Домен hrono.ru   работает при поддержке фирмы sema.ru

Подъем

Лидия СЫЧЕВА

Автор

РАССКАЗЫ

 

 

ДОМЕН
НОВОСТИ ДОМЕНА
ГОСТЕВАЯ КНИГА
Русское поле:
ПОДЪЕМ
МОЛОКО
РуЖи
БЕЛЬСК
ФЛОРЕНСКИЙ
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ

ЛЕТНИМ ДНЕМ

Утром встанешь — росы блестят, свежо; солнце у горизонта в золоте плещется; в небе тишина, а по округе петухи последние поют, те, что свою очередь проспали. Думаешь: вот день, вот жизнь; уж я-то мир удивлю! А сорок лет прошло, и ничего нет — ни ума, ни денег, ни терпения. Так Нинка Зубова размышляла, вспоминая и утро, и жизнь свою. Ну, что капиталов не собрала — ладно; время сейчас такое, что богатства честностью не наживешь И что красота прежняя отцвела (а Нинка внешности была выдающейся, роза и роза, но не деревенского, колхозного типа, а благородная, окультуренная, все ж таки мукомольный техникум за плечами) — годы идут, им по дури только Алка Пугачева сопротивляется. Но муж!.. И лентяй, и пьяница, и тупой, и ненавистный — Нинка вспоминала супруга и кипела. Вот уж точно: браки совершаются на небесах — ты хочешь возвыситься над природой, взорлить, а она тебя назад, назад, в беспросветные юдоли; и такую пару тебе подберет, что счастья не видать — и бросить невозможно. Как жить, спрашивается, и что делать?!

Философствования эти посетили Зубову по пути из райцентра в деревню Ехала она на попутном “Москвиче” к тетке Марии, крестной матери. Давно надо было ее проведать да и гостинец забрать — ведро вишни, на компоты. “Своя машина в руинах, деньги выкинули, и скитайся по чужим кабинам!” — муж был опять мысленно помянут и опять недобром. Попутка между тем ходко для своего возраста шла, исправно; дорога летела; по сторонам гнули шеи выгоревшие до серебра нивы — засушливый год; небо дразнило синевой — вроде бы наверху море не мерено, а уж воды-то, воды...

— А ты чья ж там будешь? — имея в виду Лазоревку, вступил с Нинкой в беседу хозяин “Москвича”. Ему за шестьдесят, но здоровый, кряжистый, видно, что мужик, а не старик; нос большой, красный, в шишках; руки-хваталы руль крепко держат — сила; по щекам и подбородку небрежная щетина — презрение; в глазках утопших хитрость стынет. Едет семейно: на заднем сиденье жена царствует, сухая, гордая, платочек в повязочку, губки в строчку поджаты; в общем, карга. Но Нинка к людям, сделавшим ей одолжение, доброжелательна и приветлива — она подробно рассказывает.

Мужик оживляется:

— А я Марию знаю, — он начинает путано объяснять, откуда, привлекая неизвестных Зубовой родственников — троюродных, четвероюродных, — Нинка согласительно кивает головой, все ж дорога за разговором веселей; мужик продолжает расспрашивать:

— У Марии вроде Жорик помер?

Жорика, да, нету. Царство Небесное! Во мужик был! “Нина, — подмигивал он при встрече, — пошли выпьем, хоть чокнусь с молодой!” Пил все подряд в неограниченных количествах: самогонку, “бормотуху”, водку, когда, может, и одеколон — алкоголиком все же не стал. Гулял напропалую: с приезжими молодыми чувашками, смирными, как телки; с лихими цыганками — чавелами; просто по случаю, — но держался семьи: “Я умру геройски, родина наградит, ну дважды там или трижды Звезда Героя, а Марии — большая пенсия”, — это он по пьянке, растрогавшись, объяснял подругам по загулу. Был Жорик высок, поджар, строен, завидной выправки (“Полковник” — звали его в Лазоревке), но стать шла не от военной службы, а от породы да тюремных отсидок — то он подерется с большими телесными последствиями для противников, то магазин ночью тряхнет на предмет курева и алкоголя.

Сидел и два, и четыре года; приходил заматеревшим, как волк-вожак после боев; снег-рубашка на три пуговки от ворота расстегнута, античная грудь в голубых наколках, расписана художественно; кудри в благородной седине; к женщинам — галантность; в глазах — издевка и романтика. Жорик — хозяин, возвращался, как он говорил, “из-за границы”, сразу устраивался на работу — сторожить зерно, комбикорм. Ну, что-то, конечно, и колхозной скотине перепадало, но свои свиньи имели рекордные по стране привесы.

Много раз крестная жаловалась на мужа, собиралась разводиться, гоняла его с любовницами по приречным тальникам, сама ходила с разноцветными синяками, попадая в раздраженное состояние супруга, но все же никто не думал, что жизнь Жорика обернется такой страшной смертью. Ловил в пруду рыбу, поймал ангину. Такую, что на ноги не встать. Свезли в районную больницу, вгляделись — рак гортани. За месяц человек истаял, усох до мощей, кудри вмиг белыми стали, говорить не мог, только смотрел. Глаза страдали. Вишневые очи. Жил как хотел, грешно, широко, разгульно, а умирать час пришел — взгляд иконный. Видно, прощение всем будет, а мучений — никому не избежать...

— Прошлым летом дядя Жора умер, — вздыхает Нинка, — жалко его. Даже не верится, зайду — двор пустой.

— Ну, передавай тетке привет, — наказывает водитель. — Ты поняла от кого? Скажешь: от Николая, что на Плану жил. Или по-простому: от Прохоренка сына. Подожди, а ты когда назад? Часа через полтора? Так я тоже, Наташку брошу у тестя, — кивает он на бессловесную жену, — и домой. Не, под дорогу не выходи, — грубо наказывает он Нинке, — я сам к двору подскочу. Заберу уж, ладно...

II

Двор у крестной — зона былого хозяйственного благополучия. Жорик, насидевшись в нормированных пространствах, любил порядок. Чтобы трава на квадратной площадке перед домом была как футбольный газон, чтобы куры по просторным клетям квохтали и не пачкали территорию, чтобы яблони и прочие культуры по шнурку росли, без вольных отступлений. Увидит Жорик во дворе оставленный хозяйкой не у места предмет — щетку для побелки стен, например, хвать его, и не успеет Мария рот открыть, вещица уже летит в космос, за ворота, на выгон, метров на пятьдесят. И все было: дом как игрушечка, мухи над навозной кучей не кружились, и огород — показательное хозяйство. А нынче — Нинка грустно заметила. следы упадка — сизая лебеда по углам двор глушит, а скосить некому.

— Да они гости! — ахает на появление крестницы тетка. - А я слышу, кто-то в сенцы лезет, думаю, небось Симкина собака отвязалась!

И Симка тут, соседка, давно одинокая бабенка, легкая на ногу, певунья, характера, правда, сварливого; а муж умер от пьянки годов десять назад. Сидят в зале, густо устланном домоткаными половиками; по стенам малые и большие портреты с родней, полутьма от прикрытых ставень, холодок.

— Воскресенье, так мы собрались побрехать, — объясняет крестная обстановку, — чи ее, эту работу, всю переделаешь!

Нинка подстраивается, включается в разговор. Ну, слово за слово, про городских родственников, про то, что корова отелилась (а переходила сильно!), что урожай вишни — “было бы не так жарко, лезь на дерево да рви еще”, в конце концов гостья вспоминает о Прохоренке и его привете.

— Да ты чо! — изумляется крестная. — Прямо при жене и сказал? Мол, “привет Марии”? Девки! Он ведь мой жених! Был. Симк, ты помнишь его? В 56-м году гуляли вместе, он свататься собирался. Давно я его, — Мария задумывается, — не помню уж сколько лет не видела; к тестю редко ездит, не заладили. Там он страшный небось? — с радостной утвердительностью спрашивает она у гостьи.

Нинка смеется:

— Скоро увидите! — И объясняет, что Прохоренок заедет за ней на обратном пути.

Тетка Мария остолбенело думает над новостью секунд двадцать, не боле:

— Бабы? А чо мы дремлем?! Нынче воскресенье, праздник, крестница в гостях, давайте сядем! Симка, зови Шураню, бутылка у меня есть, закуски наберем!

Симку уговаривать не надо, подхватилась, только тапки замелькали. И смех и грех: Зубова свою крестную в таком возвышающем возбуждении раз или два в жизни видела — когда та рассказывала, как за Жориковой чувашкой на велосипеде гонялась, да на вручении ей премии в районе за передовую прополку свеклы. Мария, женщина хоть и в годах, на пенсии, во в возрасте своем красавица, росту выше среднего; грудь, плечи — все округло, опрятно; голова с тяжелыми волосами прибрана, как у артистки, черты лица определенные — много пережила; глаза вечно волоокие, а сегодня взгляд скачет, блестящий, молодой; и сама она по хате летает — не остановишь. “Вот черти старые, — с уважением думает Нинка, — они и в семьдесят лет беситься будут”. Тетка тем временем из шифоньера — новую скатерть, старую долой, на стол из холодильника, из погреба продукт — холодец, сало, котлеты, перцы в поллитровых банках с прошлого года, закуски, яичницу бегом жарить с луком; огурцы малосольные из ведра обливного; сметана, творог само собой; хлеб домашней выпечки щедрыми ломтями пластает; и чеснок молодой, матовые зубки, чтобы самогоновый запах отбивать. Поллитра из погреба — в паутине, бутылку Нинка протерла влажной тряпкой, она аж светилась вся! Тут бабы прибежали — тоже не с пустыми руками Шураня с четверкой “Русской”, Симка с котелкой покупной колбасы; стол весь заставили чашками, тарелками, судками, от одного вида изобилия можно опьянеть, на свадьбах такого не увидишь “Ну, крестная!” — удивляется Ниика.

Сели Тетка, правда, опять спохватилась, мол, подождите минутку — и в комнаты. Вышла принаряженная — юбка на ней черная плиссированная (“дочь подарила, она ее надевала, может, раза три-четыре”) и кофта белая, вся бисером расшитая Ну и ну! Точно, будет и на нашей улице праздник. Выпили по первой, закусили и как то сплотились, зароднели, разговоры пошли, потом еще добавили. Недоверчивая Шураня, губошлепая баба-телеграф, все новости от нее по Лазоревке расходятся, спрашивает.

— Чо гуляем-то?

— А, — машет чуть захмелевшая тетка Мария, — я вдова и живу на полную катушку!

Много ли бабам надо? Языки развязались, пошла разноголосица: кто про внуков, кто про пенсии, кто про болезни в врачей. Про последнее особенно — каждая перенесла по хирургической операции, кому зоб вырезали, кому желчный пузырь, кому по-женски, в общем, есть что вспомнить. Пир горой, Нинка уже и забыла про хозяина “Москвича” А он тут как тут:

— Можно к вам?

Стоит в дверях, фуражку мнет. У мужиков спеси много, и силы, и дурости, но против компании подгулявших баб один в поле не воин. Смутился жених. А Мария от стола медово:

— Коля, проходи, присаживайся. Может, выпьешь чуть? За рулем вроде много нельзя.

Прохоренок каменеет на табуретке, бугаино кривит толстую бурую шею, не шею даже, холку. Беседа идет с шутками, прибаутками, и гость, чувствуя ложность своего положения. вступает мало и невпопад. Будто он лишний здесь, в бабьем царстве; пущен из милости, и его сочувствие, интерес или забота и не нужны вовсе. Неловкость длится — Нинка чувствует, а крестная вроде ничего и не замечает: хвастает, как зять здорово помогает (“и трубы под газ достал, и котел из города привез”), и какая картошка в этом году будет хорошая — цветет страсть; и что гектар свеклы за сахар прополола; в общей, полный триумф! А с портрета, с карточки увеличенной, Жорик улыбается молодой — чуб кудрявый, кольцами; глаза черные, веселые; воротничок рубашки чайкой летит; что было, то было — жизнь не пережить, поле — не переплыть…

— Ехать надо, — говорит Нинка, вынырнув на мгновение из голубого, качающего тумана.

III

— Мария, а чо он к тебе приходил? — заговорщицки пододвигается к подруге Шураня. Нижняя губа от любопытства у нее немного отвисает, вроде как у Симкиной собаки перед куском мяса.

— Свататься! — прыскает смешливая Симка, приправляя холодец хреном. — Опоздал на сорок лет, старый хрыч.

— Зашел и зашел, — встряхивает головой хозяйка. И подмигивает разгульно, берясь за бутылку: — Допьем, девки, горькую. До дна допьем!

Нинка с Прохоренком молча ехали, быстро. Зубова смотрела в злящийся затылок, терла виски — самогон забористый, первач. Она трезвела трудно, мысли — длинные и короткие — мешались; она пыталась умостить их в голове, сложить во что-то вроде поленницы, но всякий раз построение падало, и Нинка барахталась в хаосе. Есть жизнь... Есть судьба... И вишни, сочные, в эмалированном ведре — надо бы его обвязать, чтобы не рассыпались... И просторы есть, неохватные, текущие теплым воздухом за горизонт, и кто ты перед ними?! Букашка трудолюбивая, зерно из колоса или камешек на обочине? Все есть, все пройдет — Нинка почти плакала. Дети вырастут, не оглянутся; муж сопьется и присмиреет; тело занеможет и запросит смерти; буду бабушкой ходить с палочкой... “Москвич” мчался на закат. Алое марево стояло в небе зарей, розовые нивы волнились по обе стороны асфальта; солнце, ничуть не утомленное очередным летним днем, светило пронзительно. И вся небесная, независимая от жизни и поступков людей красота показалась Зубовой такой мудрой и высокой, что она не могла уже ни думать, ни страдать, ни мучиться, а лишь спокойно и устало смотрела на бегущую к далекой черте дорогу...

У МАГАЗИНА

Раньше хлеб возили с утра, а теперь — глубоко после обеда. Свободно даже вчерашние буханки не лежат. Хлеб расхватывают горячим — машина подойдет, шесть лотков сгрузят, и — дальше.

Стали занимать очередь. В полчетвертого, самые хлопотливые — в три. Собирались на приступочках; в основном пенсионеры, реже — дети, те, что из послушных А молодым — самое время на работе быть. Продавщица Дунина важно гоняла мух вдоль прилавка с консервами и стеклянными литровыми банками. В банках — капустный салат “Охотничий”. Настолько гадкий, что его даже пьяницы не покупали. Еще в магазине была выложенная мозаичным камнем кадка под цветы или комнатные деревья. Но в кадке находилась только земля с вкраплениями окурков и мелкого мусора. А в напольном крохотном бассейне не было не только живой рыбы, но и воды.

Все же Дунина не любила, когда в магазине без дела толокся народ. Особенно по хорошей погоде. Скучно, начинают языками чесать и Дунину вовлекают. Продавщица в разговоре была ненаходчивой, сбивалась, и ей казалось, что ее авторитет от этого падает. Дунина приучила очередь сидеть на приступочках. Если дождь или холод — тогда, конечно, другое дело. А летом, при погоде, можно и на дворе побыть, на приступочках. Так-то.

Народ вынужденную праздность терпел не ропща. Отдых хоть какой-то, и людей увидишь, новости узнаешь. А больше негде. Разве что на похоронах. Свадьбы нынче почти не гуляют. Кто и надумает жениться, распишутся в загсе, вещи перевезут, с близкой родней посидят, и — амба. Деловой народ — некогда гулять. А кому и денег жалко. А у кого — и нет их вовсе.

Ну, у Петра Парфенова Женька по всем правилам женился. Засватали — гуляли, и свадьба — два дня, как положено, сначала у невесты, потом — у жениха. Петр — смирный мужик, сам женился поздно, чуть ли не в сорок лет, баба ему Женьку родила, прожила год или два и умерла от рака. Парфен, как его между собой называли, перебивался, терпел, мальчонку растил в одиночку, больше никого не ваял. Женька, правда, пер как на дрожжах, парняга — под два метра ростом. Школу кончил, в армию забрали, так командиры только и слали благодарности на военкомат и родителю — за воспитание воина отличника. В районной газете “3аря изобилия” карточка Женькина была напечатана — десантник, в тельняшке, в беретке, лицо строгое, брови насуплены, на груди — парашютный значок, гвардейский. А вернулся домой — сразу видно, как был телком, так и остался. Наташка Собченко, сопливая девчонка, вчерашняя школьница, в два месяца его окрутила. Уже вот и свадьбу сыграли.

Парфен, Ванька Скалозуб, Степа Зобов, Семен с луга, Антон с велосипедом, бабы такого же возраста —Тимчиха, Хомчиха, Андреевна; древняя девяностолетняя старуха Марысева сидят на приступочках. Ребятня поодаль с визгом гоняет по пыли. Как только не умарываются по такой жаре?! Скучно, машины ниоткуда не видать. Ванька Скалозуб, вытирая пот с черепа мятым грязным носовым платком, вкрадчиво спрашивает у Парфена:

Петь, чо ж молодые нынче делали?

Петр Парфенов и вся порода их ходят аккуратно, чисто. Без бабы столько лет прожил, а пиджачишко его затертый, но не засаленный, штаны — с подобием стрелок. Неторопкий он, Парфен, наивный и сроду ничего скрывать не умел. Отвечает:

— Да чо ж... Женька поднялся в пять утра, завел “ЗИЛ” и уехал — у него наряд возить зеленку на ферму. Поле за Ельниками косят... Я пока скотине подавал, гляжу, и Наташка встала. Говорю: Наташк, ты чо будешь делать? “Борщ варить”. Ну, ладно. Картошки начистила, капусты кочан свернула с грядки, чугун взяла; я спрашиваю: тебе развесть огонь во времянке? “Не, я сама”. Гляжу — развела. Вроде все собрала, засыпала как надо, я поливал; насос не заладил, разбирал да собирал. Времени порядочно прошло.

— Наташк, — говорю, — борщ готов?

— Не, не готов.

Опять я скотину обошел, у свиней почистил, уже припекало хорошо, уморился.

— Наташ, — говорю, — борщ готов?

Не, — отвечает, — не готов.

Я прямо аж к чугуну подошел:

Чо ж оно такое? Он у тебя кипит?

— Кипит.

— Так, может, он готов?

Нате, — говорит, — попробуйте, сами увидите, что сырой.

Я хлебнул — и правда: что то не то. Так и ушел, она не сварила.

— Ты чо ж, Петь, нынче и не ел? — ужасается одна из баб, Хомчиха.

Не-а, виновато-обиженно говорит Парфен.

Народ — кто смеется, кто успокаивает:

— Подожди, научится.

— Молодая еще.

— К Женькиному приходу настряпает. А Семен с луга советует:

Сел бы, наелся сала с яйцами, и все дела.

Парфен оправдывается.

— Неудобно как то отдельно. Баба в доме, семья.

— Семья, — поддевает Ванька Скалозуб, — а папой она тебя называет?

Парфен смиренно признается:

— Никак пока не величает А Женьку зато, — он подделывается под Наташкин ласковый голосок, — Женюся, Женечка, будто он пупсик какой. А сама, — и тут невольно выдает свою обиду, — дружила с другими, на моей же лавочке еще весной любовь крутила, а Женька явился с армии — прыг ему на шею.

— …И в дамки, — поддерживает его Степа Зотов.

— Ничего, — успокаивает Парфена Андреевна, с которой он когда то в молодости, лет сорок назад, гулял, — главное, чтобы они друг друга любили, и нам с ними тепле будет.

Неожиданно подает голос древняя старуха Марысева, про которую все думали, что она дремлет.

— Пусть молодежь живеть, — скрипит Марысева, — у них свои понятия.

Тут уже ничего не прибавишь. А машины с хлебам все нет и нет.

Дунина задумалась в пустом магазине. Сначала она смотрела сквозь мутное стекло на собравшихся вокруг Парфена стариков, пыталась прислушаться. Но звуки сюда, в скучную сумеречную прохладу, не долетали. Тогда Дунина загрустила. Она была некрасива, неловка, и никому, кроме очень пьяных мужиков, не нравилась, никто не пытался с ней шутить, заигрывать. Раньше она была молодой, ходила на танцы, на что-то надеялась; и в клубе, когда Женьку Парфенова провожали в армию, он, хмельной, с ней танцевал — девушки у него еще не было, а она решила его дождаться. И ей нетрудно было его ждать, мечтать о нем, быть ему верной. А он вернулся и даже о ней не вспомнил…

ДЕНЬ ГОРОДА В КИПРЯНАХ

Началось все в два часа дня. Жара стояла страшная — 42 градуса на солнце. А тени так ее вообще в тот день не было. И в предыдущие. И в последующую неделю. Так что с погодой не ошиблись.

Торжественное заседание для лучших людей района и города проходило в Доме культуры “Кипряны”, что на центральной площади. Президиум огромный, полукругом, в два ряда. По бокам слабо гоняли воздух худосочные китайские вентиляторы. Отцы города, как на подбор гладкие, упитанные, с тугими животами, с лицами, похожими на клубни буряка в урожайный год, сидели важно, недвижимо. Зал же был заполнен публикой попроще — представителями предприятий, колхозов, АО, частного бизнеса, образования и медицины. Народ здесь разный, но все одинаково изнывали от жары, обмахивались праздничными номерами “Кипрянской правды” на четырех страницах. Речи в президиуме длинные, хотя у всех выступающих мокрые подмышки, грудь, а если поворачиваются спиной, то видно, что и зады. Рапортам, здравицам и докладам, кажется, не будет конца... Но вот переходят к заключительной части — вручению грамот, дипломов, премий. Зал оживляется. Передовиков выкликают по фамилиям, и они под запись поздравительного марша поднимаются на сцену. Труженикам вручают награды, а длинноногие старшеклассницы, одетые под фотомоделей, преподносят цветы — гвоздики или розы. Красавицы, сильно накрашенные, в полупрозрачных платьях, в мини или, напротив, в макси со шлейфом, смотрятся очень нелепо рядом с приземистыми, дородными доярками, высохшими, как стручки, комбайнерами, изможденными учительницами или сутулыми шоферами.

После камерной части действие выплескивается на улицу. В чахлых сквериках, среди городских пыльных кустарников и деревьев, раскинулись “крестьянские подворья” — из бутафорских домиков выглядывают хозяйки в лентах и кокошниках, хозяева в картузах; столы ломятся от яств, сдобы, калачей, меда, закусок, овощей, вареной кукурузы, тут же синеют огромные бутыли с бражкой, самогонкой — но мало кто по такой жаре тянется к стопке; а вот белый, самодельный квас из молочных бидонов идет “на ура”. Над каждым “подворьем” вьются полотнища с пропащими теперь деревнями “Копытово”, “Хутор Грушевый” и даже “Парижская Коммуна”. Кое-где ребята мучают гармошки, пытаясь выстроить из сумбура музыку, девчата толкаются на лавках, застеленных прабабушкиными домоткаными половиками. Однако довольно сельских увеселений — громкоговоритель зовет гостей на площадь.

Милиция в праздничных белых рубашках выстраивает зрителей в каре. Руководители города уже поднялись на трибуну у свежевыкрашенного серебрянкой памятника Ленину. Начальству нелегко в жару — тень от Ильича на них не падает, но еще больше зрители сочувствуют ветеранам, которые сбитой, дисциплинированной кучкой выстроены напротив трибуны. Ветераны, несмотря на зной, парятся в костюмах с орденами и медалями. Почти у всех костюмы темные, притягивающие солнце, и только у номенклатуры — председателя ветеранов — светлая пара.

По новой, но теперь уже с уличной трибуны, пошли речи о достижениях, итогах, о том, что несмотря на...; зачитывались телеграммы, поздравления из соседних городов и районов, дошли и до выражения благодарности тем, кто воевал, — выскочили шустрые детишки, вручили ветеранам по букетику и открытке, и плотная прежде кучка стала расползаться, растворяться в окружающих, снимать пиджаки и вскоре совсем исчезла. Зрители, от души сочувствующие старикам, облегченно вздохнули.

Между тем подошло время театрализованного представления из истории Кипрян. Солнце по-прежнему висело в зените, пекло ровно. На площадь рысью выехали несколько всадников, переодетых в казаков — в папахах, шароварах, гимнастерках, с синим знаменем. Под мелодию “Распрягайте, хлопцы, коней, тай лягайте спочивать” они сделали пару кругов перед зрителями, залихватски махая саблями, я уехали долой. Но лошади успели сделать свое черное дело, и впоследствии результаты их непосредственности вносили существенные коррективы в движения и перестроения артистов. Начальство, впрочем, сделало вид, что ничего такого не произошло.

А по площади прошли в танце мальчишки-косари, школьницы, переодетые в крестьянок, с серпами — все они символизировали крестьянскую эпоху. Советское время представляли дети с акробатическими упражнениями. Кроме того, взвод автоматчиков сделал три залпа холостыми патронами. После всех из дверей Дома культуры повалили артисты народных хоров, преимущественно женщины. Они были в богатых бархатных платьях багрового цвета и выстроились мощными рядами. Гармонисты рванули мехи, хор грянул “Хлеб всему голова” и другие песни. Репертуар был обширный, пропели, несмотря на жару, весь.

После концерта был перерыв, и в сквере напротив магазина “Птица” открыли первый в истории Кипрян фонтан. Это небольшое, наспех сделанное сооружение из бетона и жести должно было символизировать розу, но больше походило на гигантский кочан капусты. Фонтан, кроме того, был с брачком — подтекал, но все равно у воды собралось много люда, особенно детей и молодежи. Все чинно сидели на лавочках, глядели на тонкие журчащие струйки. Фонтан работая еще один день и после этого засох навсегда.

Ближе к вечеру солнце все же ослабело, и на площадь вышел вокально-инструментальный ансамбль без названия, которым руководил лучший голос Кипрян, сильно пьющий Сережа Агапов. (Ему уже было лет сорок пять, но все называли его Сережей. В будничной жизни он работал в похоронном бюро, делая гробы, где и спился.) Сережа для начала спел произведение местных авторов, посвященное городу, а потом перешел на репертуар европейский и даже выдал что то по-английски. Молодежь безумствовала: орали, топали и “отрывались” до позднего вечера, покуда Сережа не охрип.

Завершился День города фейерверком. Зрелище невиданной красоты можно было наблюдать даже на окраинах. В небе цвели васильки, розы, тюльпаны, сыпали незабудки, фиалки, мимозы; народ зачарованно смотрел, задирая головы. И даже бабка Липчиха, одинокая, выползла из своей избушки на огородик, припала к полуповаленному штакетнику, прошамкала:

— Гошподи, красота какая! В жизни не видела, — и перекрестилась.

Володька-пьяница, ее сосед, будучи, как и полагается в праздник, навеселе, ехидно заметил:

— Ото ж гляди, бабка, в небо, гляди, там твоя пенсия летает!

Фейерверк кончился. Соседи разошлись по хатам.

В СТАРОСТИ

Петру Семеновичу 86 лет, но он не знает, что такое скука, одиночество. В выходном костюме — серый, приятный, в мелкую полосочку; в сорочке — тоже серой, благородной расцветки, с галстуком в тон, он едет в библиотеку имени Толстого. Выглядит Петр Семенович замечательно, можно даже сказать, импозантно. Костюм он бережет, рубашку стирал и гладил сам — она уже заношенная, несвежая, но этого глаза Петра Семеновича не видят; туфли его, накременные, блестят. Когда-то Петр Семенович был замечательного роста и сложения, сейчас чуть сгорбился, осел, но все равно, если присмотреться, видно былую красоту.

...Он знает людей, научился их прощать, прозревать, классифицировать, но теперь, когда вокруг него почти никого не осталось, — давно уже умерли родители, сестры, одноклассники; ушли друзья, супруга, старший сын; ушли целые пласты прошлой жизни, — он вдруг стал думать, что душу его никто никогда не понимал. Он и сам-то разве знал толком свою душу? Петр Семенович думал бессонными ночами, думал...

Он думал: почему многие жизни его (а он их прожил пять или шесть) сползали с него почти без следа, как змеиная шкура, и их было не жаль совсем; и что же есть душа, которую он вкладывал в каждую свою минувшую жизнь, и почему он так тратил душу, почему она все терпела, и что же с душой будет дальше? Старость освободила ему время для размышлений, и он иногда радовался: как здорово устроен мир, что есть старость! Время это приближало его к разгадке главной тайны человеческой жизни, и мысли эти были не только мучительны, но и сладостны, и в них было столько же радости, прелести, что и в юношеских любовных мечтаниях или в зрелости работы, успеха; и в них временами было столько же горя, беды, что и в потере близкого, любимой, в предательстве друга. И еще Петр Семенович думал о том, что в каждой жизни есть своя разгадка, ему, например, дан долгий путь, со всеми положенными стадиями — детство-юность-молодость-зрелость-старость; а сколько ребят не дотянуло даже до молодости, — Петр Семенович прошел войну с легким ранением. И то, что он дожил до таких лет, можно было считать удачей, а можно мучением; ведь не было безоблачно-радостного года, а что если в этом пути нет вообще смысла?

Так думал Петр Семенович ночами, мысли его текли медленно, как вода в неширокой равнинной речке; и казалось, реке этой, со всеми ее изгибами, извивами, ветлами, камышами, не будет конца. Под утро он засыпал, и ему снилось лето, прохлада воды, чистого белесого песка, снились башни облаков, блики солнца, рассыпанные в реке; загорелое детство, пружинность длинных худых ног... А иногда снились наши церкви, в которых люди почему-то сидели на скамейках, как в католичестве или протестантизме; или снились соседские дрязги по поводу уборки лестничной клетки, или политические деятели с угрозами подчиненному им населению... Но с какой бы тяжелой головой Петр Семенович ни вставал, он старался прожить день деятельно, с пользой; и дневные его мысли отличались от ночных так же сильно, как свет отличается от тьмы, солнце от звезд, а восток от запада. Вот и сейчас, на 742-м автобусе, в выходном костюме, он ехал в библиотеку имени Толстого за книгами.

Час пик прошел, и автобус был малой набитости. Петр Семенович сел — парень спортивного вида уступил ему место. День был одним из немногих солнечных в это лето, и народ сразу же натянул на себя все самое легкое, яркое, праздничное. Петр Семенович чувствовал себя хлебным колосом на цветочной клумбе — столько вокруг было флоксов, азалий, гиацинтов, лилий. А кондукторша — та вообще двигалась от водительской кабины как розовый куст, — в цыганистом платье с оборками, с кудрявой головой — крупные локоны, свежая “химия”, с алым маникюром. Руки ее покоились на черной сумке-кошелке (ремень через полную грудь), сумка лежала на животе, как на подушке. Пышная женщина.

Кондукторша и сама ощущала, что роскошные ее формы заслуживают быть хорошо поданными, и она не ступала, а выплывала павою — не то что субтильные ее коллеги — те по автобусу обычно бочком, бочком. Не доходя до Петра Семеновича, кондукторша задержалась с беседою — встретились ей знакомые — семейная пара. Мужчина худой, как корень, похожий на молдаванина, и женщина — Петр Семенович видел только часть спины и жидкие волосенки с костяным гребнем.

Розовый куст и говорил — рублем дарил — раскатисто, медленно, с достоинством; до Петра Семеновича сквозь лязганье дверей, моторный шум, заоконные звуки запруженного шоссе доносилось:

— До тридцати пяти лет дожила, никогда на море не была. А муж у меня ездил тринадцать раз в детстве... Ребят двое — одному четырнадцать лет, а другому восемь. Старшего на море не боюсь отправлять, а младшего — сорок дней с чужими людьми! Изведешься. А муж говорит: едь сама. Не, не поеду. Деньги такие катать. А ему на солнце теперь нельзя, он у меня больной... Море ему и в детстве надоело — подумать, тринадцать раз был!

Мужчина-молдаванин поддакивал, жена его с жалкими волосенками кивала, что-то спрашивала, и по автобусу цвел раскатистый, как палехская ложка, кондукторшин голос:

— Мы в Подольске живем, телефон у нас поставить — двадцать тысяч. Наша знакомая на очереди пятнадцать лет простояла, и все равно десять тысяч содрали. У нас же мафия. Это не то что в Москве. Нинка работала, помнить, маленькая такая, с пузом, вот так ходила (кондукторша выпятила живот и сделала непристойное движение бедрами), в синей куртке...

Нина Ивановна? — пискнула жена молдаванина.

— Нет, то старушка. А это молодая, на конечной жила. Ей за тысячу поставили. Она потом в 14-й парк ушла.

Молдаванин о чем-то негромко спросил. Кондукторша стала громко жаловаться:

— План большой. А где его взять-то? Это раньше мы три последних круга себе, а теперь народу нет, да и боюсь я. Ой, она оправдывающе рассмеялась, — помню, пришла ею да, всего боялась, ничего не знала, такая простая — с Подольска... А мне муж говорит, ты бы нашла себе старичка и прописалась к нему.

— А если б он стал?.. — молдаванин снизил голос, и последнее слово Петр Семенович не расслышал.

— Я б сказала, сначала пропиши, а потом все остальное. Мне чем старше, тем лучше, — захохотала кондукторша. — Я б на его квартиру и не претендовала, — Петру Семеновичу показалось, что кондукторша смотрит прямо на него. — Главное — прописка. А там бы я стала на расширение, и пошло, пошло...

Петр Семенович вышел из автобуса — была его остановка. Слабое его сердце не взволновалось, не возмутилось — он зная, людей судить бесполезно. На людей можно воздействовать только силой, а у него сил хватало лишь на себя, на поддержание бодрой дневной жизни, на ночные размышления, на то, чтобы носить чистый костюм, читать полезные книги... И силы были не те, что, допустим, десять лет назад или даже два года. Петр Семенович слабел, старел, и с каждым днем все сильнее привязывался к жизни, и все ночные оправдания старости, смерти вдруг казались абсурдом — вот он идет от автобусной остановки к библиотеке, пусть кругом город, бетон, асфальт, пусть почти нет здесь неба и травы, но все равно это жизнь, и разве можно ее отнимать?! Разве можно представить и тротуар из квадратной, плохо уложенной плитки, и ступени, и прохладную полутьму гардероба, и светлое пространство читального зала — без него? И тут же все это легко представлялось. И тогда мечта кондукторши о московской прописке казалась ему чуть вульгаризированной, опрощенной его мечтой в жизни; и ее устремления заслуживали даже большего уважения — они были земными, по-житейски объяснимыми, а Петр Семенович замахивался на вселенский, раз и навсегда установленный порядок. “Выжил из ума”, — горько итожил он. Но ничего не мог поделать — душа волновалась и все хотела выказаться, все искала времени и места, покоя, понимают, будто и она умирала, когда приходила смерть за телом; мучилась душа неизвестностью. Но разве Петр Семенович мог все это высказать? Он говорил про то, во что вкладывал сердце, и из чего душа все равно уходила. В библиотеке имени Толстого у него была слушательница, Верочка.

В будний день ближе к полудню на абонементе — никого. Библиотекари уходят пить чай — там, среди книжных фондов, у них тумбочка, разномастные чашки, бутерброды из дома. Только Верочка сидит у стойки на случай прихода какого-нибудь случайного читателя. Петр Семенович всегда появляется, когда Верочка одна. Она — некрасивая, средних лет, вся длинная, нескладная, нелепо одетая; зато добрая и умеет слушать. И Петр Семенович ей рассказывает:

— Я ходил в студию “Светотень”, выучился маслом писать. Руководитель у нас был молоденький паренек, Вася, очень меня хвалил. Потом холст грунтованный и картон пропали, а Вася уехал за границу. Закрыли студию. Так я радиотехникой занялся — приемники стал собирать. Перестали выпускать детали. Потом часы начал чинить. — Петр Семенович увлекается, а Верочка почему-то улыбается ему жалко, вымученно, — тоже все пропало. Теперь увлекся ювелирным делом. Но инструментов нет, все импортное. И серебро в аптеках исчезло. Да и глаза не те. Я вам принесу в следующий раз свои изделия, — обещает Петр Семенович.

Верочка несмело советует:

— А вы бы на огороде, даче поработали...

— Я, — разъясняет Петр Семенович, — приусадебным хозяйством тридцать лет занимался, к дичкам культурные сорта прививал и эксперименты всякие с помидорами, огурцами, клубникой проделывал. У меня, Верочка, целая библиотека по этому делу, я ее годами собирал...

Он долго беседует с Верочкой, рассказывает про свою жизнь и сам ей удивляется — какая она большая и сколько всего вместила. Но появляются новые читатели. Вере надо работать. Петр Семенович наконец уходит.

А ночью никто, ни кондукторша, ни Верочка, не думает о Петре Семеновиче. Кондукторша, жительница города Подольска, уходившись за смену, наругав мужа и ребятишек, крепко спит, раскинув пышные, пылающие телеса; Верочка, библиотекарь, мечтает: должна же она кому-то сгодиться — например, интеллигентному новому русскому, читающему книги. Тогда она вставит металлокерамику и вообще преобразится. А Петр Семенович не спит, ворочается, вспоминает прожитый день, и в этом дне его есть место и кондукторше, и Верочке, и худому молдаванину, и новым ценам на молоко, и ноющей боли в области сердца, и всему-всему... И эти мысли снова кажутся ему рекой, весенней, мутноводной, течение несет много мусора, прошлогоднего бурелома, поваленных слабых деревьев, досок, тряпок... А потом вода очистится, река вернется в родные берега, по ним пойдет зелень, в прибрежных вербах запоют птицы; потом будут длинные ночи, потом ночи сделаются холодными, полетят журавли — перемена в жизни; и долго-долго будет еще река бороться с холодами, покуда вовсе не станет, скованная льдом... Засыпая, Петр Семенович думает: хорошо бы умереть во сне — но не в сегодняшнем, а в каком-нибудь красивом, нескором сне; умереть незаметно, тихо и спокойно...

СОБАЧЬЕ СЧАСТЬЕ

У каждого свое счастье. Кому-то женщина красивая улыбнулась, ну, все, на целый день воспоминаний. Другому — рюмка водки и семью заменит, и детей, и мать родную. А кому, наоборот, подавай дом — полную чашу, супругу дородную с ребятишками, машину во дворе: и все мало свербит докука под сердцем.

Чем Светка Петухова знаменита, так это своей неуемностью. Светка — первопроходец. Ну вроде как Семен Дежнев. Люди только услыхали, что есть такая профессия — брокер, никто этих брокеров и в глаза не видал, как они выглядят, какое обличье, а Светка — раз, и за брокера замуж! В восемнадцать лет. Вот какая тяга, восприимчивость к новому. И ладно, если бы Светка была фотомоделью, красавицей или из высших слоев общества. Не, обыкновенная. Поехала в область учиться на швею (и то думали не возьмут), и — на тебе! Правда, симпатичная. За модой следила. Ну и смелая, в беседе задиристая, ловкая. Поймала, в общем, брокера.

Родня из уст в уста передавала: “Брокер! Брокер!” На свадьбу в ресторан прибыли и те, кто не собирался, денег жалко или не ко времени А тут — все пересилило. Брокер — дробненький, чернявенький, смугловатый и вроде нерусский — из грузин или из евреев. Ладно, лишь бы жили хорошо. Дары богатые, свадьба шумная.

Прошел год. Светка с ним развелась. “Ревнивый, — говорит, — очень. Туда не ходи, на того не гляди”. Значит, грузин все-таки.

Вышла за другого. Там же, в области. Теперь уже за простого, нашего. И профессия — шофер. Зовут Ваньком. Родила Люську. Ребенок — загляденье. Глаза — синие, румянец во всю щеку, губки нежные, кудри шелковые, густые, самовьющиеся.

Люська как пошла, дед с бабкой (а чо им, по сорок лет) на внучку не нарадуются. Только и слышно: “Люся, Люся”. Кукла любимая. То Люся с курочкой играет, то с кошечкой, то собаку покорную за хвост тягает — та даже не тявкнет. Золотая собака, до чего терпеливая! Месяц, другой Люська в деревне живет, Светка к ней и глаз не кажет Ну, соседи и стали у молодой бабки, Тамарки, выпытывать:

— Что-то Светки давно не было...

У-у-у, — довольно тянет Тамара, сама, как и внучка, краснощекая, синеглазая, туготелая, — Светку не ждите. Она на заработках. За границей.

Народ у нас, понятное дело, отсталый, забитый и завистливый. Ведро самогонки выгонит и радуется — бизнес! А потом сам же ее и попьет. А тут — заработки! Заграница! Насели на Тамару: рассказывай! А та и тайны никакой из дочериной судьбы не строит:

— У Светки подруга с города, так та уже давно в Греции в барах танцует. И не подумайте чего, — обрубала Тамара всплывавшие сразу подозрения, — она хореографическое училище закончила. Так вот, подруга Светку и пригласила в Грецию. В ихних отелях за приезжими белье стирать. Шестьдесят долларов в день платят. И работа — не бей лежачего. Не руками же — все механизировано. Светка на три месяца завербовалась. Говорит, такое добро: фрукты, море, люди культурные. Ну и деньги, конечно.

— А Ванек?

— А с Ваньком она будет разводиться. Фиктивно. Потому как на следующие три месяца с этой же фамилией не берут. А то люди наши начинают сильно к Греции привыкать.

И пошли дела — фиктивно развелась, потом фиктивно замуж вышла (за другого), снова развелась... После нескольких сроков явилась-таки к родителям. На такси ко двору подъехала, водитель подарки коробками носил, только покряхтывал. Сама упакованная, с телефоном сотовым. Вид — как с курорта. Загорелая, кожа лоснится. Люсечку целовать, обнимать. Ах, ах! Бывает же людям счастье!

А через неделю — ни Светки, ни Люсечки. Уехали в Грецию. Ваньку, чтобы разрешение на вывоз дочери дал, Светка купила “Жигули”. Самой распоследней модели, с наворотами, только что с конвейера. Могла бы и иномарку, но они капризные на наш бензин, и с запчастями морока. Ванек, конечно, поломался, поломался для приличия, мол, я — отец, но Светка, ходят слухи, его припугнула: не хочешь по-хорошему, рэкет найму. А что, с нее станется. Ну, Ванек и смирился. И “Жигули” взял.

Светка, понятное дело, неспроста за границу с Люсечкой рвалась — она там замуж за грека вышла. Светка — блондинка, хоть и крашеная, а грек — толстый, жирный, черный, старый. Никто его, конечно, и в глаза не видал, но так рассказывают. Хотя Тамара хвалится — мол, перспективный бизнесмен. Но ей не верят: фотографию с нового зятя народу не предоставила.

Ну и Бог с ней, со Светкой, — не жалко. Уж если мать с отцом рады — нам-то чего жалеть?! Экое ботало — она и грека со временем обставит, не знает он, с кем связался. Светка — полпред передовых, инициативных сил за рубежом. Знай наших, знай!

...А собака безответная, которую Люсечка за хвост тягала, чего-то сдохла. Три дня не ела, молчала. И — сдохла. Вроде бы молодая еще собака. А чего-то закручинилась. И сдохла. И, честно говоря, жалко собаку...

ПОБЕГ

В то лето у меня было только четыре дня.

Писатель не должен жаловаться на отсутствие времени. Если есть талант, то он все равно отвоюет столько времени и пространства, сколько он значит.

Я не жаловалась. Я терпела. У меня нет мировой славы. Мои писания не приносят в семью серьезных денег. Более того, возможно, то, что я сочиняю, никому, кроме меня, и не нужно. А собой всегда можно пожертвовать. Тем более женщине. Стирка, уборка, готовка были особенно ненавистны мне в это лето. На работе я постоянно создавала вокруг себя конфликтное поле. Дома раздражалась по пустякам.

Параллельно я упрекала себя в черствости и эгоизме. Но лето кончалось. Остатки совестливости были побеждены. Я бежала. На работе считали, что я взяла отпуск за свой счет, дома — что уехала в командировку.

Это был рабочий пансионат “Буревестник” на берегу Волги. Меня почему-то долго отказывались поселить, но я приехала вечером и сказала, что никуда не уйду. Утром мне надо работать. Завитая, как барашек, администраторша бегала по этажам, звонила по телефону, рылась в бумагах. Наконец мне выдали ключ. Номер был узкий, как пенал, со страшными, в подтеках, стенами. Но зато я была одна. С величайшим удовольствием я закрылась от мира, подошла к окну. Стекло было мутным, давно не мытым. Вид на лес. “Ничего, ничего”, — сказала я себе.

Это были счастливые дни. Я, наверное, ущербно, ненормально устроена — но время от времени мне нужно оставаться одной, совсем одной. С утра до полудня я изводила горы бумаги, и этот бесполезный труд приносил мне странное удовлетворение. В самом деле, не могу же я своим воображением создать мир объемней и многообразней того, что существует в действительности?! Но мне хотелось придумать мир лучший, чем тот, с которым я ежедневно сталкивалась, мир, где будут действовать красивые мужчины и верные женщины, где будет вольный ветер, соленое море, много солнца и большая любовь.

Я работала с увлечением, но назавтра, перечитав написанное, безжалостно комкала листы и выбрасывала их в мусорное ведро. Иногда вечерами я плакала от бессилия. Но все же я была счастлива. Потому что смысл жизни не в том, чтобы быть писателем, а в том, чтобы жить свободно, честно и не терять себя.

Обедала я в столовой “Буревестника”. За моим столиком сидела семья из трех человек — папа, мама и сын Миша. Они негромко переговаривались, украдкой перекладывали друг другу куски, и я стала ходить позже, чтобы их не смущать. После обеда я отправлялась на Волгу, вода была рыжей, холодной, никто не купался. Я тоже только помочила ноги, и — все. Ходила по берегу — обрывистому, высокому, обнажающему внутренности земли на добрый десяток метров, следила за чайками — движения их очень точны и при всей плавности неожиданны; вглядывалась в дали, и щемящая, непонятная печаль тогда захватывала меня.

На берегу попадался мусор — консервные банки, бумага, пластиковые бутылки; земля чернела выжженными пятнами старых кострищ. Часто приезжала на машинах молодежь — с музыкой, спиртным; они, вероятно, оставались здесь и на ночь. Многие девушки курили, веселый, громкий мат слышался со стоянок; и то, как молодые люди хватали своих дам за груди и другие округлости, как с хохотом валили их на землю, мне не нравилось. Все это слишком не походило на тот мир, который виделся мне по утрам в номере-пенале.

Уезжала я из “Буревестника” тоже под вечер. Номер сдавала пожилой горничной — седенькой, сухонькой женщине с добрыми выцветшими глазами. Когда-то они были голубыми. Руки у горничной, видно, знали много работы — коричневые, изможденные. Вообще, во всем ее облике чувствовалась какая-то обреченная покорность, которая бывает у много раз несправедливо битых собак. Эта женщина ежедневно убирала в моем номере, и делала она свою работу тихо, деликатно, видимо, уважительно относясь к моему труду. Теперь, прощаясь, я испытывала неловкость перед ней: и мой побег, и мои писания, и глубокомысленные размышления — все это теряло смысл перед добрым взглядом ее слезящихся, выцветших глаз.

Номер, разумеется, был в порядке. Я подхватила сумку. И тут она меня чуть задержала. Спросила:

Вы, я гляжу, все пишете, пишете... А что?

— Да вот, — замялась я, — пишу. — Не будешь же объяснять рабочему человеку всякую интеллигентскую дурь.

— И что ж, печатают?

— Бывает.

— А вот у меня сын, — объяснила она, — тоже пишет. И так мучается, бедный. И ничего у него не берут.

— И что же он пишет?

— Фантастику. Или эротику разную, — странно было слышать от этой пожилой женщины слово “эротика”, она и произнесла его как-то смущенно.

— Понятно.

— А я ему говорю: сынок, да ты пиши жития святых. И все тебя признают.

— Жития? Это интересно, — я ничего не смыслила в религиозной литературе.

— Ну да, жития. Ведь люди вокруг тебя святые живут. Ты, — говорю, — сынок, про них пиши. А он мне: “Вы, мама, ничего не понимаете!” — и она горестно, глубоко вздохнула.

...В конце коридора я оглянулась. Женщина все смотрела мне вслед. Маленькая, худенькая, седенькая, в легком платочке. Рядом с ней стояло половое ведро, у стены — швабра с тряпкой, веник. Она слабо махнула мне рукой, когда я обернулась. Я помахала ей преувеличенно энергично, бодрячески. И спускаясь по лестнице и позже, шагая по дороге, я все пыталась вспомнить этот свой обманный жест. Наконец поняла. Так я прощалась со своими родителями, впервые покидая родной дом...

 

© "МОЛОКО" Русский литературный журнал

 


Rambler's Top100 Rambler's Top100

Подъем

Редактор Виктор Никитин

root@nikitin.vrn.ru

Русское поле

WEB-редактор Вячеслав Румянцев

Перейти к номеру:

2001

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

2002

1

2

3

4

5

6