Домен hrono.ru   работает при поддержке фирмы sema.ru

Подъем

Лидия СЫЧЕВА

Автор

РАССКАЗЫ

 

 

ДОМЕН
НОВОСТИ ДОМЕНА
ГОСТЕВАЯ КНИГА
Русское поле:
ПОДЪЕМ
МОЛОКО
РуЖи
БЕЛЬСК
ФЛОРЕНСКИЙ
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ

ДЕРЕВО

Дерево, как и человек, не помнит своего рождения.

Была весна, летели птицы, шли облака, стаяли снега, пахло землей.

- Знаешь, - говорил мне дядя Федор Иванович, - приезжаю сюда раз в год, на Пасху. Ну, могилки оправить, все как положено. И ведь не из-за могилок, сукин сын, еду (дядя уже порядочно выпил и рассказывал всхлипывая). Весной дурею совсем - тянет понюхать землю, чернозем наш. Запах зовет страшно, голова кружится. Маша (жена) пихает пилюли, говорит, что авитаминоз. Фармацевтика! Слушай, какой к ... (дядя интимно, доверительно, словно к другу, склоняется ко мне и вставляет в рассказ крепкое словцо) авитаминоз?! Я же мальчишкой бегал, помню грязь теплую, борозду, земля - жир; семена - ячмень там, пшеница... Нет, ты понимаешь? - дядя крепко вцепляется мне в плечо и продолжает со слезой в голосе, вкусно дыша водкой, - сынов у меня нету, дом продал на бревна, живу с Машей... Имею ли я право раз в год приехать, походить по своей земле, а? - агрессивно возбуждается Федор Иванович. Беседа наша становится все более путаной, дядя пьет уже не закусывая, и в конце концов забывается прямо за столом буйным, со всхрапами и злым бормотаньем, сном.

Да, была весна... Я представляю: проклюнулся росток, огляделся, увидел - летят птицы, идут облака, стоит солнце. В детстве как-то мало думаешь о земле, о ее холмах, долинах, извивах, горизонтах. Тянет к небу, к растекающимся, непрорисованным весенним краскам. Бывают туманные тучи - самые загадочные, когда небесная жизнь кажется мнимо доступной - за серыми густыми кудрями вот-вот откроется лицо иного мира. Но нет, назавтра лишь грустная синь, перистая холодность да земные, низко парящие птицы. А у чернозема - цвет вороньего крыла, и к осени пашни, точно набравшее силу перо, начинают отливать синевой.

И вот дерево, деревце, родилось, росло год за годом, трепыхалось под ветром, не думая, сосало корнями земную силу, купало редкие, кокетливо-липкие по весне листья под дрожкими, бодрящими дождями. Что-то и я, конечно, начинала чувствовать, пусть и не так пронзительно, как дядя Федор Иванович. Молодая трава-мурава выходила из черной, блестящей, обильно напитанной влагой земли совершенно зеленой, и этот радостный, живой цвет разительно не соответствовал моим детским представлениям. Я грустно жевала молодую мураву, пытаясь разгадать тайну через вкус, обиженно сплевывала горечь. Пахло коровой, раскиданным по огороду навозом, яблоневой корой, силосом из ржавого корыта, теплым камнем колодца-журавля, и тонко, как я сказала бы сейчас, благородно, пахло весенней землей. Свежесть - вечный запах жизни, и человеческое стремление к чистоте - вечная честность. Если отбросить родственные пристрастия, дядя Федор Иванович совсем не честных правил, и в каждый свой приезд напивается у меня до безобразия, но краска на родительских крестах у него свежая, ликующая. (Дядя обычно выбирает светло-голубые цвета). Летят, летят в небо кресты, и клонятся над ними мудрые кладбищенские дерева.

А мое дерево тем временем сильнело, развивало выровнявшийся ствол, густило новыми ветками крону, и бывало, что качались в листве галки, растрепанные, будто из драк, вороны. Почему-то вспомнилось мне сейчас прошлое, маленький пыльный городишко. Оттого, что городишко был крохотный, что почти весь он был застроен частным сектором, что все улицы в нем были неглавные и тихие, и редко по ним проезжали машины, трактора, колхозные телеги, от всего этого становилось еще пыльней. Неизменно свежими казались только поставленные в окошках между рамами искусственные цветки да миниатюрные палисаднички у домов, где хозяйки настойчиво пытались взрастить красоту.

И вот в конце одной из неглавных улиц стоял широкий двухэтажный дом с плоской крышей. Издалека он сильно напоминал увеличенную до невозможных размеров коробку из-под сапог. Стены здания были серые, цвета упаковочной бумаги. В доме размещался интернат. Здесь я доучивалась два последних школьных года.

Стояла июньская жара, шли выпускные экзамены, и мы со Славой Левченко сидели в спальном отделении на подоконнике второго этажа (за что всегда ругались воспитатели). Окно, широкое, с тусклым от времени стеклом, со слоящейся краской на рамах, было распахнуто. Дерево, что росло у самой стены интерната, в тот год уже лезло в окно ветками, и директор наш, вечно испуганной глобальными хозяйственно-духовными проблемами, ничуть и не пытался ограничить его свободу. Помню дробящееся в кроне на тысячу бликов, ликующее солнце, блеск здоровой листвы, упругой, сильной; решетчатую, ажурную тень.

- Хорошее дерево, да? - говорил Слава, чуть притягивая к себе гибкую ветку.

Я радостно кивала, соглашалась, и во всю ширину глаз принимала его совершенно особенное, единственное в мире лицо; его глаза, ясные, не замутненные еще ни жестокостью жизни, ни предательством, ни болезнями; его руки, такие сдержанные и бережные даже к случайной июньской ветке.

Пусть, пусть проходит юношеская любовь, первая, наивная, восторженная, глупая, беспоцелуйная, всегда обреченная на гибель, любовь деревенского мальчика в красной байковой рубашке и бедной девочки в тренировочных, аккуратно заштопанных, брючках. Нет, не о том я дереве тоскую и не ему завидую.

Жизнь моя сложилась вполне благополучно. Живу в селе, все мне здесь знакомо; ночью видны звезды, а днем облака. Быт налажен, домик небольшой, но еще по застойному времени завешен коврами, обустроен. Работа чистая, в библиотеке, а что деньги не платят, обидно, конечно, но не всегда же так будет. До обеда усмиряю в читальном зале пенсионеров, что приходят полистать газеты и каждый раз ввязываются в политические распри друг с другом; после обеда вожусь с редкими школьниками, перетолковывая им книжки по внеклассному чтению. Вечером... Раньше я мечтала о возлюбленном, о необыкновенном, идеальном мужчине. Представляла его непьющим, некурящим, состоятельным, красивым, энциклопедического ума, обладателем изысканных, рыцарских манер. А друг мой теперешний оказался совсем непохожим на вечерние грезы: он любит выпить - в хорошей компании и просто для настроения; может выкурить с расстройства сразу полпачки; ухаживает неумело и с явным изумлением, что ему приходится это делать; и вообще, как сразу выяснилось, человек он не свободный, женатый. Но я люблю его, и мне все в нем нравиться: и абсолютное несовпадение с моими вечерними фантазиями, и его жизнь по самостоятельной, ни от кого не зависящей воле; а главное, нравится то, что почти уже не попадается в людях - высокий душевный строй.

Встречаться нам тяжело: мало того, что мы живем порознь, так еще и далеко друг от друга. Если выбирается он ко мне, то я тащу из погреба квашеную капусту, огурцы соленые, варю картошку со свининой.

Но вот я приезжаю к нему в город, мы идем, нацеловавшись до одури в липовой аллее, нам бесприютно - негде побыть вдвоем, и свободно - город большой и никому до нас нет дела. Мой друг может рассуждать на любые темы, и во всем он доходит до непостижимых, совершенно мной несознаваемых вещей. А тут вдруг говорит просто:

- Знаешь, я однажды, лет пять или семь назад, провел такой эксперимент, поехал в поле, выбрал там березку, самую что ни на есть кривенькую, самую слабенькую, и посадил ее у себя под окном на даче. Стал за ней наблюдать, ухаживать. И ты представляешь, - живо поворачивается он ко мне, - теперь она совсем выровнялась! Такое деревце стало, - и мой друг пускается дальше уже в абстрактные рассуждения, и я слушаю его вполуха, почти ничего не понимая, а самой горько-горько, и я чувствую как тихо, беззвучно стекают по щекам слезы.

А он очень чуткий, мой друг. Рассказывает, руками машет, увлекся, случайно глянул мне в лицо, мгновенно изумился: “Ты чего?”, - и тотчас, в ту же секунду все понял.

- Дура! - говорит он мне совсем невозвышенно, и мягко целует мои слезы, ласково.

- Ага, - радостно хлюпая, соглашаюсь я.

- Ну, будет-то жемчугами сыпать! - приказывает он мне и завершающе целует между бровей. - Все!

- Все... - согласно шмыгаю я.

И мы мирно шагаем дальше, кажется, даже в ногу, и говорим про его город и про мою деревню, про его работу и про моих пенсионеров, про нынешнюю осень, непохожую ни на какую другую - листья опали враз, зелеными, и странно видеть под ногами столько богатого живого цвета. Мы любим друг друга и мысленно, конечно, говорим совсем-совсем о другом. О том, что взрослые деревья не пересаживают - даже в самую благодарную и наскучавшуюся землю; что надо жить, счастливиться и радоваться тому большому, что у нас есть; что еще долго – до самого неизвестного и потому нестрашного конца - встречать нам год за годом весну, лето, осень и зиму; и что все в этом мире придумано и сказано до нас...

 

 

БЕЗ МОТОРА

У Николая Мироненко запила жена. Она и раньше на спиртное была слабая, а тут, как пошли свобода, брожения, и подавно. Маляр она хороший, квалифицированный, и, если водкой платить, дешевый. У нас и платят. Правда, самогонкой. И цена получается совсем бросовая. А попробуй, краской подыши! Вредное производство.

А водку берут только приезжие. Потому что местные знают: все бутылки по ларькам и киоскам, несмотря на солидные этикетки, выходят из базов колхоза “Большевик”. Армянин Гарик Ананян и К' взял базы в аренду, и страшные дела творятся в стойлах: спирт неизвестного происхождения смешивается пополам с водой, разливается в грязные бутылки, этикетки сажаю на мыло и - в торговлю! Мафия.

Анна Петровна, завуч по внеклассной работе средней школы # 2, варила дома самогонку и размышляла как на темы Мироненок, так и на темы Ананяна. У завуча интерес к самогоноварению не торгово-промышленный, а обычный, житейский. 1 кг сахара = 1 литру первача. На праздник или расплатиться по какой хозяйственной нужде - домашнее, в общем, дело. Во-первых, для здоровья безопасней, а во-вторых, с какой стати Анна Петровна будет содействовать обогащению наглого Ананяна? Мы - сами с усами. Завуч, по образованию биолог, гарантировала чистоту технологии, и в частных беседах, могла давать полезные советы начинающим коллегам.

Да, а жена Мироненки стала брать наряды - и левые, и правые, и ее дома не видали с мая месяца. Надо было лишать ее родительских прав. Поход в семью назначен на завтра, на воскресенье, и у Анны Петровны заранее от предстоящей неприятной миссии свербило под ложечкой. Чтобы отогнать тоскливый настрой, завуч налила в мерную кружку немножко больше жидкости, чем требовалось для дегустации, и по-мужски, залпом ее осушила. Вроде помогло...

Наутро Анна Петровна зашла за подкреплением – библиотекаршей Надькой Возовой, и они двинулись к Мироненкам. День был для сентября теплым, почти летним, солнце, казалось, светило отовсюду: и с неба, и с подбитых золотом кленовых и березовых листов, и с земли, этими же листьями убранной, и из щелястых заборов. Одноэтажные частные дома по улице Ильича, ворота и палисадники, ставни и карнизы, - все, умытое утренней студеной росой, приобрело свежий, чистый вид, как после основательной стирки с проточным полосканием. Последние цветы за дворами, закаленные холодными утренниками, горели особенно ярко, прощаясь, и неохота было в такой день погружаться в чужую алкоголическую беду. Анна Петровна принужденно вздыхала, Надька, напротив, тараторила без роздыху, и речи ее, сопровождаемые уличным эхом, напоминали мотоциклетную заводку.

- Мой Васька-то нынче в Липецк поехал, с кинобудкой, так волнуюсь за него, так волнуюсь, обещал рубероиду посмотреть на дачу, да шифер там, говорят, есть дешевый...

Анна Петровна поддакивала, но без энтузиазма; Васька Возовой, “единица районного масштаба”, заведовал кинопрокатом, и вместо фильмов зачастую доставлял из Липецка сигареты, жвачки, воду в бутылках и прочую товарную мелочь в киоски, а Надька бегала по школе и чуть ли не силой сгоняла детей в клуб на старые боевики. Дети сопротивлялись диктату, как могли: резали кресла в зале, заплевывали культурное пространство семечковой лузгой, а на сеансах дурели и орали...

Наконец женщины подошли к дому Мироненки. Расположенный почти в самом исходе улице - дальше открывался выгон с пасущимися на нем козами, - дом внешне не нес никаких отличительных признаком большой беды. Средний дом, а по размерам, можно сказать, что и справный. Щеколда на калитке ходила легко, мягко. Официальные лица без промедления ступили во двор.

Внутреннее пространство было огорожено низеньким заборчиком из горбыля, впрочем, весьма аккуратным. Ближе к воротам стояло большое самодельное жестяное корыто с грязной водой, рядом сиротела куча мелкой, в горошину, мытой картошки. У колонки росла старая яблоня, развесистая; зимние яблочки еще кое-где висели на ее оголившихся ветвях. Из старой, посеревшей от времени собачьей будки высунулась серая, такая же старая голова и несколько раз слабо, незлобно тявкнула. В сенцах почудилась возня, по окнам заплясали занавески, дверь отворилась, и на порог высунулась младшая Мироненкова девочка, семиклассница Катя:

- Здрасте...

- Здравствуй. Папа дома? - стараясь придать своему голосу доброту, спросила Анна Петровна.

- Не, только бабушка.

Бабушка вслед за внучкой возникла на крыльце, и, как былинный Илья Муромец на известной картине, поставила руку козырьком, дальнозорко вглядываясь в посетительниц. Это была сухая, костистая старуха в темной кацавейке, длинной юбке - не то черной, не то грязной, и в синем газовом платке в повязочку. Казалось, что лицо ее вырублено из древесины, оно было ровножелтым, и морщины на нем напоминали древесные разводы, годовые кольца. Анна Петровна, резко перейдя на официальный тон, объяснила цель депутации.

Старуха, против ожиданий, обрадовалась:

- Ага, проходить, проходить, обследуйтя. С Николаевой жинки дела не будить, цэ я вам точно кажу.

В комнатах оказался относительный порядок, и бедность была прикрыта благородными заплатами: старенький черно-белый “Рекорд” украшала вязаная крючком салфетка, домотканые половики, чистые, незатоптанные, устилали облупленный до старых слоев краски пол, на колченогом столике в главной комнате лежало несколько затрепанных книг. Надька Возова из профессионального любопытства взяла верхнюю - это была “Судьба” из районной библиотеки.

- Николай береть читать, он у нас охотник, - пояснила старуха, рассаживая незваных гостей в ветхие креслица. - Вы сидить, он скоро явится. Поехав на базарь картошку продавать. Вчера вон весь день с Катею в корыте мыли.

Пока дожидались хозяина, старуха поведала о семейной расстановке сил. Выходило, что по дому всю работу делает она, - “а мине 91-й годик идеть”. - Надька-библиотекарша только таращила глаза на этот феномен; что Николай “бьется как щука об лед, чтобы поднять детей”, - хорошо, что старшая уже замужем, а другая учится в технологическом институте и “гарно, вот Николай и поехал, чтобы продать картошку и помочь студентке деньгами. А парень - “ну вы его знаете” - пошел в ПТУ, умный парень, но без присмотра. Анна Петровна и Надька согласно качали головами - парня помнили, в прошлом году выпустили, редкое хулиганье, то двери противоположных кабинетов свяжет, то взрывпакеты изготавливает и на уроках ОБЖ взрывает, но не дурак, это точно... Ну и Катя, маленькая. “А все через водку, причитала расчувствовавшаяся от рассказа старушка, - сгубила жинку водка! А какая жинка была! И рабочая, и толковая, и в лице белая...”

За окном раздалось негромкое урчание - на стареньком “Запорожце” прибыл с базара хозяин.

Анна Петровна на Мироненку глядела с любопытством: оказался он мужиком опрятным, довольно симпатичной наружности, миловидным и в манерах обходительным. Был одет в кремовую рубашку и хорошие брюки под пояс. В проблему сразу вошел, положенные акты подмахнул. А на робкий Надькин вопрос: “Может, примиритесь еще?” - даже руками замахал:

- Да вы что! Она уже и облик человеческий потеряла. Это спасибо, из дома ушла, таскать вещи не стала. А то я ночи напролет не сплю, дежурю. Это ж больной человек, - со знанием дела утверждал Мироненко. - А днем за баранкой одна мысль: как не задремать. Так она и днем оргии устраивала. Напьется, буйная, за Катькой гоняется. На мать замахивалась. Катя, вон, заикаться стала...

Ситуация, в общем, окончательно прояснилась. Выполнив свою миссию, подруги покинули усадьбу. Дело, против ожиданий, оказалось не таким уж тяжким, и Анна Петровна пришла в лирическое, можно сказать, возвышенное настроение. И этой грустной возвышенности способствовал нынешний погожий день: обманно-теплый, ясный, он обещал хорошую погоду и на завтра, и на послезавтра; хотя умом понималось, что скоро затянут дожди, зайдут холода, грязь... Все же Анне Петровне хотелось обманываться. И она вспомнила, как смотрел на нее Мироненок. Она уже отвыкла и забыла такие взгляды. Да и кому смотреть-то?! Школа, коллектив женский. А дома - лучше про это и не думать. А была ведь Анна Петровна хороша собой - черты лица правильные, точеные, волосы черные, завиваются в колечки, - она носила высокую взбитую прическу; фигурка - и сейчас уже, чуть располневшая, соразмерная, ладная. И Мироненко красоту ее, не раздевая, не разрушая, оценил. Надежный мужик. И от одних взглядов, от того, что есть еще на свете настоящее, Анна Петровна в радостное, возбужденное состояние пришла. И одновременно было грустно чего-то. Шли на каблуках, неспешно, разговаривали. Надька тоже Мироненко заметила, трещала:

- Глянь, какие мужики на свете есть! Непьющий, некурящий. Дети умные, значит, и сам не дурак, наследственность хорошая. Работящий - с картошкой ковыряется, а ее посади, прополи, жука вымори, выкопай. В рыночные отношения вписан - на базаре торгует...

- В библиотеку ходит, - напомнила Анна Петровна про “Судьбу”.

- Ага, - поддержала Надька, - к культуре прибит. Опять же, одет пристойно, чисто, не стыдно с ним по улице пройти. А у меня вон Васька крышку кастрюли не поднимет, все на блюдечке подноси, обслуживай!

- Да что твой Васька! - тут Анну Петровну прорвало. - Васька - Ален Делон, благодать божья, подарок судьбы! Вот где мой сейчас? С кем? Вчера самогон гнала, умоляла: не бери, не пей, надо яму под погреб копать, расплатиться. Сейчас уже небось все нашел и выжрал. Свинья! - с обидой и ненавистью припечатала она пьяницу-мужа. - Представляешь, на день рождения подарил мне книгу “Поцелуй сатаны”. Еще и глумится, скотина! - тут Анна Петровна поняла, что дала лишку в своих откровениях и досадливо добавила:

- Может мне его выгнать и взять Мироненку?

- А не выгнать ли мне своего Ваську? - подхватила Надька. - Да, на жизнь поглядишь-поглядишь, и задумаешься...

...Под Новый год, прямо под 31 декабря, школа хоронила плотника. Ставил елки по классам, потом с кочегаром выпил, собрался домой. Замерз у черного входа. Плотник всегда был ровновыпивши, а тут - или перебрал, или сердце не выдержало. Нормальный был, в общем, мужик, душевный. Только при детях приходилось его сдерживать – очень матерился. А так - работяга, дока.

Анна Петровна стояла на кладбище рядом с Надькой-библиотекаршей, вспоминала умершего плотника хорошим. Оттого, что это были уже третьи похороны в этом месяце - еще умерла женщина через двор, а после - дальняя родственница, чувства у Анны Петровны притупились. Кроме того, уже шли каникулы, состояние у всех было предпраздничное, и то, что скоро Новый год, придавало похоронам некоторую ненатуральность. Кажется, только жена плотника и его взрослые дети чувствовали настоящую потерю - горько плакали они у гроба. Анна Петровна с Надькой стояли на отшибе, мерзли: ветерок веял пронизывающий, острый. И, честно говоря, хотелось, чтобы ритуал закончился побыстрее... Тут подошла Верка-дворничиха, баба простая, и сразу поделилась наболевшим - последней уличной новостью:

- Гляньтя, а Мироненко Николай пришел с новой бабой!

- Где, где? - заинтересовалась Надька.

И впрямь, в похоронной толпе стоял Мироненко - без шапки, аккуратно подстриженный, в черной кожаной куртке с зимним пристегнутым воротником - под каракуль. Рядом прислонялась приземистая женщина в пуховом платке.

- А че, - продолжала Верка простецки, - она баба хозяйственная, с мотором. Видит, мужик свободный, и – набирай скоростя. Сошлись и глядитя, поживуть. - Верка для кладбища говорила слишком громко, на нее стали оглядываться, и она перешла на шепелявый, свистящий шепот:

- У нас теперь улица прямо показательная, а то Мироненкова алкашка никому покоя не давала...

Застучали комья мерзлой земли - плотника стали закапывать. Анна Петровна огляделась - кругом были нестройные, местами покосившиеся кресты; снег давно не обновлялся, почернел, черными же были и кладбищенские деревья; в темных одеждах копошилась жидкая толпа... Анна Петровна сжала губы, чтобы не заплакать. Жить было надо, но жизнь давно-давно не радовала. И для счастья ничего делать не хотелось. Женщина в пуховом платке рядом с Мироненко походила на голубиху - такими плавными были ее движения.

Плотника зарыли. Народ медленно, меся снег, повалил с кладбища.

 

 

ЖУРАВЛИ

I

Журавль, журавль, журавель, жура, журка, журанька, журочка,

журушка...

Из Даля

Какие бесцветные бывают в ноябре дни! Морозы - не пришли, снега - не упали... Небо - сплошная пустая туча, валится на плечи, прижимает к зеле. Серо все, серо. Вроде нет и дождей, но везде грязь, только последние листья на деревьях влажные, яркие. Пропащая осень в городе - тело ее связано дорогами, магистралями, птицы ее - воробьи у мусорных баков, звери ее - собаки-дворняги с несчастливой, больной, как они сами, судьбой. А людям - надо есть. Десятками тысяч тонн огромный город проглатывает продовольствие, каждый день, каждый час. Есть, чтобы жить. Голод - не тетка. Голод - бизнес.

Город схвачен продовольственными рынками, магазинами, ларьками, одинокими продавцами с лотками. Но главное - рынки. Настоящий бизнес - многорукий, как спрут. От него не уйдешь, не улетишь. Он тебя всегда прижмет. Щупальца голода. Люди вслед за куском мяса пойдут куда угодно, хоть в пропасть. Фарух, директор фермерского рынка, знает это наверняка.

“Фермеры” Фаруха - Ахмед, Муса, Гоги, Казбек. И еще добрые две сотни кавказцев, никогда не выращивавшие хлеб или овощи, скотину или птицу. Они презирают крестьян, их примитивный труд и расчет, как когда-то в Греции господа презирали работ. Фермеры Фаруха - оптовики-перекупщики, монополисты-рыночники. Они умеют делать дела. Они не бояться ножа и крови. Они - сильные, богатые, держат свои семьи в достатке и без боя берут местных девушек - на забаву и на работу.

Фарух обходит свои владения. Прилавки забиты голландскими окорочками, завалены астраханской рыбой, подмосковными овощами, среднеазиатскими фруктами, турецким изюмом. Многоязыкая кавказская орда подчиняется Фаруху - он все еще самый сильный, самый хитрый и самый беспощадный среди всех. Он прошел через драки и разорения, поджоги и покушения. Он умеет пить русскую водку и творить молитву Аллаху. Придет время, и Фаруха сменит более достойный - он знает. Фаруха застрелят у лифта, а похоронят, все еще по обычаю, на родине. Но пока он правит рынком и тысячами голодных, что приходят и приезжают сюда с пакетами и сумками, колясками и мешками. Такова жизнь, ничего не поделаешь. Пищу надо купить, если не можешь отнять.

Но какая мерзкая, давящая погода в этой денежной Москве! Рыночный гул, гортанные крики продавцов, шум машин на дороге... Фарух прислушивается. Звонкие голосенки и пиликанье гармошки. Опять!

Он просто летит к главным воротам, летит, насколько ему позволяют грузная его комплекция и скопления покупателей на дороге.

У входа в рынок, как и три дня назад, на пластмассовом ящике из-под пива сидит знакомая парочка. Бомжи или пенсионеры - Фарух в это не входит: все едино. Мужичонка мал, тщедушен, в заношенной фуфайке и штанах, в зимней шапчонке - одно ухо с оборванной веревкой лихо задрано вверх; в бабьих резиновых сапогах. Подруга его - кругленькая, дробненькая, с побитым морщинами личиком, на котором, впрочем, яблочками краснеют щечки; в старом коричневом платке, пальтишке, войлочных ботах. Они поют. У мужичонки - гармонь, в ногах у бабы - обрезанный наполовину молочный пакет – для денег. В коробке уже тускло светятся два или три кругляшка.

Как ни был Фарух раздражен, и хоть ухо его с детства привыкло слышать другую музыку и другие инструменты, но все ж он невольно помедлил. Гармошка, разводя цветастые мехи, яркие, радужные, ситцевые, сыпала звуки, добавляла басы, вела мелодию, и мужичонка, что ни говори, дело свое знал. А потом, если бы пара била на жалость, давила слезу... Но дуэт, видимо, с утра пропустив по стакану, был в хорошем расположении духа. Мужичонка наяривал, баба выводила:

Цыганочка, аса, аса,

Цыганочка, черноглаза,

Цыганочка, черная,

Па-га-дай...

Музыканты закончили номер на большом подъеме. Фарух шагнул вперед:

- Слушай, я тебе говорил прошлый раз, говорил?

- А че, - мужичонка ловко резиновым сапогом подгреб коробку с монетами к ящику. - Мы поем, людей веселим...

- Слюшай, я тебе говорил: у нас солидный рынок, не отпугивай покупателя.

- Имею право, - петушится мужичок, - как гражданин России петь где угодно.

- Слюшай, дед, - угрожает Фарух, - мои ребята тебя в порошок сотрут. Вали, а?

Они долго препираются. Все же кавказское воспитание не позволяет Фаруху дать старику под зад. Как и в прошлый раз, он сует паре пятидесятирублевую бумажку, и стороны, удовлетворившись достигнутыми результатами, расходятся...

II

Не сули журавля в небе, а дай синицу в руки.

Пословица

Наши электрички, плетущиеся к Москве по унылой осенней равнине, какие они старые, избитые и изношенные! Им, конечно, со временем придет конец, как и пассажирам. Люди в старых электричках тоже старые, или пожилые, или очень старые. Эти седые головы, изношенные лица, сбереженные от лучших времен одежды, выцветшие взгляды, потерявшие силу руки... Смерть запустения шатается по вагонам, бестелесная, цепкая, приставучая. Смерть нельзя победить или обмануть. Но на нее, пока есть силы, можно шикнуть, прогнать. Пошла вон, проклятая!

Поля, поля, леса, леса, небеса, небеса! Старая песня колес. Она есть сердце, потому что нет в дороге цели. Старые люди везут в старых руках молодые саженцы деревьев. Куда, зачем?

Потемнелые, без солнца, пейзажи за окном, косые дожди, невеселые думы. Лязг дверей - опять контролеры, или шатуны-торговцы, или...

Самые старые лица - светлеют. Саженцы напрягают каждую веточку, так, будто в них запульсировал молодой сок. Дед в шляпе отвернулся к окну, плечи его сотрясаются. Он плачет. Как ребенок. Это - музыка.

Два баяна явились народу. Два хороших концертных баяна, надежных, проверенных временем. Музыка бушует в вагоне. Наша музыка. Только бы не кончалась, не уходила! Еще, еще! “Отговорила роща золотая”. “Прощание славянки”. “Амурские волны”. “Что стоишь, качаясь...” “Коробейники”.

Они собрали деньги, не чинясь, не унижаясь, с достоинством.

- Петя, - скомандовал обладатель большого выборного баяна, видный статный мужчина лет пятидесяти, - садись, уж доедем до Сортировочной, не будем бегать.

Петя, постарше, посуше, с усами, выбеленными сединой, кивнул.

Вагон, разбуженный музыкой, все вздыхал, переживал, и робко, с надеждой, поглядывал на музыкантов. Вожак сам, видимо, был взволнован.

- До чего дожили! - он усмехнулся. - Артисты Москонцерта - по электричкам деньги собираем. А какое звучание, какой инструмент! - он любовно, огромной своей лапой погладил малахитовый корпус баяна. - Музыка людям не нужна! Ха! А что ж им нужно? Долбежку современную: два притопа - три прихлопа? Молодежь растет - вообще не понимает, чо такое русская мелодия. Без укола им невесело... Помню, мне повестка в армию пришла, так я прыгал от счастья. Какая девка пойдет с тобой гулять, если ты не отслужил? А теперь?

Он помолчал.

- Вот скажи, Дзержинский, - напротив музыканта сидел благостный дедушка с бородкой и усами а-ля Феликс. - У тебя какая песня любимая?

“Дзержинский” деликатно, смущенно улыбнулся.

- Ну какая? - настаивал вожак. - Мы сыграем.

- Раскинулось море широко, - пропищал старичок.

- Петя... - кивнул старший напарнику.

Они, конечно, были в ударе в тот день - море плескалось рядом, совсем рядом, оно раскинулось так широко, что был непонятно: при чем тут убогая электричка, убогий пейзаж за окном и убогая, нищая жизнь!

Баяны слаженно стихли. “Дзержинский”, низко нагнувшись, стал рыться в дорожной сумке. Вынул несколько последних красненьких яблочек, протянул старшему.

- Да брось, дед, - вожак смутился.

- Бери, бери, я от сердца...

Старший встал, засунул яблоки в карман пиджака. Был он красив последней звериной силой, был осанист, росл, и тяжелый баян держал привычно и бережно - как ребенка. Он прощально окинул взглядом свое старое войско и не удержался от вздоха:

- Эх! Какую страну погубили! Пошли, Петро, вон электричка...

...И, подсуетившись, они успевают впрыгнуть в такую же расхристанную, бедняцкую электричку, увозящую народ от Москвы...

III

Все виды журавлей стали редкими. С каждым годом их становится все

меньше.

Из словаря

В ноябре, перед каникулами, Ивана Николаевича Кузина пригласили в подшефную школу на праздник. Вместе с товарищами. Их, ветеранов, всего ничего осталось: он, да Дьяков, да Федченко, да Брунов. Брунов, правда, не пошел - прибаливал. Он бы и Иван Николаевич дома остался, но случай был очень подходящим. Вот и поковылял. Потому что до другого удобного случая Кузин мог и не дотянуть. Он это чувствовал.

Федченко, правда, молодец - держался. Но он и моложе Ивана Николаевича, и служил в артиллерии (а Кузин - в пехоте), и войну закончил полковником. Федченко пришел при параде, в кителе, со всеми орденами и медалями, и спину, по военной привычке, пытался не горбить. А Иван Николаевич пришел совсем без наград, в костюме и в коричневой рубашке - пуговицы под горло. Он сильно похудел за последние месяцы, и гимнастерка с орденами и медалями, которую он надевал на День Победы или на ветеранские встречи, висела на нем колом. У него было много награда, и он взялся было перенести их на пиджак, но потом бросил - устал.

И вот этот праздник. Школа была знакомой: директор их время от времени приглашал, он любил “акции”. А почему собрал – мальчишек сегодня, первоклассников, посвящали в “Богатыри земли российской. Дети, в синих пилотках, одинаковых пиджачках, выстроились в две шеренги. Самый, видимо, бойкий из них, докладывал Федченко:

- Товарищ гвардии полковник! Эскадрилья 1-го “А” для принятия торжественной присяги построена. Командир Игнатов Вова.

Федченко командовал:

- Вольно...

Иван Николаевич глядел на мальчишек, и они умиляли его чистыми личиками, тонкими ручками и ножками, малым своим ростом - жизнь их была в самом начале... Несколько богатырей, правда, было в очках, несколько - сутулых, почти горбатых, один жалко тянул ногу, как птица тянет раненое крыло, но Иван Николаевич этого не примечал. Хоть решение и было им принято уже давно, и было оно единственно верным, все ж теперь, когда нужно было о нем сказать всем, он погрузился в горести. Жизнь прошла... Невидящими глазами смотрел он, как дети присягали красному, израненному знамени его дивизии, как поздравляли их Федченко, родители, директор школы и Дьяков. Другое он хотел увидеть, но воспоминания почему-то не шли. Память не вызывала прошлое. Как будто его и не было. И тогда он встал.

- Дети, а сейчас с вами будет говорить гвардии сержант Иван Николаевич Кузин, - представил его директор.

Он, не помня как, оказался у микрофона.

- Я... - Голос его завибрировал, - я в ваш праздник хочу вам подарить... - он добрел до стены, взял со стула аккордеон, и, шатаясь под тяжестью инструмента, вернулся к микрофону, - вот... Играйте. Пусть будет память, - и он протянул аккордеон в зал, резко, как будто желая его навсегда от себя оттолкнуть.

Директор ловко подхватил инструмент. Собравшиеся нерешительно захлопали.

- Пусть сыграет, - вдруг услышал он голов Дьякова. - В последний раз.

Он заметался, затоптался. Тотчас услужливо подставили стул. Иван Николаевич как-то сел, влез в ремни, склонился над пожелтевшими клавишами. И с первых аккордов, с первой музыкальной фразы все вдруг вернулось к нему - и юность, и война, и гибель товарищей, и любовь, и свадьба, вся-вся его многотрудная жизнь! И тяжесть этого возвращения была для него почти невыносимым грузом, и он смолк. И, с колотящимся в горле сердцем, под аплодисменты, которых он не слышал, Иван Николаевич побрел к своему месту.

...Из школы он вышел налегке, и просто ему было, и совсем не больно. Рано темнеет в ноябре, и освещение на улицах - плохонькое. Но Иван Николаевич не успел подумать о Чубайсе, о РАО ЕЭС, или еще о каком проклятом реформаторе. Все повседневное, суетное, обыденное вдруг покинуло его. Он даже забыл о своем болящем, немощном теле, которое все неохотнее служило ему, и не проходило и дня, чтобы он не забастовало, не заныло, не заканючило... Ему почудился мягкий, тревожный, курлыкающий звук. Он вслушивался и слышал - летели и звали журавли. Это было так удивительно, что они не миновали Москвы, прилетели сюда в ноябре и во всем огромном городе нашли именно его, Ивана Николаевича. Белые, нежные птицы, так любившие кружить над его родной деревней с ласковым именем - Глыбочка. Слезы легко вытекли из его глаз. Журавли, журавли! Иван Николаевич знал, что он вернулся в детство, снова стал маленьким мальчиком, но только теперь у него не будет никакого взросления, будущего. У него ничего больше не будет! Журавли прощались с Родиной. И он тоже прощался, и ему казалось, что вот только сейчас, в эти последние минуты, он, всю жизнь наигрывавший на аккордеоне чужие вальсы, песни и пьесы, сочинил что-то свое, никем не сказанное, вечное. И он плакал не потому, что боялся умирать. Он плакал потому, что ему было жаль журавлей, Родину, жизнь, жаль мелодичной красоты, которая навсегда уходила вместе с ним...

 

ВОСХОЖДЕНИЕ НА МЕЛОВУЮ ГОРУ

Давно был план, но все работа, работа... Всю ее не переделаешь, хоть лазь с утра до вечера, не отдыхая. А план - сложился. Долго обсуждали за обедами, вслух, “пригадывали”, как оно будет. Это ж не шутка - километров шесть да все в гору! Хотя муж бабы Насти спорил: не шесть, а пять. А в последнее время вообще стал принижать:

- Какие пять! Четыре, ну от силы четыре с половиной, - глаза его поблескивали масляно, голос становился вкрадчивым.

Баба Настя чего в муже не любила, так это фантастичность мышления. Вечно он пускался в домыслы, предположения, а баба Настя – человек прямой, честный и отважный. Мужа она обрубала:

- Ну че ни скажешь, все не по-твоему! Че ты отбавляешь?! Чи тебе идити?! Ну и пошли с нами, промнешь чресла, - последнее слово баба Настя произносила особенно отчетливо и вкладывала в него ругательный смысл.

Супруг покорно ретировался:

- Ды дома надо кому-то быть! Двор стеречь. Была б собачка, она б ав-ав, ав-ав, воров бы гоняла...

Будь у бабы Насти настроение похуже, она бы не остановилась перед тем, чтобы сравнить супруга с собачкой (“и все-то ты брешешь!”), но нынче мысль ее скакнула в прошлое:

- Федика вон прикормила, он сумку сухарей сожрал, и никакого “ав-ав”. Цыгане вон по дворам так и шныряють. А пьяни сколько!

Пьяниц, ищущих поживиться тем, что плохо лежит, - полно! По местному телевидению передавали, как в городе, в парикмахерской, разбили окно, украли утюг и продали за поллитру. А цыгане с тряпками по дворам чуть ли не каждую неделю ходят - наглые, ворота закроешь, лезут через забор - бери у них носки, халаты, штаны. Не к чему! Когда их теперь носить-то? А Федик - собачонок рябенький; Анютка, внучка, привела его зимой с улицы; ухи черные, самый белый, на боку еще заплатка черная. Хвостом - туда-сюда, туда-сюда. Тощий, правда. Анюта: “Федик, Федик!” До чего он внучке понравился, баба Настя и растаяла. Старая дура! Сроду они собак не держали (зато кошек до пяти штук доходило), а тут - взялась. Вроде есть что сторожить, сейфы какие. Ну и че вышло? Анютка на выходные появится, с Федиком игры заводит - то седло на него ладит самодельное, то куклами его обвешает; Антон в душевные разговоры с ним пускается – Федик вываливает язычаку, головой покачивает, глаз один прикроет; а убирать за ним, кормить - это одна баба Настя. Только вдуматься: за зиму мешок сухарей пожрал, весь запас на черный день. Подчистую. А гладкий стал, шерсть прямо даже отросла. И ни на кого не гавкал.

Баба Настя пошла раз с Федиком в магазин, пока хлеба дожидались на дворе, пенсионер Пронин стал заигрывать, заговаривать с собачонком. И Федик - хоть бы что. Уже об ногу трется. Пронин хлеба взял и повел его за собой. А бабе Насте чо-то жаль стало:

- Э, ты куда? Моя собака! - позвала Федика, он и вернулся.

А на другой раз у магазина все-таки избавилась от обузы. Кормить нечем, сухари кончились, а толку от Федика никакого. Но не видать его нигде, прибился небось ко двору и живет припеваючи. С таким характером - не пропадешь.

Дочь бабы Насти, мать Анютки, Ираида, говорит иногда в раздражении:

- От, мам, у тебя характер тяжелый!

“Ага, а у тебя легкий!” - думает про себя баба Настя. С Ираидой у бабы Насти несовпадения фаз. На словах, как отец, дюже бойкая, а до дела дойдет - разноголосица. А баба Настя не любит брехни, многословия и прожектерства. Сказано - сделано. Надо баню построить летнюю, или погреб - так это непременно будет. А языками чесать: “Я, я, я...”, - этого нам не надо. Конечно, если так понимать, характер у бабы Насти хуже некуда. А от чего ему быть хорошему-то? Чо она в жизни видала?! Это сейчас Ираида одни тряпки покупает, другие долой, немодные, а у нее всю жизнь – копейка наперечет, и нарядиться как хотела - разве такое было хоть раз? И копейка - не на богатство же шла, на дело. А Ираиде – сорок лет; и слава Богу, хоть квартиру свою получили, выхлопотали. А то ж - ничего своего! Всю жизнь по углам. Пять лет прожили в родительском доме, хоть в юности - баба Настя хорошо это запомнила - Ираида крутила юбками, фикала: “С вами никогда жить не буду, неинтеллигентно тут. В случае чего квартиру сниму”. А потом - присела. Так-то вот.

Баба Настя перетирает чашки после обеда, Анютка вертится под ногами:

- Баб, а баб, ну мы когда пойдем в поход?

- Подожди, вот Танюшку с Липецка привезут, вас двое, шагать веселее, и меня в случае чего дотянете. А то как упаду с горы, что ты будешь делать?

- Баб, дотяну, - хвастается Анютка. Подходит к зеркалу, оглядывает себя, загорелые руки, плечи, шею, остается довольной: - Крепкая я!

- Крепкая, крепкая, - вздыхает баба Настя.

Наконец передали из Липецка еще одну внучку - Танюшку, городскую, считай, но все равно баба Настя осталась недовольная дочерью и зятем - в такую дорогу пускают дитя одного, а ну какой случай! Сколько сейчас дурачья! Танюшка высокая: субтильная, ногти на руках отрастила, сразу видно, дома ничего не делает. Растят белоручек, а потом кричат: “они нас не слухают!” А чо слухать? Тринадцать лет, а ногти прямо нечеловеческие. Ходит, руками махает. Вроде как дама.

Но дите оно и есть дите. Анютка про план рассказала, у Танюшки - глаза горят:

- А Мелагрес (кошку) возьмем?

- Ну вот, будем мы переть эту Мелагру, бегать за ней. Она ж от дома отойдет, начнет выть. И вы вслед за ней. Пусть дома сидит - припечатала баба Настя. А муж ее поддержал:

- Мыши бегать уже днем стали, такая им воля. Ловить, ловить их, в зиму сушить, заготавливать, запасы делать...

Анютка даже рот раскрыла. А Танюшка дедушкины фантазии развенчала:

- Ну ты что? Это белки на зиму грибы заготавливают. А кошки мышей сразу едят.

- Ну, всех не поедят, - рассуждает баба Настя, - там из в кухне маленькой, и в сарае, и в хате по потолку - хоть бы чуть отловить. Прям хоть иди и помогай вашей Мелагре. А вы ей колбасу суете. Колбасу пожрала, а мыши - целые...

А план был такой - выйти из дома, пройти через сосновый лесочек, мимо кладбища, через луг, через кладки, на меловую гору: вверх, все время вверх, перевалить - а так уже идут пятиэтажные дома, город, и в крайнем из них - квартира Ираиды. Отец был у дочери много раз - помогал; а баба Настя все обещала приехать (автобус ходил, хоть и с перебоями), поглядеть на “евроремонт”. Но давно уже зрел план - дойти пешком, напрямую, через гору; и Анютке было строго-настрого приказано держать язык за зубами, матери ничего не говорить. Анютка крепилась; охала лишь иногда:

- Ой, что будет! Что будет!

А Ираида уже начала обижаться:

- Ну вы когда в гости ко мне? Хоть бы поглядели...

- Жди, - кратко, с оттенком таинственности, извещала баба Настя дочь.

- Придуть, так ахнешь еще, - хитро щурится отец. – Прям явление будет. Мать она такая, ревизор всем ревизорам...

И день был назначен - конечно, воскресенье, потому что работать грех, а по гостям ходить - самое время. Подъем был ранним, и хорошо, что день обещал солнце, но солнце нежаркое; заветрило, затрясло кроны яблонь; смородиновые кусты будто завернулись в листья, роса, мелкая, искристая, высохла быстро. Баба Настя справлялась по хозяйству - обычное утреннее дело - но по-другому нынче смотрела и на дом свой со много раз хоженными порогами; и на огород - обихоженный, выполотый ее трудами, и на постройки - все ведь они сами, своими руками сделали; и на мужа - как он постарел, усох, а ведь в ежедневности не видишь, не замечаешь этого! Все - прожитое, родное, родимое, и оттого, что так много говорилось о предстоящем походе, баба Настя и относиться к нему стала иначе; хотя, если трезво посмотреть на вещи: подумаешь, шесть километров! Или даже пять. В молодости, бывало, и двадцать пять пройдешь - от деревни до деревни, - за разговорами, песнями, думами - не заметишь.

Она нарядилась в бязевый халат, новый, подаренный дочерью, той, что в Липецке. Долго умывалась, промывала морщины, и впервые за много дней посмотрела в зеркало на себя. Что ж, что есть, то и есть. На голову - платочек в повязочку, - не светлый, старая ведь уже, но и не темный, - чтоб не жарко. Долго нагиналась, натягивая носки - они цеплялись за мозоли, за шишки, выпирающие у больших пальцев. Страшные ноги, больные, и страшно ими идти. Влезли в тапочки, взяла в руку сумку - с харчами, с водой. Девочки уже хихикали, верещали во дворе.

- Телка в обед напои, - напомнила она мужу.

- Счастливо вам! Когда ж ждать?

- Поглядим.

- Ну, ладно!

И они пошли... Сколько раз ходили этой тропкой - мимо соседских дворов в магазин или на автобус. А сейчас эта тропка неглавная, потому что путь долгий, девчонки впереди щебечут, хихикают; легкие ноги, чего ж не выплясывать! И в лесок сосновый вкатываются колобками. У бабы Насти с этим леском воспоминания тяжелые - прошлый год в яму помойную отволокла сюда двух поросят. Подохли от болезни, напала температура, и лекарство, антибиотик, из кружки заливала, и врачиху звала - бесполезно! А здоровые уже свиньи были...

А в лесу - смоляной, хвоистый дух; сухо, и как-то просто, обычно. Потому и задумала баба Настя это путешествие (хотя сама себе не признавалась), что жизнь ее проходила так же обычно, объяснимо, среди этих невысоких, привычных сосен, рядом с пыльной дорогой, от которой знаешь, чего ждать; и от жизни - давно усвоено, чудес не будет; несчастья, беды, горя - это пожалуйста, это тебе в любой момент подвалить, а чтобы чуда-здоровья, богатства, воскрешения - не жди. Она уже давно смирилась с границами своего обитания, но было в этом смирении все равно что-то горькое и непонятное, необъяснимое - ведь случались же чудеса в жизни других людей, женщин, это она знала и по подругам своим, и по книгам (в молодости она очень любила читать, потом перестала), а она словно отрабатывала за кого-то тяжкую повинность; и ежедневно, долго приучала себя жить обыденными вещами, радостями, думать о телках, свиньях, коровах, Федике; много думать о детях и жить для них; мало думать о себе... Песок меж сосен, хвоя, и такое привычное небо в просвете - они выходили к кладбищу.

Баба Настя окликнула девчонок, чтобы шли помедленнее - она не поспевала за ними, отдала Танюшке сумку, двинулась налегке. Мимо кладбищенского забора, местами проломленного, мимо смутно белеющих крестов; вот она идет, хоть и не особо бодро, твердо, а сестра ее родная, старшая, любимая, лежит на кладбище, у себя дома, в Кашарино. А пять лет назад сестра приезжала ее проведывать в больницу; баба Настя лежала вся с порезанным животом после двух операций – наши врачи они какие - и вполне могла оказаться на кладбище. Вот такие соревнования под конец жизни - кто первый, кто второй...

- Да ты слышишь, чи не? - оказывается, ее Люда Миронова уже раза два окликала, а она, погруженная в свои мысли, и не видала ее и не слыхала.

- Далеко собрались? - пытала Люда, оглядывая депутацию.

Баба Настя рассказала. Отошли с Людой под дерево, постояли долженько. За деревом уже шли огороды, и Люда показала два своих - узкий, полосочка с бураками, картошкой и широки - тут и капуста, и огурцы, и лук, и помидоры, и кукуруза... “А хозяйство я не держу, кормить нечем, - рассказывала Люда, - мужик негожий, буду я пузо рвать. Литр молока возьму на ферме, вскипячу и хватает - замесить, если что, на пирожки или пышки. Молоко в нашем возрасте вообще вредное”.

- Да, да, - соглашалась баба Настя. Она смотрела на Люду, на приятное ее, моложавое личико почти без морщинок; на сохранившуюся фигурку в ладном платьице, белую косынку на голове.

- А дети у тебя, Люд, где?

- Сын в Тамбове, в милиции, ничего живет, справно, а дочь в Подмосковье, в теплицах работает. Ехать сюда не собираются… А ты с внучками?

- Ага. Меньшая - дочь Ираиды, а большая - другой моей девки, той, что в Липецке.

- Ну, иди, а то они уж закружились!

Ну и пошли через огороды, и баба Настя оценила Людино старанье - все выполото, нет ни сориночки; а дальше, за огородами, паслись козы на длинной привязи; была даже одна дойная, белая; и еще дальше, до самой реки - луг.

“Девки, гляньте, как хорошо!” - звала она внучек. И впрямь было хорошо: луг, ровный, как стол; вдали, у реки - кудри ив; а за ними, за зелеными, легли пологие меловые горы; спины их белые, большие; а дальше - небо. Небо-то и открылось здесь, на просторе - широкое, вольное, намного, намного оно больше земли! И если подняться вверх, на гору, небо там становилось совсем близким, и оттого было чуть печально, чуть страшно. А девкам хоть бы хны - бегали друг за дружкой и визжали.

И здесь, в удалении от дома, бабе Насте стало проще и как-то меньше жальче свою жизнь. Малорадостная выдалась, но то, что есть луг, и бабочки, и внучки, похожие на бабочек, и что есть к кому пойти, и есть с чем - в сумке Танюшка несла Ираиде пирожки; весь вечер баба Настя стряпала и выбрала на гостинец те, что получше, покрасивше; так вот, все это давало смысл, пусть, конечно, и не ах какой, но все-таки. Так же был смысл и у речки - никто толком не знал ее названия - не Дон же и не Волга, в пять метров шириной, в полтора - глубины; речка текла неспешно, коров здесь поили, гоняли рыбу - вроде даже щук, сомов; в общем, смысл был... Так, за думами, подошли к кладкам.

Она шла по кладкам осторожно, боязливо ощупывая тапочками доски. Потому что высота какая-никакая да и глубина... А нервы; голова уже негожая. И ноги - негожие, сколько они тут прошли, а уже тяжесть. А надо жить, работать, ходить, и чем больше живешь, чем меньше сил остается, тем больше понимания, что надо ходить, работать, что-то делать, не быть в тягость...

А гора - вот она, перед ними. И хоть были наверх тропы, а наискось - проселочная дорога, белая, как лыжня, - от мела, все же гора казалась большой, недоступной. И даже Анютка спросила:

- Баб, а как ты полезешь? Дюже круто.

- Дюже! - подтвердила баба Настя. - Ну, потихоньку.

Гора была круглая, большая, как хорошая корова - так основательно она улеглась у реки после водопоя. Белая корова с рыжими пятнами выгоревшей травы. Другие горы, пониже, заросли лесом; и Настя вспомнила предыдущий свой поход - еще до операции лазили они с Ираидой за терном, уморились как собаки, оттуда, думала, что уже и не дойдет... И что обидно - терну и не нарвали - то кислый, то мелкий, то не долезешь до него. Зареклась на гору ходить, но вот опять понесло. Хорошо, пока наискось дорога, не круто, а так бы ползала, хоть плачь. Девкам чо, бегут в охотку. Анютка верещит, а Танюшка что-то подмуркивает - во, до чего разные!

Уже они поднялись на высоту, с которой видно было селение – такое близкое и такое далекое. Грустно стало бабе Насте чего-то, грустно, что здесь, за трудами прошла ее жизнь, что не бывала она почти в городах; а подруга ее, Полина, вышла за военного в Феодосию, а другая, Ганька, - в Новочеркасск. А девчонками они вместе лазили на “горы” - нет, не на эти, а на склоны оврага за селом, тяжело вползали по грязи, по весенней первой траве на вершину, хвастались друг перед другом:

- А я вижу город!

- А я - городище!

- А я - Москву!

И не то обидно, что жизнь прошла без города и без Москвы, без удобств и комфорта, а то, что она прошла как-то неполно, неясно, как день без солнца. Бывают такие дни, когда солнце не видать - ни восхода его, ни заката, все в смури, в неопределенности; ждешь-ждешь: вот вырвется оно из облаков, но день пройдет - и не погреешься... И тут баба Настя вспомнила, так ясно вспомнила, те детские холмы, и тогдашнее солнце - как оно светило, какую счастливую жизнь обещало, и поразилась: а почему же это солнце ее так обмануло?! Как будто у нее было детство другого человека. И она, задыхаясь, все пыталась свести свою жизнь в одно протяженное целое, и ничего у нее не получалось - жизнь распадалась на отличные друг от друга отрезки - короткие и длинные, в основном малорадостные, и редко в каком из них она была хозяйкой.

- Ба, - закричала Анютка, - привал!

- Ну и садитесь, садитеся, - баба Настя запыхалась и слабо махнула рукой в сторону брошенной автомобильной покрышки, лежащей поодаль, - садитесь!

И они сели, и теперь она видела, как высоко они поднялись – на середину горы; как далеко от них отстала деревня, поля, огороды, река и лес; хаты своей отсюда было не увидать; да и глаза стали слабые - многое, чо раньше представлялось ясным, теперь в дымке, в тумане.

Внучки отъедали пирожки с аппетитом, а баба Настя только воды хлебнула чуть - наги гудели, а в голове пошло легкое кружение. “Не дойду ведь”, - вдруг поняла она. И не страшно, а странно стало от этого чувства. “Не дойду и идти некуда”. Вот она раньше думала, мучилась, переживала, а если присмотреться - идти ведь некуда! Удивительно, что она прежде этого не понимала. Постыло все. И с этим чувством внутренней обреченности, пустоты, она встала, прибрала харчи в сумку и, под радостный девчачий говорок, побрела в гору.

Солнце, близкое здесь, распласталось широкими лучами; белый мел под ногами, белое небо над головой. Редко пролетали безмолвные вороны, и тихо стало - без машин, без хозяйственного шума, только сердце - бух-бух. Старое сердце стало совсем тряпичным, тонким, большим - в полгруди. И ей вдруг стало жалко свое сердце, как иногда бывает жалко не всего себя, а руку или ногу - отдельную часть себя; лицо ее искривилось, и она заплакала. Жалко было сердце, столько пережившее и столько раз прятавшее слезы, столько раз поглощавшее слезы своих детей, часто глупые, но всегда искренние; и хотя идти по-прежнему было некуда, ей теперь казалось, что надо еще немножко пожить ради сердца, как сердце когда-то жило ради нее. И еще она

подумала, что испугает внучек своим видом, и тогда вытерла слезы кулаком, а потом еще приложила к глазам платочек. Во рту стало жарко, и она с трудом поворотила язык:

- Анютка, Таня!

Девки стали.

- Вы меня ведите, а то я, наверное, не дойду...

И так, под руки, под бестолковую щебетню внучек, из последних сил влезла она на самую вершину. Выше гор - не было.

- Спаси Господи! - суеверно говорила она, широко открывая рот. - Больше не полезу в жизнь. Чуть сердце не стало.

- Мы же тебе говорили, говорили! - шумели внучки, не понимая, впрочем, настоящей опасности.

- Чуть сердце не стало, - вздыхала баба Настя.

Но остались сущие пустяки - пройти по пологой вершине, небольшой, неспешный спуск, а там уже Ираидина пятиэтажка, обсаженная жалкими, тонкими деревцами.

Они позвонили в дверь, и открыли им не сразу: шевеление, суматошные движения. Высунулась кудлатая Ираидкина голова со следами подушки на лице - спала. Удивилась:

- Мам? Вы на чем?

- Пешком шли! - не выдержала Анютка.

- Два с половиной часа, - солидно подтвердила Таня.

- Ое-ей-ей, - запричитала Ираида, - мам, как же ты дошла, есть ведь автобус, ну чего вы придумали!

Ну и пошло все житейское. Угощение - окрошка, да макароны с мясом, да чай; осмотр обоев, ванны, туалета; обсуждение цен на краску, линолеум, плитку; но что самое обидное, зять как лежал в зале на диване, так и не вышел. Притворился крепко спящим. Даже всхрапывал. “А померла, так встал бы, должно быть, - подумала баба Настя. - А к живой чего его выходить. И так надоела”.

И оттого, что зять продемонстрировал небрежение, что дочь чувствовала за это свою виноватость и была особенно заботлива, внимательна, бабе Насте стал совсем неуютно. Она заторопилась, засобиралась на автобус.

Ехала домой; автобус медленно пробирался по узкой, в асфальтовых заплатах дороге. Город миновали, пошли проселки, перелески, поля. Потом - остатки колхозного сада. Старые, изломанные временем, полусухие яблони. Кое-где торчали одни сучья. Баба Настя набрякшими глазами смотрела в окно. “Мелкие люди”, - горько думала она.

 

© "ПОДЪЕМ"

 


Rambler's Top100 Rambler's Top100

Подъем

WEB-редактор Виктор Никитин

root@nikitin.vrn.ru

Русское поле

WEB-редактор Вячеслав Румянцев

Перейти к номеру:

2001

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

2002

1

2

3

4

5

6

7

8

9