует нас хорошими новостями. Все взрывается, горит, идет ко дну”, – говорит начмед Институтов. Ему вторит отец погибшего солдата Мухина: “В стране термоядерный распад”. Исторически – то время, когда “во всей стране не стало чая”. Физически – ее покорная данность, неизбежность, справиться с которой никому не по силам, потому как осознать ее во всех проявлениях так никому и не будет дано. “Это мы, уж извините, люди последние. Нам и умирать будет легко - ничего нет”, – таковы слова гробовщика, которые в “Карагандинских девятинах” имеют отношение, кажется, ко всем персонажам.

Начмед Институтов, шофер Пал Палыч, солдатик Алеша Холмогоров. В центре повести – мытарства похоронной команды из трех человек: надо найти тело в морге, потом обрядить, потом в гроб положить, вовремя в Москву отправить.

Одиссея с телом военнослужащего Мухина – чтение тяжелое, но не без надежды. На тяжесть часто и напирают, когда говорят о прозе Олега Павлова. Словно есть в этом что-то то ли не модное, то ли ущербное для какого-то придуманного читателя. Однако автора “Казенной сказки” и “Дела Матюшина” не интересует сиюминутная, угодливая прилаженность под облегченные рыночные потребности, которые, к тому же, еще находятся под большим сомнением. Его творчество вполне соотносится с традициями классической русской литературы. Эта проза, помимо заложенной в ней отзывчивости, без которой и не существует настоящая русская литература, возвращает в наше “глянцевое”, прогулочное время той литературы потребления, что безлико и голо текстами зовется, еще и языковую глубину – окунуться в нее, значит остаться сопереживать, чувствовать и понимать.

“Но через мгновение Холмогоров очутился в помещении морга - и увидал то, отчего взгляд его смерзся, оледенел. Вход в это пространство открылся как тайник: казалось, отслоилась часть поросшей прахом стены, обнажая зияющую бледной холодной синевой зыбкость огромного зала. Белые кафельные стены и полы отражали белого накала мертвенный плоский свет, режущий как по стеклу”

Сила Олега Павлова в том, что он все пропускает через себя. Это чтение останавливает внимание. Оно возвращает чтению обязательность, делает его необходимым, значимым. Плотность языка, его зримость, когда все видишь и ощущаешь почти физически несмотря на вязкий, почти иррациональный туман внесобытийной силы, такого устройства жизни, какая есть, данности, которая не позволяет действующим лицам повести вырваться из нее и гасит всякое сопротивление.

“Столько наготы человеческой заставляло его думать отчего-то о бане. Чудилось - мороженый этот зал когда-то и выпустил банный пар. Но там, в банях, где орущие от всего как от щекотки люди являлись голышом из пара все равно что младенцы, было до блаженства легко без одежд. А здесь ни одно из этих неживых тел больше не могло ощутить той блаженной легкости, и были это, наверное, уже не люди”

Вспомним одно только имя – Достоевский, и скажем: это бедные люди, попавшие в скверный анекдот. Да, и это здесь есть, вот такой у нас странный юмор, как в жизни; без него не защитишься и не очистишься, так уж мы устроены. Достоевскому ведь тоже часто отказывают в юморе, зачастую закапывая его целиком в уже почти плакатных идеях, лишенных художественной образности, самого языка, не понимая, что юмор может быть горьким. А это горький юмор, юмор висельников, от отчаяния и безысходности.

Еще у А. С. Грина в “Фанданго” главному герою, умирающему от голода, противопоставлялись “румяные санитары”. Контролеры в повести Павлова, “опрятные, как малыши на утреннике”, а “два медбрата молодецкой наружности” называют себя Жорж и Серж. В покойницкой они резво, самозабвенно играют в футбол: “От распаренных беготней матовых тел, обнаженных до пояса, шибало слащаво-удушливым запахом одного и того же одеколона, что пропитывал молодцев насквозь, как бисквит. Волосы у обоих опять же на один манер были забраны за уши, любовно зализаны и лоснились чем-то жирным, похожим на ваксу, так что головы сверкали на свету, как начищенные сапоги”.

Насмешливые, глумливые. “Двое из ларца, одинаковых с лица”, из новой, бесчувственной породы. Словно прилипчивые, нагловатые помощники из “Замка” Кафки, главная задача которых совсем не помочь, а доставить наибольшее неудобство.

Тело Мухина – предмет, занесенный в некую скорбную отчетность, вещь, которую надо найти, вызволить из тьмы забвения. Близость смерти, ее неприглядность сразу же расширяет все представления о жизни, ошпаривает мгновенной вспышкой Истины, в которой и Вечность сразу есть, и Космос, и всё и всё.

“Он плавно разводил каталки руками - те бесшумно расплывались лодочками - и выжидающе заглядывал в эту прозрачную для себя мертвую воду как ловец. То же самое делал и его напарник, однако нетерпеливо, без чутья. На каталках, наверное, покоились те, кто прошел экспертизу и уготован был к выдаче. Каждый вспорот от горла и до паха, как потрошат рыбу, но после зашит - и мертвецкий этот шов зиял незаживляемой раной. Чудилось, что люди были убиты еще раз - расчетливо, безжалостно и теперь уж навечно. И не отвращение, а ужас от содеянного с ними рождал в душе что-то кровное, родное с каждым погибшим человеком”

Повесть опутана горькими словами как колючей проволокой зона. Это и есть зона, в которой уже сложно отыскать какое-то подобие нормальной человеческой жизни, соответствие той обыденности, что позволяет человеку проживать в согласии с собой, пусть жизнью не героической, без подвигов и свершений, но и без ноющей в душе раны, не беспредельной. Здесь лицо несут, “как яичко на подносе”, а яблоко сжимают, как булыжник, гробы “здоровые плечистые”, доски “грязные, как свиньи, и обросшие щетиной крупных, видных даже глазу заноз - что рыло у свиней”, угрюмые губы похожи на улитку, гроб обнимают как ребенка. Доска же, после того, как ее обрабатывают рубанком, “каждая очищалась от грехов, обретая нежный, почти телесный цвет, и делалась гладкой все равно что человеческая ладонь, также открытая глазу во всех неповторимых природных линиях”.

Действительность перевернута, опрокинута, словно “придумана в издевку” над человеком, должным быть настоящим. Марионетки кривляются, люди – терпят. Здесь все живое притянуто к воровству, как к способу выжить, и словно погружено в беспробудную ночь. Кажется, только два цвета – черный и белый, а на границе между ними – серый, еще более печальный и безнадежный.

“Светлой туманной углубиной в небе виднелся лунный зев, голодно разинутый в сторону нескольких мелких звездочек, что болтались наживкой, казалось, подколотые на жала рыболовных крючков. Но вдруг чудилось во всей ночи что-то утробное, как если бы проглоченное”.

Жорж и Серж называют санитарку крысой, а погибшего Мухина – мухой. У них, конечно же веселых, изобретательных, юморных, крыса влюбляется в муху. Жизнь построена на бесстыдстве одних, и душевности других. Все двойственно по своей сути, неприглядно обнажено, но не затемняет главного, того, что не отменить: пусть нет света над головой, но должен быть свет в душе человека.

Сама бытийность, возможность рождения человека уже представляется как измена незыблемому порядку вещей, некая угрожающая неправильность. И потому говорит служитель морга: “Страшна бывает жизнь. И не мертвецы страшны - а, может, когда они людьми были. Это смерть на взгляд грязна - а снутри она чистая как слеза”.

Человек приперт к стенке, поставлен в условия, которые переживаются, но не отменяются, они такими и остаются. Отменяется сам человек, потому как растворяется в смерти. Она оказывается единой для всех, уравнивает и примиряет, открывает истинный смысл неназванного и указывает путь к спасению. Смерть – доказательство. Все остальное, что можно обозначить жизнью, лишь проявление, в конечном счете, слабости. Там, где чувства, там неравенство. Там – несправедливость. И в чем же выход? В одном: “условия переживаются”, и появляется новый материал для угасания жизни.

“Холмогоров с Пал Палычем положили мертвое тело на носилки и понесли их в предбанник. Там, оказалось, было подобие узкоколейки, чтоб вытягивать наверх смертный груз. Старшой по-свойски называл это устройство "труповозкой". Носилки приладили на каталку, похожую своим упрямством на ослицу. Намучились в полутьме, вправляя в колею eе колесики - она брыкалась, будто не давала себя подковать”

Из этой жизни бежать некуда. Да, нигде нет мира, света, и даже веры в то, что свет этот мирный есть. Гробовщик говорит: “Наши дома, увы, не защита. Подсолнухи это, где что ни семечко, то зло. Ревнуем до зависти к чему? К дому чужому. Грыземся друг с дружкой где? В своих домах, где нос к носу. Земля огромна, а людям все мало места, все давятся из-за куска. В домах иконки, слыхал, вешают - это все, значит, чтоб на Бога потом свалить, хоть хозяйничают в своих четырех стенах сами.”

Москва далеко; кажется, дальше всего на свете. “Как в ней люди живут, не понимаю, ведь все уже есть, прямо делать нечего, только оклад знай себе получай и ходи отоваривайся”. Это чужой, почти немыслимый город, про который известно только одно – столица. Не доедешь, не долетишь, не доскачешь. Символ какой-то иной жизни, установленной по совершенно другим правилам.

А тут гостиница из вагонов где-то на задворках, скученные беженцы. Во всем проглядывает первородный Космос – вселенская тоска и холод тот же. Отец погибшего Мухина, инженер-атомщик, маленький человек, утонувший в горе, как в вине, сошедший с ума, бессмысленно повторяющий: “Прошу в реакторный зал”. И вот уже разыгрываются надрывные сцены – с плачем, воплем, оскорблениями и обидами. Когда поминки едва не переходят в свадьбу, в какой-то подлый юбилей чего-то всегда рядышком, с непременно придуманной, лживой датой, только чтобы забыть себя и все вокруг, еще более болезненное и ненавистное. И оттого презрение, и стыд.

Сдавленная, сбивчивая речь персонажей, прорываемая тоской, близка к исповеди. Страшные вещи говорит начмед Институтов отцу Мухина: “Каких виноватых ищешь? Ты сам, сам во всем виноват, скотина ты пьяная. Виноват, что родился, что жил... Это ты, ты сам угробил своего сына в тот день, когда породил его на свет и уготовил одно свое же нытье...” И вот следом знаменательные слова, объясняющие многое и почти всех: “Он все и произнес лишь для того, чтобы доставить маленькому человеку страдания в самом невыносимом виде. Даже не заставить еще и еще страдать, а уничтожить этой болью, извлекаемой из собственных же его души и мозгов, как ударами электрошока.

Нельзя сказать верно про то, каков перед тобой человек: и душу свою обнажит-выложит, и мягким, добросердечным покажется, и обратно во мрак вгонит, обидное, злое вдруг из себя исторгнет. Все двояки, двойственны по природе своей. Это и есть исследование природы человеческой. Как все в человеке уживается разом, и черное, и белое, высокое и низкое? Пал Палыч опять же говорит отцу Мухина: “Червяк ты или человек?!” И выдает всю обнаженную правду про сына. Все виноваты. “Тошно жить”. Вылезает, прет наружу фальшь и истинная сила. И свет, и грязь жизни: “Вот я и умер? - говорили эти глаза - Какая паршивая эта жизнь... Какое паршивое это небо...”

А когда нет света над головой, нет света в душе – тогда возникает разлом сознания, мертвящее отчаяние, озлобление, желание унизить своего ближнего. Поначалу начмед Институтов предстает растерянным, даже болеющим за порученное ему дело человеком. Особенно это наглядно проявляется в столкновении с молодцеватыми медбратьями. Но как только он получает тело Мухина в законченном для отправки в Москву виде, происходит метаморфоза и все резко меняется. Та же история повторяется и с шофером Пал Палычем, обрисованном прежде иными, светлыми красками. И не случайным тут представляется, в связи с Достоевским, что третьего из похоронной команды, солдата Холмогорова, зовут Алешей. Алеша снимает с себя форму и отдает ее покойнику, а сам одевается в старое, в пятнах крови, в “смертную солдатскую робу”. Потом трогательно общается с девочкой-побирушкой. Он “тосковал хоть по какой-нибудь доброте”. Но, как говорится, иное время – иное бремя.

Все здесь потерпели поражение, то мерзки, то жалки. В безоглядной дикости, ставшей усталой обыденностью. В душевном опустошении. В равнодушной покорности вечным переживаемым условиям. И приятии смерти, как конечном освобождении и искуплении. Хотя, может быть, в этом и есть вся суровая правда жизни – той жизни, что похожа на клетку.

“Стакан - это могила. Черный хлебом накрывают - так могилу засыпают землей. Водка в стакане, она же душа. Когда испарится и стакан опустеет - все, отмытарилась, ушла”.

И все же, хочется вспомнить одну известное выражение: “Назвать отчаяние своим именем – значит уже победить его”. Хотелось бы в это верить.

 

 

© "ПОДЪЕМ"

 


Rambler's Top100 Rambler's Top100

Подъем

WEB-редактор Виктор Никитин

root@nikitin.vrn.ru

Русское поле

WEB-редактор Вячеслав Румянцев

Перейти к номеру:

2001

01

02

03

04

05

06

07

08

09

10

11

12

2002

01

02

03

04

05

06

07

08

09

10

11

12

2003

01

02

03

04

05