Домен hrono.ru   работает при поддержке фирмы sema.ru

Подъем

Виктор МАНУЙЛОВ

 

ЖЕРНОВА

 

 

ДОМЕН
НОВОСТИ ДОМЕНА
ГОСТЕВАЯ КНИГА
Русское поле:
ПОДЪЕМ
МОЛОКО
РуЖи
БЕЛЬСК
ФЛОРЕНСКИЙ
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ

Роман. Книга вторая

МОСКВА - БЕРЛИН - БЕРЕЗНИКИ

Часть третья

Г л а в а 1

Петр Степанович Всеношный, ширококостый мужчина лет под сорок, чуть выше среднего роста, с мягкими и несколько расплывчатыми чертами лица, одетый в драповое пальто, явно перелицованное, поздним ноябрьским вечером 1929 года сошел с харьковского поезда, который, опоздав на четыре с лишним часа, прибыл на Павелецкий вокзал столицы.

Едва Петр Степанович ступил на перрон, как в лицо ему сыпануло мокрым снегом, ветер проник под одежду и мерзким ознобом охватил тело, еще не привыкшее к холоду и помнящее тепло родного южного города. И то сказать, когда он уезжал из Харькова, там еще держалась погода, напоминающая бабье лето, многие ходили в пиджаках или легких пальто, у кого они имелись, и сам Петр Степанович, поизносившийся за годы революции и гражданской войны, старался в обыденности одеваться полегче и поплоше.

А в Москве уже зима. Впрочем, скоро она придет и в Харьков: не так-то он и далеко от Москвы и не такой уж шибкой южный город. Поставив фибровый чемоданчик меж ног, чтобы, не дай бог, не уперли из-под носа, Петр Степанович поплотнее укутал шею шерстяным шарфом и застегнул пальто на все пуговицы, после чего поднял чемоданчик и зашагал вместе со всеми к выходу в город.

Последний раз Петр Степанович был в Москве в двадцать пятом году, тоже по делам, тоже в Наркомате тяжелой промышленности. Та поездка оставила в его памяти ощущение чего-то непрочного, способного вот-вот развалиться, и он, честно говоря, не знал, радоваться ему или нет.

И вот миновало четыре года, советская власть все еще держится, она каким-то непонятным образом сумела устоять на своих более чем шатких, как казалось Петру Степановичу, позициях, постепенно прибирая к рукам все и вся. Что ж, если угодно Провидению, пусть будут Советы, лишь бы воцарилось нечто прочное, основательное, лишь бы все успокоилось и наладилось, чтобы можно было наконец отдаться любимой работе и не думать о том, что завтра или послезавтра все может перевернуться вверх ногами в десятый или сотый раз.

Конечно, все еще голодно, полно всяких нехваток и бестолковщины, но главное, похоже, свершилось: власть взяла твердую линию на развитие промышленности, а в этой линии без инженера Всеношного и ему подобных не обойтись. Правда, эта власть изрядно потрепала инженера Всеношного в связи с "Шахтинским делом", и Петр Степанович до сих пор не может отойти от свалившихся на его голову испытаний, но, слава богу, все это тоже позади. Во всяком случае, ему очень хочется верить, что так оно и есть.

Петр Степанович вышел на площадь, на которой при тусклом свете немногочисленных фонарей бесновалась непогода, и втиснулся в плотную, темную и молчаливую толпу, ожидавшую трамвая.

Трамвай подошел довольно скоро, состоял из трех вагонов, поглотил толпу, она втиснулась в него, поворочалась немного, поворочала и покатила по темным московским улицам, выдавливая из себя на остановках темные фигуры с баулами, сумками и чемоданами, и фигуры эти пропадали в темных же переулках и в подворотнях насупленных домов.

Петр Степанович вышел из трамвая на Трубной площади. Он оказался один-одинешенек среди низкорослых домишек, лавок, голых деревьев и темноты. Снег несся вдоль улицы, бил в лицо, под ногами уже похрустывал тонкий ледок: быстро холодало. В Харькове эта пора суток – самая опасная для припозднившихся прохожих, и Петр Степанович, постоянно озираясь и стараясь двигаться как можно быстрее и не топать, стал подниматься в гору по Рождественке.

Шел двенадцатый час ночи. Москва уже спала или делала вид, что спит. Во всяком случае, Петр Степанович не встретил на улице ни одного прохожего; ни полоска света не пробивалось через плотно закрытые ставни некогда мещанских и купеческих домов.

Свернув за старой церковью, названия которой он не знал, налево, Петр Степанович попал в Большой Кисельный переулок и облегченно вздохнул лишь тогда, когда остановился перед дверью подъезда двухэтажного кирпичного дома почти в самом конце Кисельного тупика.

Здесь жил Левка Задонов, - то есть, конечно, уже не Левка, а Лев Петрович, - друг-приятель еще с университетских времен; у него Петр Степанович останавливался всякий раз, когда приезжал в Москву.

На звонок долго не отвечали. Наконец наверху хлопнула дверь, послышались шаркающие шаги и скрип деревянных ступенек лестницы, ведущей на второй этаж, щелкнула железная задвижка, засветилась узкая щель, куда положено бросать почту, потом свет в ней пропал, и Петр Степанович подвинулся к этой щели, чтобы его можно было рассмотреть.

- Кто там? - спросил настороженный голос Левки Задонова.

Петр Степанович назвал себя.

За дверью, вместе со звоном и скрежетом многочисленных засовов и задвижек, зазвучали нечленораздельные восклицания, и Петр Степанович уже улыбался в предвкушении встречи, тепла и горячего чая.

Против ожидания, которое томило душу в поезде, Левка проявил всегдашнюю радость при виде своего старого друга-приятеля, так что Петр Степанович испытал даже некоторую неловкость: после всего пережитого за эти годы обычные человеческие отношения поблекли, потеряли изначальную ценность, и сам Петр Степанович казался себе - особенно после “Шахтинского дела” - как бы помеченным некоей печатью, видя которую нормальный человек не захочет иметь с ним дела. А Левка издалека, из Харькова, казался именно нормальным человеком - человеком своего времени.

Когда хлопания по плечам и объятия кончились, Петр Степанович, чувствуя себя не в своей тарелке оттого, что Левка печати этой на своем друге не замечает, счел-таки необходимым объяснить, что приехал в столицу не просто так, а в качестве представителя фирмы, что у него дела в Наркомате тяжелой промышленности и что, следовательно, хозяин может не опасаться за последствия. Впрочем, если он находится в стесненных обстоятельствах, о которых Петр Степанович ничего не знает, то он, то есть Петр Степанович, не в претензии и может, в конце концов, остановиться в гостинице... Он просто предполагал, что старая дружба дает ему право... или, точнее сказать, повод...

Тут Петр Степанович сбился, ему не хотелось снова оказаться на пустынной улице, продуваемой ледяным ветром, но если он станет слишком деликатничать, то, не исключено, он-таки там и окажется. Правда, до гостиницы не так далеко: вниз по Лубянке или той же Рождественке всего-то минут десять ходьбы, но советские гостиницы - это такая мерзость, что от одной мысли о холодном и неуютном гостиничном номере по спине Всеношного пробежали мурашки, и он передернул плечами.

Путаная речь Петра Степановича, однако, лишь развеселила Левку Задонова. Он замахал протестующе руками и потащил Петра Степановича вверх по лестнице на второй этаж, а затем по коридору на свою половину, где занимал с женой и двумя сыновьями три небольшие комнаты, которые до революции служили детскими, а в одной из них жила гувернантка-француженка. При этом он заглядывал почти в каждую дверь и сообщал, похохатывая:

- Петька Всеношный приехал! - и тащил Петра Степановича дальше.

Когда-то весь этот двухэтажный дом принадлежал Левкиному отцу, Петру Аристарховичу Задонову, инженеру-путейцу, человеку весьма известному не только в Москве, но и далеко за ее пределами. Теперь Задоновы занимали только второй этаж, где в восьми комнатах ютились три семьи: стариков и двух их сыновей с женами и детьми. Но помимо восьми комнат имелась еще одна, бывшая кладовая, в которой теперь помещали гостей из провинции. По большей части одиноких. А раньше... О! Раньше для этих целей отводилась чуть ли не половина первого этажа, и в хлебосольном доме инженера-путейца Задонова гости почти не переводились. Даже тогда, когда сам хозяин дома пропадал на строящихся железных дорогах то в одном, то в другом уголке необъятной Российской империи.

В этом доме иногда месяцами живал и Петр Всеношный - как в бытность своего студенчества, так и в другие благословенные времена. Он кончал курс вместе с Левкой Задоновым, они слыли друзьями - не разлей вода, и на факультете их звали не иначе как Петр и Петрович. Потом почти три года практики в Германии на машиностроительных заводах Тиссена, увлечение модными тогда идеями социализма, долгие и горячие споры в немецких пивных, но... но в конце концов страсть к технике победила, и в Россию друзья вернулись умеренными конституционалистами и колеблющимися монархистами, полагающими, что до Европы нам еще далеко.

Лев Петрович провел Петра Степановича в гостевую, оставил его там приводить себя в порядок после дороги, а сам пошел организовать чаю.

Г л а в а 2

Время было позднее, но за общим столом в самой большой комнате, - она же библиотека, - принадлежавшей старикам Задоновым, собралось все взрослое население квартиры: Петр Аристархович, худющий высокий старик со впалой грудью, остренькой бородкой и редким пухом за ушами; его жена Клавдия Сергеевна, полная противоположность своему мужу - толстая, оплывшая дама с тяжелым дыханием; Левкина жена Катя, наделенная броской красотой, похожая на цыганку не только наружностью, но и блудливыми своими черными глазами; жена Алексея Маша, светленькая, вся какая-то очень мягкая, уютная, с большими серыми глазами, в которых будто застыло предчувствие беды.

Всем хотелось знать, что там, в провинции, и знать не из большевистских газет, а из первых рук.

Посреди стола шумел большущий самовар, который когда-то сверкал начищенными боками и каждой своей завитушкой, а теперь потускнел и не свистел весело, как бывало, а сипел и всхлипывал, будто жалуясь на свою судьбу. На тарелках разложено розоватое сало и пахучая домашняя колбаса, нарезанные тонкими, почти прозрачными, ломтиками, в плетеной хлебнице горка ноздреватого белого хлеба, а в огромном блюде - груда сушеных розово-кремовых абрикосов, коричневых груш и свежих яблок. От всего этого исходит такой убийственный запах, что все как-то нетерпеливо крутятся на своих местах в ожидании, пока вскипит самовар и можно будет насладиться всеми разложенными лакомствами.

Эти лакомства, ставшие таковыми где-то с шестнадцатого года, и столь редкие в Москве, да еще в таких количествах, по старой традиции привез с собою Петр Степанович, хотя нынче и на хлебной когда-то Украине хлеба и прочих продуктов стало значительно меньше. Однако у Петра Степановича сохранились тесные связи с деревней, в основном через жену, и это позволяло ему не чувствовать себя слишком уж обделенным по части еды и не считать вульгарное сало лакомством. А ведь за этим столом когда-то чего только ни подавали, чем только ни потчевали многочисленных гостей...

За столом отсутствовал лишь один член разросшейся семьи Задоновых - младший сын Алексей, который, пойдя было по стопам отца и старшего брата, обнаружил в себе писательскую жилку и года два уже состоял разъездным корреспондентом газеты Наркомата путей сообщения “Гудок”. Да и слава богу, что его не было: при нем бы Петр Степанович чувствовал себя скованно и не стал бы так откровенничать, как при остальных членах семьи: больно уж младший Задонов был, как казалось Петру Степановичу, себе на уме, больно уж легко сошелся с нынешней властью.

Всех, разумеется, интересовало так называемое “Шахтинское дело” и связанные с ним другие дела, широкой сетью охватившие южную промышленную зону. Конечно, Петр Степанович не знал и сотой доли всех подробностей, тем более что судебные слушания проводились в Москве, в Колонном зале Союзов, о чем писали все газеты, зато он сам почти месяц просидел в кутузке вместе с десятками других спецов у себя в Харькове и лишь чудом избежал суда и обвинительного приговора.

Одно воспоминание о многочасовых допросах, когда следователи сменялись один за другим, и каждый новый начинал все сначала, стараясь запутать или запугать, чтобы вырвать у Петра Степановича признание в антисоветской деятельности, - одно только воспоминание об этом наводило на Петра Степановича тоску и неуверенность, что это испытание не повторится еще раз.

Рассказывая свою историю, Петр Степанович умолчал лишь о том, что его принудили подписать бумагу, в которой ответственность за медлительность развертывания программы индустриализации на Харьковском металлическом возлагалась на группу спецов во главе с главным инженером завода, и эта медлительность рассматривалась как предумышленная и направленная на срыв всей индустриализации, о чем будто бы Петру Степановичу известно было доподлинно. Тогда ему, замордованному, напуганному, эта бумага показалась сущей ерундой по сравнению с тем, в чем старались обвинить его с самого начала и от чего он отбивался руками и ногами, так что подписал эту бумагу едва ли не с ликованием, уверенный, что дешево отделался.

Лишь потом, уже дома, когда настала пора размышлений, понял, что подписал не только приговор безвинным людям, но и себе, - приговор, по которому его могут выдернуть из нормальной жизни в любую минуту и по любому поводу: ведь по той бумаге выходило, что знал же, знал, а не сказал, то есть не донес, а недоносительство в ту пору каралось не менее строго, чем непосредственное участие.

С тех пор миновало уже порядочно времени, но всякий раз жгучий стыд и страх заставляли сжиматься сердце Петра Степановича, а в первое время даже подумывать о самоубийстве. Однако ему было доподлинно известно, что никогда он не решится на этот шаг, так тем более: доподлинная эта известность делала его еще более несчастным. Да и как решишься, если на руках у тебя семья, которая наверняка без него пропадет, пойдет по миру, а само самоубийство утвердит власти в уверенности, что с совестью у инженера Всеношного точно не все в порядке, - то есть в том смысле, что он действительно что-то замышлял против этой самой власти. И наконец, он не дворянин, а всего лишь сын приказчика, так что стреляться ему как бы даже не по чину. Да и не из чего. А вешаться или топиться - жутко.

От этих подленьких мыслей тоже бывало нестерпимо стыдно и жалко самого себя до слез. Уж Левка Задонов точно бы застрелился или закололся бы ножом: хоть из захудалых, но из дворян. Или, скорее всего, отказался бы подписывать. Хотя... хотя кто его знает: все мы кажемся себе сильнее и независимее, пока не столкнемся с чем-то, что еще независимее и сильнее нас, а главное, если оно еще, к тому же, неумолимо и глухо к твоей маленькой правде. Опять же, из тех, кто, как и Петр Степанович, из обвиняемых превратился в свидетелей, люди были разные, и из дворян тоже, но трудно поручиться, что им не предложили подписать подобное же и что они не подписали. Не подписали бы - стали бы обвиняемыми. В этом все дело.

Рассказывая о своей драме, Петр Степанович и сам хотел выяснить у столичных жителей, особенно у Петра Аристарховича, состоящего членом наркоматской комиссии, является ли “Шахтинское дело” глупой случайностью, наподобие преследования военспецов а начальный период гражданской войны, или это такая политика, и как они, столичные жители, ко всему этому относятся.

За этим желанием хоть какой-то ясности тоже стоял страх - страх перед неизвестностью, перед тем, что ожидает его завтра в Наркомате тяжелой промышленности: вдруг его вызвали не затем, чтобы он как один из ведущих технологов завода представил отчет по своему профилю, а затем, чтобы арестовать и посадить в тюрьму?

О своих опасениях Петр Степанович, разумеется, умолчал, но они были главным, что мучило его за этим столом. И все, похоже, понимали его мучения.

Вскоре женщины ушли, мужчины остались одни. Теперь разговоры велись более откровенные, и в выражениях собеседники не стеснялись.

- Вот-вот! - воскликнул Петр Аристархович, когда Петр Степанович поведал о некоторых деталях своих злоключений. - А вы думали? А вы думали, что они переменятся? Как бы не так! Они - невежды, коим не дано - да, не дано! - перемениться. Даже умнейшие и образованнейшие из них, такие, как Красин, Кржижановский... ну и там еще, может, с десяток наберется, - даже умнейшие из них находятся в плену догматизма, невежества и... наивности. Да-с, и наивности! - уже в полный голос воскликнул Петр Аристархович, замахал руками и закашлялся.

- Папа, тебе нельзя так волноваться, - мягко попытался урезонить отца Лев Петрович. - И потом: пожалуйста, потише! Ты же знаешь, что за люди живут у нас внизу...

- Не волнуйся, сын: этот дом строил я сам, и звукоизоляция здесь прекраснейшая. Впрочем, конечно, я понимаю... нет, но ведь так жить нельзя, господа мои хорошие! В своем доме и - шепотом! При Николае Романове такого не было - при всем-то паскудстве того времени. А если б было такое, то большевички нами не правили б. Да-с! Их бы перевели в самом зародыше: перевешали или перестреляли!

Петр Аристархович снова закашлялся и кашлял долго, отвернувшись к книжным стеллажам и прикрывая рот платком.

Лев Петрович, очень похожий на своего отца, но не худой, а, скорее, полноватый, и тоже с залысинами, следил за мучениями Петра Аристарховича с болезненной гримасой на лице и, казалось, сам готов был разразиться сухим чахоточным кашлем.

Улучив момент, он шепнул Петру Степановичу:

- Последнее время совсем стал плох, а за границу лечиться не отпускают... То есть отпускают, но одного, без жены: боятся, что не вернется. А он один не хочет.

Наконец Петр Аристархович успокоился и повернулся лицом к столу. На лбу его выступили капельки пота, лицо неестественно порозовело.

- Не обращайте внимания, - вяло махнул он рукой в сторону Петра Степановича. - Это обострение связано с погодой. Вот пришла зима, и скоро все пройдет. А летом - на юг, на кумыс. И бог с ней, со Швейцарией! - Помолчал немного, добавил: - А зря мы, Левка, не уехали в двадцать первом. Ох, зря! Сколько еще жить буду, столько и казнить себя буду. А все отчего? А от той же нашей русской наивности. Думали: мы уедем, кто же Россию поднимать будет? А мы им не очень-то и нужны. Да-с. Ну да что теперь об этом! - Набычился, будто присутствующие были повинны во всех неурядицах, уткнулся бородкой в расставленные чашей ладони.

- Ты бы шел, папа, отдыхать, - мягко посоветовал Лев Петрович, кладя руку на локоть отца.

- А что, секреты?

- Да нет, какие тут секреты! Ради бога, если хочешь, оставайся! Кстати, у нас в управлении поговаривают, что Бухарина совсем отставляют от дел. Ты ничего не слыхал?

- Вопрос, можно считать, решенный, - равнодушно произнес Петр Аристархович. - Но какая, собственно говоря, разница, кого отстраняют, а кто остается? Главное, что все больше и больше проникает во все поры нынешней власти, - это холопством. Да-с! Я даже склонен думать, что все наши беды - от этого самого нашего российского холопства и происходят. Как это у вашего Маркса? Человек, осознавший себя рабом, уже не раб? Так, кажется? Смею вас уверить, что это есть полная чепухенция! Мы в Росси сотни лет пребываем в сознании холопства, и все бунты, какие были и еще будут, начиная от Стеньки Разина и декабристов, кончая... нет, не кончая, а лишь переходя через николаевские Думы, через Керенского и всю его шушеру, через нынешних большевиков, и дальше, дальше, кто придет вслед за ними, - все это лишь бунты хлопов, осознавших себя таковыми. А в холопском бунте все иррационально, все направлено на то, чтобы холоп стал барином, в душе оставаясь все тем же холопом. И я, и все мы – лишь холопы у нынешней холопской власти. Она, власть эта, ввела свою опричнину - ОГПУ, чтобы холопство себя не изжило. Так-то вот, господа мои хорошие. Может, мысли мои и выглядят несколько старомодными, но они - плод моих многолетних наблюдений над нашим так называемым образованным обществом. Ведь как ни крути, а новые философские одежды напяливаются все на то же немытое тело. А немытое тело и чешется так же, и воняет от него ничуть не меньше, чем в старых одеждах. - Помолчал, раздумывая, потом заключил: - Впрочем, Сталин правильно делает, что давит своих оппонентов: Россия еще не созрела для демократии, ей нужна твердая власть, диктатура, если хотите, иначе такая огромная страна рассыплется, как карточный домик. Не знаю, понимает ли это усатый шашлычник или нет, но жизнь рано или поздно толкнет его к самодержавию, - уверенно заключил Петр Аристархович. - А Бухарин... Что ж Бухарин? Русских и Россию не любит. Это всем известно.

Ни Лев Петрович, ни Петр Степанович не нашлись, что возразить старику. Да и спорить как-то не тянуло. Что касается Петра Степановича, так он вообще уже не знал, что думать о сегодняшнем дне, тем более о завтрашнем, и чудились ему вещи невероятные, которые с ним должны непременно приключиться, но с холопством своим, как ни было оно очевидно, соглашаться ужасно как не хотелось.

Г л а в а 3

Сталин несколько минут мерил свой кабинет бесшумными шагами; походя, мельком глянул на часы - они показывали без трех минут одиннадцать, - подошел к окну, слегка отогнул тяжелую гардину и стал вглядываться в ночной полумрак, лишь кое-где пятнаемый немногочисленными фонарями.

Сталин не любил яркого света. При ярком свете открывается широкое пространство, насыщенное многочисленными предметами, взгляд рассеивается на эти предметы, а вместе с ним рассеивается и мысль. Привыкнув всему давать диалектическое толкование и даже свои привычки рассматривать с точки зрения интересов рабоче-крестьянского государства, мировой революции и коммунистической идеи, он и эту свою нелюбовь к яркому свету объяснял тем, что руководитель его масштаба, вождь, не имеет права разбрасываться по мелочам, должен выхватывать из многообразия жизни самые существенные ее черты, соединять их в единое целое и находить этому целому место как в историческом развитии, так и в текущем моменте. Сталин был уверен, что умеет это делать как никто другой, и многие события доказали ему, что так оно и есть, но не частностями, а именно своей совокупностью. Суть как раз в умении отбрасывать в сторону малозначительное, несущественное, высвечивая главное звено в цепи фактов и событий.

Сталин многому научился у Ленина, но самое главное из того, что он взял у него, - никогда не останавливаться на пути к выбранной цели, не впадать в панику при неудачах, уметь и неудачи обращать в свою пользу. Надо идти вперед, бежать сломя голову, чтобы догнать другие страны в экономическом отношении, а не убивать время на споры и партийные дрязги. Пусть будут ошибки - ошибки можно исправить на ходу, но только не стоять на месте.

Заканчивался ноябрь - последний месяц осени двадцать девятого года. За окном колобродил северный ветер, он раскачивал обнаженные ветви деревьев, и причудливый узор теней в сетке дождя и мокрого снега метался по мокрой спиральной брусчатке Кремлевского двора. Но не по всему двору, а лишь по тому пятну, который освещал невидимый из окна фонарь.

Чуть дальше, под деревянным грибком, тоже в свете фонаря, виднелась фигура кремлевского курсанта в буденовке, с застегнутыми под подбородком наушниками. Сверху фигура курсанта казалась нелепой - укороченной и слишком широкой в бедрах, - будто это был не молодой человек, а одетая в военную форму баба.

“Каждое явление необходимо рассматривать со всех сторон, чтобы получить истинное о нем представление. Если же рассматривать явление с одной стороны, то оно предстает перед нами в искаженной форме, как этот молодой человек”.

Дождь со снегом косыми полосами прочерчивал световое пятно, появляясь из темноты и в ней же пропадая; навес, под которым торчал курсант, не спасал его от косо летящих капель, и даже отсюда были видные не только мокрые сапоги, но и потемневшие от влаги полы шинели, и рука, сжимающая мокрую винтовку.

Сталин с полминуты гипнотизировал курсанта взглядом и... и тот наконец медленно поднял голову и посмотрел на освещенное окно. Взгляды курсанта и Сталина встретились - курсант дернулся, вытягиваясь, и испуганно опустил голову.

Сталин удовлетворенно хмыкнул.

Чуть дальше, тоже в пятне света, виднелась уже совсем крохотная фигурка другого курсанта, такая же неподвижная, нор уже не нелепая, в вполне нормальная.

“Явление лучше всего рассматривать на некотором расстоянии, - механически подумал Сталин. - Но на таком расстоянии, чтобы хорошо виделось целое, а детали не заслоняли целое, а как бы подчеркивали его индивидуальность... Нет, “как бы” необходимо убрать: оно вносит элемент неуверенности, сомнения, заставляет подчиненных думать, что руководитель нуждается в их советах, провоцирует дискуссию, споры. Человек, стоящий на более низкой ступени... э-э-э... занимающий подчиненное положение, обязан верить руководителю и не сомневаться в его решениях...”

Вспомнилось, как в Царицыне однажды стоял лицом к лицу с огромной возбужденной толпой в солдатских шинелях, плотной и безликой, сознавая, что от одного его слова зависит, куда эта толпа вот сейчас, сию секунду, повернет оружие - против самого Сталина или его врагов. Все зависело от того, сумеет ли он убедить толпу в том, что его враги есть и враги самой толпы, а победить этих врагов можно, лишь превратив толпу в армию.

Еще он хорошо помнит, как от страха, что это может не получиться, у него холодело внутри. Но он всегда преодолевал и свой страх, и страх самой толпы. Он был уверен, что научился манипулировать человеческой массой, поняв главное: масса не способна самоорганизоваться, для этого ей необходим вождь, но если уж ты стал вождем массы, то должен всегда держать ее в напряжении, в сознании того, что без вождя она - ничто. И для этого вовсе не обязательно быть оратором. Или полководцем. Не обязательно становиться к массе лицом к лицу. Для этих ролей всегда найдутся подходящие люди. Зато найти таких людей и направить их усилия в нужную сторону - вот задача настоящего вождя.

И еще: у массы должен быть Бог. И не важно, где этот Бог пребывает - на земле или на небе. В глазах массы он должен быть всемогущим и всезнающим, но самой массе недоступным, а доступным лишь избранным, которые общаются с этим Богом и получают от него мудрые указания... Моисей для израильтян был пустым местом, пока не придумал Бога и не вложил в его уста свои претензии на верховенство. Поверив в Бога, народ поверил и в Моисея. Вместе с тем тот жестоко карал всякое сомнение в своей правоте, в своей приближенности к Богу, всякое отклонение от им же придуманных правил и законов. И это правильно, и это законно.

Кстати, не из Библии ли черпал Маркс свои рассуждения о вождях и массе? Очень может быть.

А сегодня бог - это Ленин. Поддерживая и постоянно возвышая это божество, опираясь на него, вождь поддерживает и возвышает самого себя и держит массу в повиновении. Троцкий проигнорировал этот закон, он пытался поставить себя рядом с божеством и даже выше него - и проиграл: масса не поверила ему. Та же участь постигла и Зиновьева с Каменевым, и по тем же самым причинам.

Сталин усмехнулся, отошел от окна.

Сегодня масса - на его, Сталина, стороне. В этом не может быть ни малейшего сомнения. И лично ему нет надобности становиться с массой лицом к лицу. Новый этап требует новых методов и решений. Сегодня для него, Сталина, масса - это так называемые соратники, каждый из которых требует к себе особого подхода, но принцип остается все тот же: они не должны рассыпаться на индивидуальные частички, они должны и далее оставаться все той же массой, нуждающейся в вожде как гаранте их безопасности и благополучия. Ну а те, кто не подчиняется этому закону диалектики, тот должен быть устранен... с помощью самой же массы.

Пока он, Сталин, будет способен поддерживать известное равновесие между вождем и массой, он может быть спокоен за будущее пролетарского государства, партии и за свое собственное... Да-да, и за себя тоже: прочное положение вождя - гарантия всего остального, ибо вождь - носитель идеи.

Сталин вернулся к окну и снова чуть отодвинул тяжелую гардину: курсант торчал на своем месте и смотрел прямо перед собой. Смотреть прямо перед собой - это и есть его прямая и единственная задача. У каждого должна быть прямая и единственная задача, за выполнение которой он должен отвечать всей своей жизнью. Тогда он не позволит никому вмешиваться в решение своей задачи, а это, в свою очередь, будет препятствовать объединению исполнителей одного уровня.

Однако это еще не значит, что такое объединение невозможно. Юлий Цезарь наверняка был спокоен за свою жизнь и свою власть. А его убили - и не массы, а близкие ему люди. И Петр Третий, и Павел Первый... Да мало ли их было, кто простодушно верил, что занимаемое им положение обеспечивает ему полную безопасность! Иван Грозный не верил никому - и правильно делал...

Наконец, где гарантия, что вот этого курсанта завтра не вовлечет в заговор кто-то из членов Политбюро... хотя бы те же Бухарин с Рыковым? И тогда... А у курсанта, между прочим, винтовка заряжена боевыми патронами, и заряжена для того, чтобы охранять и защищать своего вождя, но, встав на путь сговора, он превратится из защитника в орудие убийства.

Да, настоящий убийца - это всегда тот, кто рядом, кто слишком расширительно понимает свою задачу, кто считает себя ничуть не глупее самого товарища Сталина, кто полагает, что будь он на его месте, вел бы дела значительно лучше, кто, наконец, ничем товарищу Сталину не обязан: ни своим прошлым, ни своим настоящим.

Между тем корабль под названием СССР только набирает скорость, следовательно, все без исключения должны быть заняты тем, чтобы добывать для него уголь, поддерживать в топках огонь и повышать давление пара. При этом команда корабля, то есть народ, должна быть уверена, что на капитанском мостике все спокойно, и капитан знает, куда ведет свой корабль.

Вот и эти курсанты под грибками на пронизывающем ветру, и тысячи, миллионы других красноармейцев и рабочих, крестьян и интеллигентов, разбросанных по необъятной стране, - все они на его стороне до тех пор, пока он олицетворяет для них вождя, капитана корабля, уверенного в своем курсе, пока он олицетворяет для них тягу к лучшей жизни, надежду на нее и уверенность, что такая жизнь рано или поздно наступит. Пока он будет олицетворять эту тягу - он непобедим. Но если на мостике корабля будут царить разброд и шатание, если вместо одного вождя в сознании народа появится несколько, любой из этих курсантов может выстрелить в окно... Никакое Политбюро, Совнарком и ЦИК, безликие сами по себе, не способны заменить вполне конкретного человека-вождя.

Впрочем, одной тяги к лучшей жизни мало. Израильтяне никогда бы не достигли земли обетованной, если бы Моисей не создал корпуса левитов, истребляющих тех, кто сеял неверие и смуту. У римлян этим целям служила преторианская гвардия, у Ивана Грозного - опричники, а ему, Сталину, должен служить ОГПУ. Должен служить...

Конечно, страх - не лучший двигатель, но пока страна не избавилась от векового варварства, он, Сталин, имеет право на варварские методы принуждения и подчинения. В любом случае за это придется меньше заплатить, чем за отсутствие твердости, разброд в руководстве и смуту в народе, в массах. Так считал Ленин. Совершенно правильно считал.

* * *

За спиной тихо отворилась дверь, чуть слышно кашлянул секретарь.

Сталин обернулся.

- Бухарин ждет, товарищ Сталин, - прошептал в устоявшейся тишине, ничуть ее не нарушая, голос секретаря.

Сталин слегка кивнул головой, давая понять, что слышал сказанное, и снова принялся мерить ковровую дорожку неслышными шагами.

Секретарь несколько секунд помедлил в дверях, попятился и так же бесшумно исчез. Не нужно было еще раз смотреть на часы: Сталин был уверен, что они показывают ровно одиннадцать.

Он остановился возле книжного шкафа, открыл стеклянную дверцу, вынул восьмой тон первого издания Большой Советской Энциклопедии, полистал: Булгаков... Бунин... Бухарин. Быстро пробежал глазами знакомые строчки: “один из руководящих участников Октябрьской революции”, “выдающийся теоретик коммунизма”, “первым объявил о возможности социалистической революции в России”, “работы Бухарина побудили В. И. Ленина взяться за капитальную разработку марксисткой теории о государстве” и далее в том же восторженно-хвалебном духе. И лишь едва-едва о его ошибках и борьбе с Лениным как до, так и после Октября.

Вспомнились слова Джона Рида из его книги “Десять дней, которые потрясли мир”: “Бухарин, невысокий рыжебородый человек с глазами фанатика, о котором говорили, что он “более левый, чем сам Ленин”.

“Интересно, - подумал Сталин, - что они написали бы на букву “д” - Джугашвили, или на “с” - Сталин, если учесть, что в состав редколлегии энциклопедии входит как сам Бухарин, так и несколько его сторонников? Что бы ни написали, а только кое-кто уже не напишет ничего. Хватит, дописались”.

И Сталин, захлопнув том энциклопедии, поставил его на место и аккуратно закрыл дверцу шкафа.

Завтра Пленум ЦК, на котором низвержение Бухарина состоится формально. Бухарин уже наверняка знает об этом, потому что ему хорошо известна практика предварительного обсуждения и согласования - чаще всего через секретаря, - которая идет еще от Ленина. Бухарин сам был частью этой машины, работающей по раз и навсегда устоявшемуся порядку. К тому же “выдающийся марксист” порастерял за год многих своих сторонников. А ведь пытался договориться даже с Каменевым и Зиновьевым, своими непримиримыми противниками, чтобы вернуть тех в Политбюро, а товарища Сталина устранить. Раз и навсегда. Да, ловко он попался на июльском пленуме ЦК в расставленные сети, решив, что Сталин терпит поражение. Как он засуетился, как засновал между членами ЦК, уговаривая, агитируя и даже запугивая. Ничто не помогло. Растерялся, сник, пришел с повинной.

Итак, остались формальности: Пленум ЦК проголосует и... Небольшая, но вполне послушная воле вождя масса против одного из последних индивидуалистов, против человечка, пытавшегося играть непосильную для себя роль...

У Сталина на мгновение вдруг прерывалось дыхание: он лишь сейчас осознал всю глубину и масштабы свершившегося и открывающиеся перед ним горизонты. Конечно, еще рано почивать на лаврах, но все же... Он даже в мечтах своих не заходил так далеко.

Сталин нервно потер здоровой правой рукой кисть левой, которая всегда мерзнет в непогоду и дает себя знать в минут нервного напряжения.

Может, отказаться от встречи? Действительно, зачем она ему, если завтра и так все решится? Разве он не предвидел такого развития событий несколько лет назад? Разве он не досконально изучил Бухарина, чтобы пытаться напоследок еще раз удостовериться в том, что знает наперед? Ведь завтра, на Пленуме, Бухарин поведет себя так же, как вел себя раньше: сперва станет доказывать, что он отстаивает единственно правильную, единственно марксистско-ленинскую позицию, потом начнет юлить, наконец признает свою неправоту и попросит восстановления в Политбюро...

Все это было. И не только с Бухариным, но и с Троцким, Зиновьевым, Каменевым и другими. Ибо человек, вкусивший власти, заболевает ею и уже не может представить себя лишенным ее, отброшенным в сторону.

Впереди годы и годы жестокой борьбы и тяжелейших испытаний, и он, Сталин, должен быть уверен в тех, кто стоит рядом, в их преданности делу социализма и коммунизма, мировой революции и уж во всяком случае - в их личной преданности товарищу Сталину.

Еще не все ясно и понятно в тех процессах, которые продолжают бушевать в обновленной и постоянно обновляющейся стране. Отчасти и поэтому Сталин не мог отказаться от встречи с Бухариным, как бы олицетворяющим некоторые из этих процессов. Наконец, Сталин чувствовал почти болезненную необходимость видеть, как его последний могущественный противник будет истаивать у него на глазах и превращаться в ничто.

Завтра - не в счет, завтра все будет по-другому. А сегодня – с глазу на глаз. Будто в свете одинокого фонаря.

Сталин на минуту остановился перед огромной картой СССР, взгляд его пробежал от западных границ до восточных.

Да-а, такая страна, такая огромная держава! И миллионы людей в городах и селах, а среди них кто-то, кто хочет - или готов при определенных обстоятельствах - отнять у Сталина его власть, а отняв власть, извратить и опошлить великую идею индустриализации и коллективизации, идею коммунистического строительства в СССР, идею мировой революции. И наверняка не один человек, а десятки, если не сотни и тысячи. Как распознать их, как предупредить их поползновения? И дело не в конкретных личностях, а как бы в определенном человеческом типе, способном на безрассудство. Но такие типы не растут на пустом месте. Их выращивают объективные условия и, естественно, субъективные, то есть ошибки самой власти в социальной и национальной политике. Следовательно: не допустить объективных условий и постоянно устранять субъективные.

И вспомнилось недавнее прошлое...

Сколько лет он, Сталин, оставался в тени, безропотно выполняя чужую волю, пересаживаясь из одного кресла в другое, проводя дни и ночи в вагонах спецпоездов, кочуя с одного фронта на другой, при этом даже боясь подумать о том, чтобы взлететь на самую вершину власти.

“Сталину, Куйбышеву”, “Сталину, Орджоникидзе”, “Сталину, Фрунзе”... “Примите меры! Срочно организуйте доставку (отправку, отпор, мобилизацию, наступление)... Самым решительным образом... Неукоснительно... Сугубо конфиденциально... Ленин... Ленин... Ленин”.

И Сталин принимал, отправлял, организовывал, практически не вмешиваясь в осуществление центральной власти. Иногда он сам себе казался пригодным лишь для исполнения чужой воли, не сразу пришел к уверенности, что способен на большее. Зато хорошо понял, что для того, чтобы получить это большее, он обречен на ожидание, выжидание, терпение и самоотречение.

Только когда - еще при жизни Ленина - окончательно осел в Москве в должности генсека, по-прежнему оставаясь в тени, он вдруг увидел власть так близко от себя, что, казалось, протяни руку, и она, власть, упадет ему на ладонь, как совсем недавно упала на ладонь Ленину.

И Сталин едва удержался от искуса: он поверил, что Ленин уже не вернется и можно никого не опасаться. Но Ленин хотя и не вернулся, однако столь решительно воспротивился попытке Сталина подмять всех под себя, что Сталин испугался и опомнился. Он вдруг воочию увидел, что власть ему не удержать, что он не обладает той популярностью, какой обладают Троцкий и некоторые другие сподвижники Ленина - в их числе и Бухарин, - но главное, он не создал еще партии преданных и зависимых от него людей. Т не скоро сможет ее создать, ибо в верхах молодого советского государства сложилась крепкая спайка единоверцев Троцкого, Зиновьева и Каменева, разрушить которую могут лишь время и соперничество между сами этими единоверцами. Наконец, он не сможет создать такую партию, не опираясь на них...

И Сталин стушевался и снова ушел в тень, исподволь провоцируя то одних, то других, упорно создавая свою партию. Он не обиделся на Ленина за ту пощечину, что тот ему нанес своей угрозой разорвать со Сталиным всякие отношения, а под конец - и своим “Завещанием”. Сталин был даже благодарен Ильичу за то, что вовремя удержал его от поспешного шага. Но коль уж История вознесла его, Сталина, на вершину власти, то глупо останавливаться на полдороге, еще глупее - делить власть с другими, тем более в такой варварской стране, которая требует железного порядка и, следовательно, железной власти.

Да, вот что еще важно: в Политбюро, как и в правительстве, должны сидеть люди разных национальностей, чтобы представители ни одной из них не получили преимущества, не смогли сговориться, чтобы, наоборот, они всегда подозревали друг друга в возможности такого сговора и всякое восстановление равновесия воспринимали как должное...

Прошло еще минут двадцать.

Сталин не замечал времени. Мысль работала четко, не задерживаясь на деталях, сортируя из по категориям, расставляя по полкам, раскладывая по ящикам и ящичкам подсознания. Нити рассуждения сходятся к одной точке, только эта точка освещена ярким пучком света, исследована со всех сторон. Остался незначительный, но необходимый штрих - и откроется перспектива на годы и годы вперед.

Сталин судорожно вздохнул и направился к столу, сел в высокое кресло, которое скрадывало низкорослость его фигуры, нажал кнопку. Вот теперь можно впустить Бухарина, встретиться с ним с глазу на глаз.

Приоткрылась дверь, показался секретарь, склонился вопросительно.

- Пригласи товарища Бухарина, - тихо произнес Сталин, принимаясь набивать трубку.

Секретарь склонился еще ниже, вышел, дверь раскрылась шире, вошел Бухарин - без привычного для него портфеля, с праздно болтающимися руками, которые, судя по всему, он не знал, куда деть. Задержавшись на несколько секунд в дверях, чтобы привыкнуть к полумраку сталинского кабинета, он зашагал по длинной красной дорожке к столу, за которым Сталин раскуривал трубку, водя над ней горящей спичкой и щурясь от дыма.

Г л а в а 4

Бухарин подошел к столу, коротко кивнул, произнес с усилием, будто ему трудно было говорить, будто во рту что-то держал или в горле застряло:

- Здравствуйте, товарищ Сталин.

- Здравствуйте, товарищ Бухарин, - чуть помедлив, ответил Сталин, приподнялся в кресле, протянул над столом руку для пожатия.

А ведь совсем недавно они говорили друг другу ты, обращались друг к другу по имени или партийным кличкам. И вот - куда что подевалось. Даже страшно подумать, что личные отношения двух вчерашних соратников, единомышленников, товарищей по партии, для которых как раз личные отношения не должны иметь никакого значения, напоминают сегодня отношения поссорившихся супругов, не поделивших какую-нибудь тряпку.

Бухарин суетливо дернулся навстречу Сталину: не ожидал, что тот снизойдет до пожатия руки своему идейному противнику; он обхватил ладонью холодные пальцы Сталина, чуть сжал их и, не уловив ответного пожатия, отпустил, сник и затравленно огляделся.

Давно он не был в этом кабинете и, хотя все еще оставался членом Политбюро, участия в его заседаниях последнее время не принимал: не приглашали.

Здесь, между тем, ничего не изменилось. Даже странно. Казалось, что вслед за его отстранением от дел на самой вершине пирамиды власти мир если не рухнет, то в нем что-то, хотя бы внешне, должно измениться радикально. Не изменилось. Все как было, все осталось на своих местах, изменилось лишь его, Бухарина, положение в этом мире.

Сталин плавным движением руки с зажатой в ней трубкой показал на низкое кресло сбоку от своего стола, и Бухарин послушано опустился в него, хотя сидеть в этом кресле весьма неудобно: слишком выпирают наружу острые коленки, а чтобы увидеть Сталина, приходится выворачивать голову; да и сам Сталин оказался где-то в недосягаемой вышине, откуда и взирал на собеседника из облаков табачного дыма.

Бухарин всегда избегал этого кресла, никак не мог понять его назначения, когда везде столько удобных мягких стульев, и только теперь догадался, для кого предназначалось сие седалище.

Было унизительно, но вот странность: в душе Николая Ивановича не возникло ни возмущения, ни протеста - ну положительно ничего, разве что горечь и покорность судьбе.

Бухарин сцепил пальцы и сложил руки на животе, но тут ни к селу ни к городу вспомнилась друг порыжелая фотография какого-то самодовольного немецкого бюргера с длинными усами, воинственно торчащими в разные стороны, - почти в таком же кресле и с таким же положением рук, - смутился, кинул руки на подлокотники - там им тоже оказалось неудобно... и надо бы еще посунуться в кресле немного назад, откинуться на спинку, прислониться к ней затылком, вообще - принять непринужденную позу независимого человека, но Николай Иванович, чувствуя на себе пристальный взгляд Сталина, так и замер в напряжении всего тела, стараясь отрешиться от внешних факторов и сосредоточиться хоть на какой-нибудь мысли.

Еще несколько минут назад, сидя в приемной, перед сталинским кабинетом, Бухарин возмущался тем, что, мало того что Сталин пригласил его к одиннадцати вечера, то есть очень поздно, так еще и выдерживает под дверью как провинившегося гимназиста, и строил в уме убийственные саркастические фразы, долженствующие показать генсеку, что Бухарин - это Бухарин, а не мальчик для битья. Тем более, что в нем еще не пропал заряд энтузиазма, полученный на совещании профсоюзного актива текстильщиков и швейников Москвы, где он выступил с речью, встреченный буквально ошеломляющей овацией и приветственными криками. И это было всего-то часа четыре назад.

“Народ на моей стороне, - думал Николай Иванович, глядя в глубину Колонного зала Дома Союзов, в то же время зная, что ему бы так не аплодировали, если бы он не связывал своего имени с именами Ленина и Сталина. Сталина даже, пожалуй, больше... Но почему люди так вдруг и вроде бы без очевидной причины стали доверять Сталину?.. Стали Сталину... - тьфу ты, черт! - возмутился в Николае Ивановиче бдительный редактор. - И как поведут себя те же люди завтра-послезавтра? Будут ли они с таким же восторгом аплодировать ему, Николаю Бухарину? А ведь завтра на Пленуме ЦК решится его, Бухарина, судьба и судьба некоторых его товарищей и единомышленников, и решится, судя по всему, не в лучшую для них сторону... Народ всегда на стороне несправедливо гонимых и преследуемых”, - заключил Николай Иванович, но без былой уверенности, чувствуя в груди волнение и пощипывание в глазах, в то же время надеясь, что завтра не случится нечто совершенно невероятное.

Да, теплилась в глубинах подсознания Николая Ивановича слабая надежда, что все кончится новым осуждением его поведения, его точки зрения, и даже не точки зрения, а какого-нибудь высказывания, единственной фразы. Но он сумеет защититься, доказать свою преданность партии и всемирной революции. Ведь всего год назад очередной пленум ЦК был на его, Бухарина, а не Сталина, стороне, отвергнув требование Сталина на применение чрезвычайных мер по отношению к крестьянству, которое объективно саботирует курс советской власти на индустриализацию промышленности и коллективизацию сельского хозяйства.

Но вот он сидит перед Сталиным, а в голове ровным счетом ничего. Нет, там есть кое-какие мыслишки, но они совсем не идет к делу, к тому положению, в котором он очутился после апрельского Пленума ЦК уже этого года, когда его сняли с поста редактора “Правды”, выбив из рук главное оружие против Сталина и его сателлитов...

Какая, собственно, разница, на чем сидеть? Пусть Сталину кажется, что он благодаря этому креслу получает преимущество. Но почему Бухарину должно казаться то же самое? Так ведь кажется - вот в чем загвоздка! Иначе откуда бы это ощущение униженности?

Сталин искоса наблюдал за Бухариным, возясь, как обычно в затруднительную минуту, со своей трубкой. Возня эта помогала заполнить паузу, создавала впечатление занятости делом, следовательно, говорить должны другие.

Изменился, однако, Николай Иванович за последние полгода: осунулся, в серых глазах исчез живой блеск, они уже не горят фанатизмом, верно подмеченным Джоном Ридом, вокруг рта появилась скорбная складка, рыжая бородка изрядно посерела. Но в остальном выглядит как всегда: подтянут, все на нем сидит аккуратно, даже, пожалуй, излишне аккуратно. Видать, готовился к конференции текстильщиков, подбирал рубашку и галстук, запонки, хотя обычно носит косоворотку - единственное доказательство своей русскости. Да и выбрит чисто - не с утра явно брился. И бородка, и усы, и волосы на голове подстрижены недавно. Надо думать, хотел произвести впечатление на профсоюзный актив, показать, что никакие удары судьбы повлиять на Бухарина не могут.

Сталин усмехнулся. Ему уже доложили, кто и что говорил на этом активе, как встретили самого Бухарина, но все это не произвело на Сталина ни малейшего впечатления. Он знал, что масса переменчива, ее настроение зависит от многих причин. Давно ли она, эта масса, с восторгом принимала Троцкого? А сегодня, дай ей бывшего предреввоенсовета республики, - разорвет на кусочки.

Бухарин тоже это знает, но он слишком эмоционален и склонен придавать аплодисментам и выкрикам преувеличенное значение. Небось в кабинет к товарищу Сталину не шел, а летел на крыльях, а товарищ Сталин выдержал его под дверью, показал товарищу Бухарину, чего он стоит на самом деле. Вот он и скис...

Почему-то вспомнилось, как он, Сосо Джугашвили, еще мальчишкой готовился к встрече с отцом-настоятелем местной церкви, к встрече, которая должна была решить его судьбу, а батюшка три часа выдерживал его с матерью под дверью. Правда, тогда больше волновалась мать, мечтавшая видеть своего Сосо священнослужителем, но и он тоже - до противной дрожи во всем теле.

“Тоже мне - психолог от теологии”, - запоздало укорил Сталин толстого и неряшливого настоятеля, умершего год спустя.

Воспоминание, как и сравнение Бухарина с собой, желторотым, внутренне развеселило Сталина. Он еще раз глянул на сникшего в кресле Николая Ивановича, задержался взглядом на его галстуке...

А вот он, Сталин, так и не научился носить рубашки и галстуки, хотя и пытался много раз. В галстуке Сталин казался себе каким-то чужим, неестественным и, главное, незначительным. А еще галстук на чужой шее почему-то вызывал у него этакое дурашливое желание схватить за него, подергать или, еще лучше, затянуть и посмотреть, что из этого получится. Наверняка и сам он в чьих-то глазах вызывал бы подобные желания.

Ну их к черту, эти галстуки! К тому же, френч - весьма удобная одежда: ничего лишнего и в то же время с гражданскими людьми - и ты гражданский, с военными - военный. И отличный от каждого. Вождь и должен отличаться от других, не теряться в толпе. Ленин - тот этого не умел. Троцкий - умел. А Бухарин...

Сталин еще пар раз пыхнул дымом, заговорил так, будто разговор длится уже давно и лишь замер на минуту:

- Перевод крестьянских хозяйств на колхозно-совхозные рельсы – не блажь товарища Сталина, а историческая необходимость. Я уже говорил, что в дореволюционной России семьдесят процентов товарного хлеба давали крупные

помещичьи хозяйства, использующие наемных работников, а единоличник давал около пятнадцати процентов товарного хлеба, остальной же потреблял сам. Революция искоренила помещичьи хозяйства, следовательно, увеличила число единоличников. Мы в целом выращиваем не меньше хлеба, чем до революции, а в иные годы даже больше... И что же?

Сталин, задав этот вопрос, посмотрел на Бухарина - Николай Иванович дернулся под этим пристальным взглядом, хотел что-то сказать, но Сталин остановил его движением руки с зажатой в ней трубкой и сам же ответил на свой вопрос:

- А в итоге получается, что крестьянин проедает выращенный хлеб, что если бы даже наша промышленность смогла дать крестьянину нужные ему товары, он все равно не вывезет на рынок хлеба больше, чем вывозит сегодня. Отсюда вывод: надо еще решительнее переводить крестьянские хозяйства на коллективные рельсы производства сельхозпродукции. Иначе мы не вырвемся из тисков хлебного голода и не развернем необходимые темпы индустриализации: нам неоткуда будет взять ресурсы.

Сталин замолчал, вновь занявшись потухшей трубкой. Николай Иванович воспользовался паузой:

- Я знаю эти выкладки статистика Немчинова, Коба, но они, будучи верными, так сказать, математически, неверны политически. Если мы начнем крутую ломку деревни, мы столкнемся с бешеным сопротивлением не только кулака, но и середняка. А это чревато гибелью советской власти... Да взять хотя бы такие факты, - торопился высказать свою точку зрения Николай Иванович. - За последнюю неделю кулацкими элементами в сельской местности только Средней России совершено около ста пятидесяти терактов против активистов советской власти. В том числе и против селькоров. А на Украине эта цифра доходит до пятисот. Эти факты свидетельствуют о том, что мы еще как следует не развернули колхозного строительства, а сопротивление ему возрастает прямо пропорционально усилиям советской власти. Все это должно настораживать и заставлять нас проявлять известную гибкость, хотя я полностью за коллективизацию и индустриализацию, пишу об этом в печати, говорю на собраниях...

Сталин вышел из-за стола и медленно пошел по ковровой дорожке к двери.

Бухарин проследил за ним глазами, мельком подумав, что “около ста пятидесяти” - это он явно преувеличил, и Сталин может к этому придраться, как он обычно придирается ко всякой неточности.

Но Сталин молча дошел до двери, подергал за ручку зачем-то, повернулся, пошел назад. В трех шагах от Бухарина остановился, ткнул в его сторону черенком трубки, продолжил назидательно:

- Говорить и писать - это одно. Делать - совсем другое. А факты эти, Бухарчик, свидетельствуют как раз о том, что мы, большевики, должны еще более решительно переходить в наступление против кулака, не дожидаясь, когда этот кулак затянет петлю на горле советской власти. Имеем ли мы право позволить кулаку парализовать советскую власть на местах, превратить ее в орудие, направленное против рабочего класса, той же самой власти? Имеем ли мы право оставлять без хлеба наших рабочих, Красную Армию? Имеем ли мы право снижать темы индустриализации? Революция дала нам, нашей партии, большие права, но такого права она нам не давала. Сама идея социализма для кулака неприемлема, и врастать в него он не собирается.

Бухарин вновь сделал попытку возразить, и Сталин вновь остановил его движением руки.

- Да, если пустить этот процесс на самотек, то завтра мы будем иметь новый Кронштадт, новую антоновщину. Более того... – Сделал несколько шагов, остановился, повторил с нажимом: - Более того: сопротивление кулачества вдохновляет тайную и явную оппозицию и другие антисоветские элементы на непримиримую борьбу с советской властью. “Шахтинское дело” - тому доказательство. По данным ОГПУ, многие технические специалисты, как в центре, так и на местах, не сделали должных выводов из этого дела, не оставляют попыток создания новых антисоветских групп, пытаются выработать новую тактику борьбы с индустриализацией. Ленин мудро предупреждал нас, что с развитием социалистических отношений будет усиливаться движение, препятствующее этому развитию. Такова диалектика. И, следуя этой диалектике, мы должны от активной обороны переходить в активное наступление...

Сталин замолчал, пошел к двери, бесшумно ступая по толстому ковру.

В кабинете повисла плотная тишина. Она обнимала Николая Ивановича со всех сторон, как обнимает ныряльщика вода, так что Николай Ивановича дышать опасался в полную силу. Он как бы растворился в этой неестественной тишине, и голос Сталина, зазвучавший в ней, донесся, казалось, из другого мира.

- Разумеется, если рассматривать процесс с точки зрения данной деревни или местности, то решительного влияния на наши социалистические преобразования он оказать не может. Не исключено, что данное противоречие разрешится со временем чисто экономическими методами, потому что русский крестьянин привык к общинному землепользованию. Он и сейчас объединяется в различные кооперативы и товарищества, а кулак препятствует этому движению. Да только никто не может сказать, кто из них победит. А ждать, когда все само собой образуется, нельзя. История не отпустила на это времени. На практике же врастание кулака в социализм есть ничто иное как трансформация самого социализма в свою противоположность. Искривление же

социалистической направленности есть предательство интересов рабочего класса. А его интересы для нас важнее всего. Поэтому решать проблему кулачества мы должны исключительно политическими, исключительно чрезвычайными мерами, устраняя со своего пути все преграды. Пусть кулачество перековывается на наши рельсы в другом, более подходящем для этого месте. А когда оно перекуется, тогда и разговор с ним будет другой. И будь уверен, внуки сегодняшних кулаков скажут нам спасибо именно за нашу решительность и последовательность. В то же время, решив проблему кулачества, мы не только поддержим практически тягу крестьянина к объединению, но и решим проблему оппозиции: потеряв моральную поддержку,

она вынуждена будет следовать в фарватере нашей экономической политики. А именно сегодня единство партийных рядов нам необходимо, как воздух.

Донесся приглушенный бой курантов Спасской башни, Николай Иванович посмотрел на часы, ровно двенадцать. А он хотел сегодня закончить статью по вопросу экономики переходного периода. Вряд ли удастся.

Г л а в а 5

Сталин, вернувшись за стол, попыхивал там, в вышине, трубкой и поглядывал на Бухарина. Николаю Ивановичу показалось, что генсек только что поделился с ним своими откровенными мыслями, призывая к дискуссии и сотрудничеству. Как хотелось, чтобы это так именно и было. Сколько раз он, Бухарин, принимал неторопливые и с виду доверительные рассуждения Сталина за чистую монету, кидаясь, как в омут головой, в дискуссию. Но сейчас чувствовал, понимал, что в этом омуте совсем близко от поверхности торчит пока еще невидимое бревно, о которое можно тут же разбить себе голову.

Нет, Николай Иванович на сей раз не рвался в дискуссию, догадавшись, что все сказанное только что имеет к нему, Бухарину, самое непосредственное отношение. И не столько в теоретическом плане, сколько сугубо в личностном. Достаточно заменить рассуждения о кулаке и технических спецах рассуждениями о самом Бухарине, чтобы понять, что Сталин имеет в виду.

А поспорить есть о чем. В этих рассуждениях Сталина явно проглядывает его сползание на рельсы троцкизма, который он проклинает постоянно. А взять его более чем странную апелляцию к русской общинности, то есть практически к домострою, так это вообще ни в какие ворота!

Но нет, лучше промолчать. Может, Сталин потому и нагородил всю эту несусветицу, чтобы еще раз спровоцировать Бухарина на... на...

Однако же это чистейшее недоразумение, будто он, Бухарин, стоит на позициях кулачества, защищает его от революционных преобразований! Что же касается словосочетания “врастание кулака в социализм”, которое ставят ему в вину и в котором видят его принципиальное отступление от линии ЦК и Политбюро, так оно сорвалось с языка без всякой задней мысли, в пылу полемики и, если угодно, использовалось для красного словца. Водится за ним такой грех - что поделаешь. Да и сам Ленин частенько сбивался на такие выражения, которые с политической точки зрения данного момента... Однако, будучи безукоризненными по существу... С другой стороны, действительно, нет никаких гарантий, что крестьянская масса не поднимется всей своей стихийной силой против коллективизации. Тогда уж лучше “врастание”, чем новая гражданская война. Но разве за сомнения судят? Разве это повод для принятия оргвыводов? Не понимать таких элементарных вещей! Это, простите, черт знает что такое! Тем более, что теперь-то он и сам осознает и понимает, что несколько погорячился, так сказать, переоценил негативные факторы, как год назад переоценил реакцию крестьянства на “чрезвычайщину”...

Николай Иванович сплел пальцы рук, хрустнул суставами. Пытаться еще раз доказывать Сталину, что он, Бухарин, вполне разделяет его точку зрения, а если в чем и расходится с ним, то лишь в частностях, что он еще может и... и имеет... да, имеет полное право трудиться на благо социализма именно на тех должностях, которые сейчас еще занимает, - пытаться доказывать это еще раз значит опуститься до личностей, унизиться до последней степени. С другой стороны, может, Сталин для того и позвал его в столь поздний час перед завтрашним Пленумом ЦК, что вопрос о кулачестве есть сугубо вопрос о власти самого Сталина, его авторитете, формально прикрываемый заботой о единстве партии, ЦК и Политбюро...

Но имеет ли право он, Бухарин, вставать на путь борьбы между личностями и забывать о главном? Разве не сам он совсем недавно призывал к беспощадной борьбе со всякой фракционностью, со всякими уклонениями от генеральной линии партии? Разве не он призывал стереть в порошок всех явных, тайных, сознательных и бессознательных врагов советской власти? Разве не он учил трудящихся видеть перед собой единственно конечную цель – мировую революцию и построение коммунистического общества, отбрасывая в сторону все, даже личные интересы, которые эту цель так или иначе заслоняют? Ведь именно на этом они всегда - почти всегда, если быть точным, - сходились со Сталиным и шли с ним плечо к плечу. А если еще быть точнее, то надо признать, что Сталин до прошлого года отставал от Бухарина на шаг, в основном поддакивая Бухарину в его политических инициативах. И разве не он, Бухарин, помог Сталину свалить Зиновьева и Каменева, которые... Но ведь Сталин, требуя чрезвычайных мер по отношению к крестьянству, вставал на путь, на который совсем недавно толка их Троцкий, на путь, который с таким возмущением был отвергнут и ЦК, и Политбюро, и сами Сталиным... А-а, впрочем!.. Но вот что-то изменилось, да только он, Бухарин, этого не заметил или не придал этим изменениям сугубого значения... И изменилось буквально за несколько последних месяцев...

Неужели прав Каменев, утверждая, что теперь очередь Бухарина расплачиваться за сотрудничество со Сталиным? Если это так... Да нет же! Не может этого быть! Ведь прошлогодняя конфронтация завершилась для Бухарина почти без последствий. Ну, сняли с “Правды”... Но остальное-то все сохранилось... В нем еще столько сил, энергии, нельзя же, чтобы все это пребывало, как говорится, вещью в себе.

А если он увлекся тем, что остался после Ленина единственным теоретиком марксизма, к мнению которого не могут не прислушиваться остальные члены Политбюро и ЦК? Если он действительно переоценил свои возможности, поздно спохватился? Что же ему в таком случае делать? Ведь Сталин зачем-то его позвал, это, быть может, последний и единственный шанс повлиять на него и, тем самым, сохранить за собой влияние и положение в ЦК и Политбюро, в партии, наконец... Не ля себя, нет, для дела, ради революции.

Бухарин расцепил пальцы, снова сцепил, вывернул их, но хруста на этот раз не получилось. Почувствовал, как занемели спина и шея, откинулся на спинку кресла, судорожно вдохнул в себя воздух. Он ощущал перед собой глухую стену, но в этой стене непременно должна существовать какая-то трещинка, и ее необходимо найти. Ибо если бы этой трещинки не было, Сталин не позвал бы к себе своего идейного, - как он полагает, и полагает ошибочно, - противника. Сталин - он сугубый практик, способный учиться лишь на своих ошибках. Ему просто необходим поводырь-теоретик, который помогал бы находить выводы из кризисных ситуаций, предсказывать развитие событий. Все, на что способен сам, так это лишь толковать ленинские цитаты и оправдывать с их помощью свою практику. И так было всегда. По крайней мере, еще год назад...

Но сейчас дело не в том, что представляет из себя Сталин, а в том, чтобы доказать ему - да и самому себе - нечто такое, что раз и навсегда разрешит все недоразумения. Надо только отбросить все мелочное, незначительное, личностное, надо помнить, что ты принадлежишь истории, революции, великой коммунистической идее, что на данном этапе без тебя все это может быть искажено в умах сугубых практиков, теоретических - прямо скажем - невежд и недоучек. Сейчас все зависит от него самого, от Бухарина, от того, как он сам... потому что Сталин взял себе слишком большую власть, а ты поддерживал это взятие, полагая, что это временно, на пользу дела. И вообще...

Торопливо нанизывая мысли одну на другую, Николай Иванович совсем позабыл, что еще год назад хотел свалить Сталина, называл его Чингисханом, узурпатором и прочими кличками, что все его попытки объединить оппозицию против Сталина с треском провалились еще весной этого же года, когда вчерашние соратники вдруг стали каяться в своих грехах и осуждать Бухарина за то, что именно он внушил им мысль совершить эти грехи. Унизив его, Бухарина, человеческое и политическое достоинство, члены ЦК все-таки не сделали против него никаких оргвыводов, отняв у него лишь “Правду”, и Николай Иванович решил, что это еще не поражение, что у него есть еще шанс, надо только действовать более тонко и осмотрительно.

Сталин не торопил Бухарина с ответом. Да и куда, собственно, спешить? Так ли уж важно, что скажет в свое оправдание политический труп? Какая-нибудь очередная импровизация? Слышали их немало... И кто это сказал, что Бухарин есть выдающийся теоретик марксизма? Ленин? Старик этого не говорил. Он говорил, что Бухарин выдающийся теоретик партии. Но не марксизма. И при этом оговаривался, что у Бухарина всегда были нелады с диалектикой... Но дело даже не в этом. Дело в том, что Бухарин меньше всего походит на теоретика, а больше всего - на соловья, который способен петь лишь свою песню и не слышать ничего вокруг. Бухарин всегда становился рабом своей точки зрения, лелеял эту точку и холил, обсасывая со всех сторон, старался навязать ее другим и искренне удивлялся, если кто-то не принимал ее за окончательную истину. Проходило не так уж много времени, и Николай Иванович, как бы очнувшись, переходил на другую позицию, чаще всего навязанную ему обстоятельствами, загорался вновь, начинал считать эту позицию своею и... и вновь закатывал глаза и заливался соловьиными трелями. Так было, когда Бухарин возглавлял фракцию “левых коммунистов” и с пеной у рта доказывал, что Брестский мир есть предательство международного пролетариата и измена мировой революции. Тогда его левачество дорого обошлось молодой советской власти. Он и позже дудел с Троцким в одну дуду, добиваясь военизации страны и экономики, и только терпение и железная логика Ленина сумели переломить их объединенную разрушительную линию.

Пока существовали рядом с Бухариным другие теоретики подобного типа, держать при себе своего соловья было выгодно. Теперь других уж нет, и наступил момент, когда и теорию, и практику необходимо сосредоточить в одних руках. Недопустимо, чтобы партия и рабочий класс считали, будто Сталин как практик идет на поводу у Бухарина как теоретика. Такое двойственное положение подрывает авторитет генерального секретаря партии, фактического руководителя государства, отвлекает силы партии от решения главной задачи - построения социализма в отдельной взятой стране. Нужна команда, штаб, который бы подчинялся единой воле.

Опыт гражданской войны многому научил Сталина. Так, чтобы преодолеть митинговщину и партизанщину, приходилось принимать самые решительные меры, и многие революционеры поплатились за свое непонимание ответственности перед текущим моментом собственной головой. А среди них случались люди талантливейшие. Но уж лучше послушная бездарность, чем анархиствующий гений. И потом, эти недавние свары в Политбюро и Совнаркоме - кому они на руку? Когда слишком много вождей - войско разбредается в разные стороны. Та же история Руси говорит о том, что союз князей лишь отнимал у нее силу, а сила пришла с единовластием Великого Князя Московского, Царя, Императора. Бухарин этого не понимает, он излишне сосредоточен на всемирной революции, которая сегодня для Советской России далеко не самое главное, а если так, то получается, что Бухарин сосредоточен на самом себе и вряд ли сможет измениться. Да, он поддерживает курс на индустриализацию, он поддерживает курс на коллективизацию, но с такими оговорками, что от этого курса на практике ничего не остается. Как говорится, горбатого могила... Вот именно.

Молчание затягивалось. Но если Сталин обдумывал сам факт и последствия этой встречи, то Бухарин безуспешно искал в арсенале своей риторики что-то такое, что еще не было затаскано, повторено тысячи и тысячи раз на страницах партийных газет, митингах и собраниях. Однако мозг почему-то выталкивал на язык готовые клише собственных цитат, удачных и не очень, ставших либо афоризмами, либо поводом для критики, и язык отказывался их произносить.

“Боже мой! Боже мой! - в отчаянии восклицал про себя Николай Иванович, то сплетая, то расплетая пальцы. - Что же я должен сказать Ему? Чего Он от меня хочет?”

И тут в голову Бухарина пришла спасительная мысль. Он почему-то решил, что Сталину, несмотря на их разногласия, трудно свыкнуться с тем непреложным фактом, что с отставкой Бухарина генсек останется один на один с теорией марксизма, в которой нет никаких указаний на практическое решение задач социалистического строительства в стране, где большинство населения относится к мелкобуржуазной среде; что, наконец, Бухарин - последний из выдающейся когорты ленинцев, уход которого из большой политики может быть неверно истолкован международным коммунистическим движением, где у Бухарина очень много друзей и единомышленников. Да и ЦК может не поддержать. Выходит, Сталин пригласил его, чтобы дать возможность изменить то положение, в котором они все оказались в силу не зависящих от них обстоятельств. Не исключено, что, попав в безвыходное положение, он протягивает ему руку, товарищескую руку... И надо же понять генсека: у него самолюбие, он малообразован, такая ответственность, а тут... Бухарин заволновался от пришедшей мысли, пальцы его засновали быстрее, лицо порозовело и покрылось капельками пота. Он поднял голову, вывернул шею, и его подслеповатый взгляд встретился с рыжими глазами Сталина, глазами холодными, усмешливыми, изучающими - и вспышка вдохновения угасла в сознании Николая Ивановича, так и не разгоревшись.

Нет, все это было. Было на съездах и конференциях, на пленумах и собраниях партактивов. Частенько они со Сталиным говорили об этом и том же, но разными словами, и всякий раз Бухарину казалось, что это именно он убедил Сталина в своей правоте, но проходило какое-то время и оказывалось, что все надо начинать сначала. Его всегда подводило благодушие, в которое он впадал после одержанной победы...

Что же тогда мешает ему повторить пройденное еще раз? Ведь Ленин никогда не гнушался таким повторением, если того требовали обстоятельства.

“Изменившиеся обстоятельства - вот что мне мешает”, - сам себе ответил Николай Иванович и снова скис в глубоком и низком кресле.

Однако расстаться с мыслью, что он все еще нужен Сталину... то есть революции, было трудно. Тем более что других мыслей в голову не приходило. Да и Сталин явно ждет от него каких-то слов, каких-то разъяснений. Наконец молчание попросту стало невыносимым.

И Николай Иванович заговорил, заговорил тихо, бессознательно подстраиваясь под размеренную и неторопливую речь хозяина кабинета и устоявшуюся тишину, но постепенно, как обычно, воодушевляясь.

- Видишь ли, Коба, наши с тобой разногласия не столь уж глубоки, чтобы они могли влиять на ход и, тем более, исход построения социализма. Я даже склонен думать, что такие непринципиальные разногласия по тактике нашему ЦК просто необходимы, ибо показное единодушие может вылиться в конце концов в сугубое (Сталин при этом болезненно поморщился: он не любил словечек-паразитов) прекраснодушие и поддакивание там, где это может нанести вред нашему общему делу.

“Плохо я говорю, - уныло подумал Николай Иванович. – Очень плохо и коряво, тем более, что Сталину как раз и не нужно разномыслия”, - но не остановился, продолжал с еще большим запалом.

Г л а в а 6

Хотя речь Бухарина текла и плескалась, как горный ручей среди нагромождения камней, глаза его оставались потухшими, в них читалась обреченность, покорность судьбе.

“Конченый ты человек, Бухарчик, - подумал Сталин с удовлетворением. - Я-то предполагал, что за тобой стоит какая-то сила, а там пусто”.

При этом Сталин имел в виду не многочисленных учеников и сторонников Бухарина, которые без своего поводыря легко перегрызутся друг с другом из-за теплых местечек, и их останется только изолировать, а нечто другое - из области почти мистической

Эта мыль развеселила Сталина, другой на его месте, может быть, рассмеялся бы, но Сталин даже усмешку погасил в усах, а блеск табачных глаз спрятал в облаке дыма. Уже не обращая внимания на то, о чем продолжал говорить Бухарин, позвонил секретарю и распорядился:

- Чаю нам. И покрепче.

Николай Иванович осекся: он наконец-то заместил разительную перемену в облике Сталина, и интуиция подсказала ему, что он проиграл и проиграл окончательно, но вовсе не там, где предполагал, а в чем-то другом.

Сознание, однако, не хотело мириться с поражением, оно еще цеплялось за что-то, за какие-то обрывки невысказанных мыслей, лихорадочно отыскивая новые слова и фразы, полузабытые цитаты...

А может, он все-таки убедил Сталина? Может, тот решил, что они сработаются - и отсюда перемена в его облике? Или нет? Или он, Бухарин, что-то не понимает? И... и наконец: почему Сталин - на месте Сталина, а не он, Николай Бухарин? Как это получилось? Сталин, он что - умнее, более знающ, более тонок? Что, черт возьми, произошло за последние пять-шесть лет? Как получилось, что он, Бухарин, оказался на обочине? Да разве он один! И разве не предлагали ему его многочисленные сторонники скинуть Сталина и поставить генсеком Бухарина? Предлагали, и не раз. И разве с тех пор Сталин стал лояльней по отношению к своим товарищам по партии? Перестал быть Чингисханом, узурпатором? Разве не видно, куда он ведет страну, насаждая в ней псевдореволюционные порядки, а на самом деле создавая нечто, очень напоминающее старую Россию с ее всевластным бюрократическим аппаратом? Разве не святая обязанность каждого истинного революционера остановить этого азиата, прекратить его пагубную для дела революции деятельность? Не совершает ли он, Бухарин, ошибку, которая будет сурово осуждена Историей, продолжая вольно или невольно поддерживать Сталина в его притязаниях на неограниченную власть? Достаточно представить себе, что Сталина не существует, что на его месте сидит... ну хотя бы товарищ Бухарин - почему бы и нет? - как тут же изменятся все перспективы, вся политика партии. Эта политика станет... Какой она станет? Ну, во всяком случае, не такой, а более взвешенной, каждым решением опирающейся на марксизм-ленинизм, на... Так посему же он, Бухарин, не действует в этом направлении? Что ему мешает? Страх? Нет, он не боится лично за себя, за свою шкуру. Неуверенность в своих силах? Это тоже не аргумент: сил у него дай бог каждому. Нежелание раскалывать партию, ее ЦК? Но она и так уже много раз раскалывалась и продолжает раскалываться дальше. Тогда в чем дело?

И тут Николай Иванович попытался представить себя на месте Сталина, представить так, как не представлял прежде: то есть что не он, Бухарин, сидит в неудобном кресле и пытается найти нужные слова, а Сталин; что не Сталин ходит взад-вперед по ковру, попыхивая трубкой, а... Впрочем, дело не в трубке. А в чем же, черт побери?

А в том, уныло признал Николай Иванович, что он никак не может себя представить на месте Сталина. И не в нынешней, так сказать, ситуации, то есть кто где сидит в данный момент в данном кабинете, а вообще: во главе государства, во главе партии, ее аппарата. Как ни крути, а нет у товарища Бухарина способности руководить страной и партией, умения лавировать между различными течениями, примирять их и сталкивать между собой, находить золотую середину, а через некоторое время резко менять направление движения корабля, при этом не сомневаясь в своей правоте, не колеблясь, не останавливаясь перед решительными мерами. И нет другого такого человека, кто на сегодня мог заменить Сталина у руля этого корабля. Да, Сталин неуч, но он учится; он догматик, но умеет перешагнуть через устоявшиеся догмы, и не в теории, а на практике, что в тысячу раз труднее. Так что нечего тешить себя пустыми иллюзиями, а нужно либо впрягаться в работу вместе со Сталиным и его прихво... его приверженцами, либо отходить от дел. Другого пути нет.

Николай Иванович натянуто улыбнулся и пошутил:

- Я всегда ценил, Коба, твою способность улавливать суть рассуждений с полуслова. Сегодня мы, похоже, поняли друг друга с четвертушки.

- Вот именно, - хохотнул Сталин. - Сейчас попьем чайку, ты восстановишь свои силы, а то придешь домой, а там чайку-то поди и нету. Так что чайку не повредит.

- Да-да, конечно, спасибо, очень даже не повредит, - тоже хохотнул Николай Иванович, а внутри у него все запричитало: “Боже мой, как унизительно! Как унизительно! Какое барское высокомерие! И к кому? К товарищу по партии. Да еще намек на семейные неурядицы... Какая подлость! Только бы пережить, перетерпеть... Время лечит, стирает и сглаживает недоразумения, исправляет ошибки... Они все равно без меня не смогут... эти недоучки, азиаты, обломовы... Они рано или поздно попадут впросак, и прибегут, приползут к Бухарину. Но я не стану смеяться над ними. Я буду выше этого. Бухарин обязан быть выше...”

Секретарь принес чай, печенье, пирожки.

Николаю Ивановичу пить чай в низком кресле было неудобно, надо бы проявить характер и пересесть на стул, а еще лучше - отказаться от чая, раскланяться и уйти... с достоинством, подобающим его положению. Но Николай Иванович продолжал сидеть в неудобном кресле, тянуть из чашки горячий чай, не чувствуя ни вкуса, ни запаха, и уныло думать о том, что вот сейчас все кончится, он встанет и пойдет... длинные коридоры бывшего Сената, дверь квартиры, а там за дверью - ни сочувствия, ни понимания... А в этом большом кабинете останется Сталин, одержавший над ним очередную победу, суть которой он, Бухарин, так и не может уловить.

Г л а в а 7

На другой день состоялся Пленум ЦК. Его участники выглядели как никогда суровыми, неприступными, исполненными непреклонной решимости.

На Пленуме обсуждались по существу те же вопросы, что и на прошлогоднем (1928 год) июльском Пленуме, и главный среди них - о дополнительном налоге на крестьянство, о введении в этой связи чрезвычайных мер. На июльском Пленуме Сталин потерпел поражение, встретив решительное возражение Бухарина, Рыкова, Томского, Ягоды и других. Бухарин праздновал победу. Ему казалось, что еще немного, и он, договорившись с Зиновьевым и Каменевым, свалит Сталина, и тогда...

И вот миновало чуть больше года...

Обсуждение необходимости принятия чрезвычайных мер в вопросах заготовок продовольствия и коллективизации прошло быстро, против не высказался никто. Наоборот, все выступающие поддерживали линию Политбюро и товарища Сталина, находили, что она единственно возможная в сложившихся

обстоятельствах.

Выступил и Бухарин. Он отрекся от своей прошлой позиции, заявив, что его взгляды были ошибочными, что партия и ЦК оказались правы, пообещал всеми силами бороться с правым уклоном.

Однако отречение и самобичевание не помогли. Решение об исключении Бухарина из Политбюро и с поста Председателя Коминтерна было предрешено, вопрос обсуждался не более пяти минут, и Николай Иванович, стоя выслушав резолюцию пленума, кажется, впервые не столько понял, сколько почувствовал, что история повернула на какую-то другую дорогу, а может быть, и не на дорогу вовсе, а на что-то, что имеет иное название. И почувствовав это, он сам себе показался древним стариком, для которого все позади: и революция, и социализм, и сама жизнь.

* * *

Покинув зал заседания Пленума ЦК, Николай Иванович, мимо курящих в коридоре кучек его участников, все еще что-то обсуждающих, слыша их голоса, в которых ему чудилось торжество победителей, ни на кого не глядя, длинным коридорами прошел к себе на квартиру, оделся и, ничего не ответив на испуганный взгляд жены, вышел на кремлевский двор. Вокруг него вдруг образовалась пустота, осязаемая каждой клеточкой тела.

Николай Иванович миновал ворота Кремля, с минуту смотрел на темную сумрачную громаду Василия Блаженного, подумал по привычке, что давно пора этот символ вопиющего русского национализма и шовинизма стереть с лица земли, повернул налево, прошел мимо Мавзолея Ленина, но не задержался перед ним, как всегда, а мельком глянул в его сторону и, опустив голову, зашагал дальше.

Николай Иванович не знал, куда идет. Тоска гнала его подальше от Кремля, ему хотелось затеряться в людской массе, успокоиться, привести в порядок свои мысли и чувства.

Время едва перевалило за пять часов пополудни, но день давно погас, дома смотрелись мрачно, провожая Николая Ивановича тусклыми окнами, за которыми теплилась чужая и непонятная жизнь. Люди, встречавшиеся ему на пути, не знали, кто он такой, откуда идет и что с ним только что случилось. У них были свои заботы, и казалось, что Кремль - это совсем отдельно, это остров посреди океана равнодушия и беспечности. Людям не было дела до Николая Ивановича Бухарина, отдавшего почти всю свою жизнь ради этих людей, ради изменения их тусклой и бессмысленной жизни. Ни у кого из них не дрогнет и не заболит душа, не откликнется на боль его души. А так хотелось сочувствия, товарищеского участия, чтобы кто-то выслушал и понял. И не надо аплодисментов, криков ура, возгласов одобрения. Нужны тишина и верность.

Бухарин шагал по полутемной Тверской. Мела поземка, ноги в калошах скользили по наледям. Вчера зима лишь заявила о себе, а сегодня она прочно обосновалась на московских улицах, на карнизах и крышах домов. Город преобразился, а жизнь Бухарина шла сама по себе, более того: она будто остановилась. Впереди ни просвета, ни слабого огонька... Правда, за ним остались кое-какие должностишки, он все еще член ЦК, член Президиума ВСНХ, за ним оставили пост главного редактора “Известий”, но это так мелко по сравнению с тем, что было.

Но каковы Рыков и Томский! Да и многие другие... Как все они пресмыкались перед Сталиным, как лебезили, как унижались! А может быть, так и надо? Может быть, ради идеи, ради дела имело смысл поступиться своей совестью, своей гордостью? Да, он отрекся, да, покаялся, но, видать, не те слова говорил, не тем, может быть, тоном, и они не поверили. Ведь вот же и Ворошилов, и Молотов - они-то ведь как-то умеют удержаться рядом со Сталиным. И не затем ли приглашал его вчера Сталин, чтобы Бухарин занял место среди его, Сталина, безропотных соратников? Можно было наступить на горло собственной песне - ради дела, ради идеи. Не сумел. Теперь в стороне, и все пойдет без его участия, без его влияния. Что он выиграл? Ничего.

Какой-то прохожий в меховой шапке пирожком толкнул Николая Ивановича в плечо - ноги заскользили по наледи, Николай Иванович с трудом удержал равновесие, оглянулся: прохожий уходил, не извинившись.

Еще кто-то налетел на Бухарина, злобно крикнув в ухо:

- Чего р-рот р-раз-зявил, шля-апа?

Кто-то злорадно хихикнул, кто-то свистнул.

Создавалось впечатление, будто люди все-таки знали, что он только что потерпел очередное поражение, что он уже не бог, на которого они еще вчера боялись показывать пальцем, что он в одночасье превратился почти в ничто, и теперь любой может его унизить и не понести за это никакого наказания.

Николай Иванович поспешно свернул в переулок, сердце бешено стучало в груди, воздуха не хватало.

Что ж это теперь - так и будут его толкать все, кому не лень? Его, Бухарина, который... Годы мытарств, тюрем, ссылки, эмиграции... Ведь не для себя же, для людей, в том числе и для того, в меховой шапке пирожком, который не извинился... А в Париже, Женеве, Берлине - нет, там все было не так: люди культурные, вежливые, даже рабочие, конечно, могут освистать, но чтобы толкнуть и не извиниться... А здесь, в этой России... такое озлобление, будто он, Бухарин, чем-то перед этими людьми виноват. Все - чужие, все - чужое, все опротивело, все надоело... Как мог отец любить эту страну, как мог любить этот народ? Наверняка в его утверждениях лишь одно интеллигентское самоубеждение и лицемерие.

Хотелось плакать, выть от тоски.

Вдруг ни с того ни с сего вспомнилась недавняя встреча с ходоками из Воронежской губернии. Кряжистые мужики с обветренными, задубевшими лицами и корявой речью пытались доказать ему, что они вовсе не кулаки, что они из бывших батраков, что им советская власть - спасибо ей! – дала землю, что они только-только на ноги встали и вот: раскулачивают, высылают на Урал. Где же справедливость? Почему работящего человека - к ногтю, а пьяницу, гультяя, лодыря - наверх? Почему?

И совали ему под нос свои черные ладони, покрытые толстой мозолистой коркой.

Он так и не смог им ничего доказать. Небось маются теперь на чужой стороне. Что ж, классовая борьба - она не слишком-то церемонится с людьми, не вникает в оттенки. Для классовой борьбы нет полутонов, и с этим ничего не поделаешь. Но он-то, Бухарин, тут при чем? Он к этой борьбе причастен лишь как теоретик, он лишь разрабатывал ее основы, а всякие там нюансы, полутона - дело практиков, дело местных представителей, власти...

Конечно, искривления и все такое прочее имеют и будут иметь место, но опять же: он-то тут при чем? И куда он теперь со своими талантами, знаниями, планами? Кому они теперь нужны? А вдруг так и не потребуются? Вдруг обойдутся без него или, что еще хуже, вычеркнут из истории, будто никогда и не бывало такого революционера и политического деятеля - Бухарина Н. И.?

И снова перед взором Николая Ивановича возник длинный стол президиума, покрытый красным сукном, преисполненные неприступной решимости лица членов Политбюро и ЦК.

Да, что-то все они знают такое, чего не знает Бухарин. Иначе откуда в них такая уверенность в правоте, что никакие слова не могут заставить их усомниться в этой уверенности?

Но разве не та же уверенность поднимала недавно и самого Бухарина? Или это уже нечто другое?

Николай Иванович несколько минут стоял в темном углу подворотни, глядя невидящими глазами в обшарпанную стену. Однако его изощренный ум не мог слишком долго оставаться в плену мелочны фактов, даже если эти факты целиком и полностью относились лично к нему. Он не любил факты и боялся их. Да и сами факты надо было куда-то поместить, найти им оправдание... или хотя бы объяснение с точки зрения марксизма-ленинизма, с точки зрения диалектики.

Где-то тут, то есть в его подсознании, промелькнуло что-то такое, какая-то зацепочка, с помощью которой можно объяснить и оправдать. Да-да, и оправдать! Ибо даже ошибка, отклонение в сторону от столбовой дороги марксизма имеет свое диалектическое толкование...

Отклонение! - вот именно. Обочина! Да, это как раз то слово, за которым стоит многое.

Николай Иванович почувствовал тот давно известный ему зуд, когда в мозгу рождается нечто значительное. Скорее домой, за письменный стол, развить, дать марксистскую оценку. Обочина! Где он слышал это слово? Само по себе оно не могло обратить на себя его внимание. Кто-то его произнес в обсуждение пути, на который большевики будто бы повернули страну.

Ах, ну да: крестьянин-ходок с хитрыми такими глазами! Именно – сугубо хитрыми, не умными. Как это он сказал-то? Что-то вроде того, что вам, большевикам, блазнится (словечко-то какое!), будто вы Расею поставили на дорогу к земному раю, ан нет - на обочь вы ее поставили, а там, ежели вскачь, то и без колес, и без телеги можно остаться, конь ноги переломает, на чем ехать-то станете?..

Философ, как же, едри его...

Тогда оно, это слово: “обочь”, “обочина” покоробило и оскорбило Николая Ивановича. А ведь в нем нет ничего оскорбительного. Действительно, они, большевики, столкнули Россию на обочину, но сделали это преднамеренно, потому что, строго говоря, никаких дорог у человечества нет, а есть лишь направления: либо то, по которому до сих пор шел весь мир, - путь медленной эволюции, путь эксплуатации и войн, путь, который для многих, кто тащится сзади, кажется наезженной дорогой, либо обочина. А на обочине, как водится, ямы, колдобины, овраги, грязь... И по этой-то обочине надо не просто двигаться, а двигаться быстрее всех, обгоняя всех, преобразуя обочину в столбовую дорогу и доказывая всему миру... Да-да! На обочине может и вытряхнуть - при такой-то езде. И многих уже вытряхнуло. Что ж поделаешь. Вот и его вытряхнуло: не удержался. Все правильно, все верно. И глупо брюзжать. Надо работать, находить себе новое место в общем строю. А уж время покажет...

Но домой не хотелось.

И Николай Иванович углубился в переплетение кривых переулков, свернул к знакомому дому, где жили Ларины-Лурье и где он находил то, чего не мог найти в собственном доме: участие, заботу, понимание и даже ласку. У Лариных подрастает такая чудесная девочка, обещающая стать красивой и умной женщиной. На нее так приятно смотреть и мечтать о том времени, когда... А может, счастье - это всего лишь любимая женщина, а все остальное, как раньше говаривали, от лукавого?

Г л а в а 8

Петр Степанович Всеношный сидел за обычным канцелярским столом в одной из комнат Наркомата тяжелой промышленности и заполнял опросный лист. За последние пять-шесть лет он уже заполнил бессчетное число таких листов, к которым новая власть питает бесподобную слабость, всегда в душе иронизировал по этому поводу, но сегодня, пожалуй, впервые делал эту никчемную работу с удовольствием: позади оставались неизвестность и связанные с ней всякие страхи, а впереди была... Германия. Да-да! И это было удивительно.

Дело в том, что всего несколько минут назад Петру Степановичу сказали, что он рекомендован в качестве специалиста для закупки оборудования, что ему предстоит командировка в Германию - как минимум на полгода, что он может поехать туда не один, а с женой, - если у них, разумеется, есть с кем оставить на этот срок своих детей. У Петра Степановича было с кем оставить - с родителями, разумеется, - и он теперь старательно вносил в анкету свои данные и данные жены, а также данные своих и ее родителей и ближайших родственников.

Весь день Петр Степанович провел в наркомате, переходя из одного кабинета в другой, разговаривая с разными людьми, читая документы, заявки промышленных предприятий, каталоги, проспекты, заполняя блокнот, который ему выдали здесь же, в наркомате, вместе с самопишущей ручкой. Здесь же, в наркомате, он перекусил в буфете, а потом снова погрузился в бумаги, в разговоры, удивляясь, как крепко здесь все поставлено, каждый занят делом, с какой озабоченностью и деловитостью любой работник наркомата вникает в его проблемы.

За этой беготней и писаниной как-то забылось все, что вызывало раздражение и неприязнь, он вдруг увидел нечто, что делало это раздражение и неприязнь мелкими и ненужными. Здесь Петр Степанович встретился с людьми, которые были одержимы идеей индустриализации страны, заразился этой идеей, и ему уже виделись новые заводы, работающие на новом оборудовании и по новейшим технологиям. Он вспомнил, что это же идея сидела в нем когда-то очень давно, в другой жизни, что родилась она и захватила его вместе с Левкой Задоновым в Германии же, потому что хотелось видеть Россию другой, не такой, какой она была на самом деле, а хоть немного похожей на европейские страны, на ту же хотя бы Германию. Но понадобились две, даже три революции, понадобились большевики, чтобы наконец эта идея стала воплощаться в жизнь на государственном уровне.

Часов в восемь вечера к Задоновым вернулся совсем другой Петр Степанович Всеношный. Он был возбужден, глаза его горели, он то и дело потирал руки и похохатывал.

- Понимаешь, - говорил Петр Степанович Льву Петровичу, расхаживая по узкой своей комнатенке, - пусть большевики, черт с ними, пусть кто угодно - я согласен, лишь бы Россия наконец выбралась из своего многовекового болота. Петр Великий заставил ее сделать шаг, а на втором шаге она так и замерла с поднятой ногой, потому что все остальные Романовы лишь носили европейское платье, введенное Петром, но высоким его помыслам следовать не собирались. Да, большевики утопили Россию в крови, но у них, как и у Петра, есть великая цель, и кровь эта вполне оправдана, как оправдана кровь, пролитая Петром. И надо еще ой как посмотреть, так ли уж виноваты большевики в пролитой крови. Но даже если и виноваты. Что ж с того! Это, знаешь ли, как в Библии: чтобы евреям нормально обустроиться в новой стране, куда они пришли из Египта, им пришлось уничтожать аборигенов, носителей старых, косных традиций. Так поступили и американцы, почти полностью истребив индейцев, ибо те мешали им создавать новую великую цивилизацию...

- Петя! - не выдержал Лев Петрович. - Помилуй бог! О чем ты говоришь? Как можешь ты, русский человек, русский интеллигент, говорить такое? Евреи, американцы... Как могут они быть нам примером, как вообще может быть положительным примером варварство и человеконенавистничество! К тому же, ты забываешь, что большевики преследуют свою цель, что индустриализация - это лишь средство, что нас они используют и будут использовать до тех пор, пока мы им нужны, а потом просто выкинут на помойку.

- Пусть, черт с ними и с нами! - горячился Петр Степанович. - Какую бы цель они ни преследовали, а заводы и рудники, города и дороги будут построены не где-нибудь, а именно в России, и служить они будут народу, русскому народу, дорогой мой. Мировая революция, коммунизм, социализм - я не знаю, что это такое, и знать не желаю. Я - инженер. Каждый должен делать свое дело. И если даже я не захочу делать свое дело, то Россия просто не заметит этого: на мое место придет другой? мало? - придут двое-трое, а дело все равно пойдет. Так почему я должен стоять в стороне? Ведь и ты же не стоишь в стороне, ты тоже работаешь на тех же большевиков. И что теперь?

- Я не говорю: не делай, - слабо сопротивлялся Лев Петрович.

- Я просто удивляюсь той перемене, которая произошла с тобой буквально на глазах. Мы обречены делать свое дело. Мы делали его при Николае Втором, не любя его, мы делаем его и при большевиках, тоже особой симпатии к ним не испытывая. Такова жизнь. Но в любом случае надо понимать, что ты делаешь и кому от этого польза.

- России польза, вот кому! А на остальное мне наплевать! Я не хочу, - понимаешь? - не хочу ковыряться во всем этом дерьме! Да и что там можно выковырять? Еще больше дерьмо! Я хочу работать! Я соскучился по настоящей работе. То, что мы делаем у нас в Харькове, это не работа. Ты представить себе не можешь, в каком состоянии находится все тамошнее производство.

- Ну, положим, в Москве оно ненамного лучше.

- Тем более! Но с чего-то начинать надо. Ты знаешь, Левка, я ужасно жалею, что еду туда без тебя! - воскликнул Петр Степанович, обнимая друга за плечи. - Ужасно жалею. Помнишь, как в двенадцатом? Как этот маленький городок назывался? Вот ведь - уже позабыл.

- Пирмазенс, - подсказал Лев Петрович и добавил: - Ты только, ради бога, при отце не показывай своего воодушевления. Он слишком болезненно воспринимает такие повороты.

- И все-таки Петр Аристархович тоже работает... - начал было Петр Степанович, но вовремя остановился, пожал плечами и нахмурился.

Настроение его явно упало. Он вдруг почувствовал страшную усталость и с трудом подавил зевоту: сказывалось нервное напряжение, в котором он пребывал последние дни, да и поработал он сегодня весьма основательно.

За ужином Петр Степанович ограничился лишь сообщением, что его посылают в Германию. Это сообщение членами семьи Задоновых было встречено каждым на свой лад, а женщинами - так с явной завистью. Они вдруг заохали и завздыхали, а Левкина жена Катя как-то томно посмотрела на Петра Степановича и произнесла не без кокетства:

- Ах, как бы я хотела оказаться на месте вашей жены, Петр Степаныч. - И с вызовом оглядела всех присутствующих за столом.

Ее бестактная выходка заставила Петра Аристарховича подавиться кашлем. Лев Петром набычился, и неизвестно, чем бы закончился этот ужин, если бы не внезапное появление младшего Задонова - Алексея.

Никто не слышал, как он вошел. Первым его заметила Клавдия Сергеевна. Она тихо ойкнула и всплеснула руками, глядя широко раскрытыми глазами на дверь. Все как-то одновременно вздрогнули и оглянулись: опершись плечом о косяк, стоял Алексей в кожаном пальто и хитренько улыбался.

- А я стою и размышляю, как тот иудей, попавший в мусульманский рай: отчего такие постные лица и такое гробовое молчание? Уж не пришло ли вас сообщение о моей преждевременной кончине? - и расхохотался над собственной шуткой.

За столом все пришло в движение. Испуганно вскрикнула Маша и, вскочив, кинулась к мужу. Охи и ахи продолжались несколько минут, пока Алексея не усадили за стол. Теперь он стал центром внимания, и Петр Степанович почувствовал некоторое облегчение, хотя все еще испытывал неудобство от выходки жены Льва Петровича, будто оказался замешан в чем-то постыдном - чуть ли ни в совращении жены своего друга.

Если, на взгляд Петра Степановича, члены семьи Задоновых за четыре минувших года почти не изменились, - разве что подросли дети, но это не в счет, - то Алексей Задонов изменился разительно. Будучи на девять лет моложе своего старшего брата, он внешне как бы догнал его по возрасту: отяжелел, в движениях появилась солидная сдержанность, на лице - ранние морщины, в волосах - седина.

С детства Алексей питал пристрастие ко всяким розыгрышам и даже к шутовству, от которых частенько доставалось и Петру Степановичу, и старшему брату Алексея Льву. Иногда это получалось остроумно и смешно, иногда - не очень, а чаще весьма плоско и пошло, но зато почти всегда трудно было отличить, когда Алексей говорит серьезно, а когда только делает вид. Даже его уход в журналистику показался Петру Степановичу очередным розыгрышем и, кстати, весьма неудачным, потому что как инженер он подавал весьма неплохие надежды, его ценили.

Алексей, между прочим, первым из Задоновых принял новую власть, правда, с оговоркой: как неизбежное зло; приспособился к ней довольно легко, а в позапрошлом году так даже вступил в партию, оправдывая этот шаг тем, что иначе бы ему не пробиться в журналисты. Вообще говоря, в нем – противу кажущейся легкомысленности - все оказалось нацеленным на что-то главное, что виделось лишь ему одному, и он шел к этому своему главному, зубоскаля и кривляясь, но с холодной усмешкой в темных, неопределенного цвета глазах.

Петр Степанович не мог, например, представить Алексея в официальной обстановке, в общении с важными и весьма серьезными людьми. Впрочем, сам он встречался с ним лишь дома, где кривляться ничто не мешало, и всякий раз смотрел и слушал его с недоверием.

Вот и сейчас на лице Петра Степановича - против воли – застыла недоверчивая ухмылка, которая как бы говорила: рассказывай-рассказывай, а только я не такой простачок, чтобы верить всему, что ты тут болтаешь.

Алексей рассказывал, между тем, о своей поездке по Уралу, по тем местам, где начали возводиться различные заводы.

- Первое впечатление, - говорил он, слегка растягивая слова и машинально помешивая ложкой в стакане, где уже почти не осталось чаю, - ... первое впечатление такое, что попал на строительство египетских пирамид: муравейник из людей, лошадей, повозок и начальства. Почти над каждым работающим стоит начальник, следит, чтобы работал работник с энтузиазмом. И записывает. Не знаю, как в Древнем Египте добивались энтузиазма от строителей пирамид, - хотя не зря в истории осталась фигура египетского писца, - зато знаю, как его добиваются у нас.

Начальник говорит своему подопечному: “Глянь-ка, Ванька, Стяпан-то на три лопаты больше твово кинумши. Поднажми, брат, а то не видать нам дополнительного сухаря”. Ну, Ванька, стало быть, и поднажимает. Стяпан - тоже. Потому что и Стяпану с его начальником лишний сухарь - совсем не лишний. Отсюда - энтузиазм. Ну, еще от оркестра. А где оркестра нет, там обходятся гармошкой. Встретил на одной из строек московского ученого... - Алексей серьезно посмотрел на слушателей и продолжил: - Да, так вот, встретил одного ученого, не то писца, не то жреца, который собирает материал о влиянии музыки на производительность народного труда. Уверяет, что влияет потрясающим образом. Даже, говорит, на кур влияет: яиц больше несут, и... и даже без всякого корма. Представляете, какая экономия средств!

Смешливая Катя прыснула и расхохоталась, заулыбались и все остальные.

- Напрасно вы изволите смеяться, Катерина Игнатьевна. Нормы там перевыполняют весьма значительно, а иные канаво- и ямокопатели - так в несколько раз. Сам видел. Работают, как машины. Тут же иногда и художники стоят за мольбертами и рисуют портреты. Потом эти портреты вывешивают на всеобщее обозрение, а именинники ходят вкруг своих портретов, грудь колесом, рот до ушей - энтузиазм из них так и пыхает. Нет, если это дело поставят на научную почву, то заграницу мы быстро перещеголяем.

- Что ж там - ни экскаваторов, ни ленточных транспортеров? - недоверчиво спросил Петр Аристархович.

- Почему же? Встречаются, но по большей части стоят. Сами же землекопатели выступают против всякой техники: она их как бы обезличивает, снижает дух соревновательности. Встречал там немцев и американцев - они в шоке. Социалисмус, говорят, есть фантастик. Так-то вот, мои дорогие. А вы изволите смеяться.

- И о чем же ты собираешься писать? - спросил старик Задонов, неодобрительно разглядывая свои склеротические руки.

- Так об этом же самом! Как ты не понимаешь, папа? Огромный пропагандистский аппарат внушает канавокопателям и им подобным, что они строят эти заводы для себя, для своих детей, для лучшего будущего - и канавокопателя в это верят. Да и как не верить, если результаты их свободного труда они могут не только увидеть, но и попробовать на зуб! Чем лучше они копают, тем больше каши и сухарей получают.

- Извини, Алексей, но это... это мерзость.

- Это не мерзость, папа, это - жизнь. Другое дело - как ее объяснить. Но тут выбора у меня нет: редактор дал мне задание показать энтузиазм масс в строительстве новой жизни. И я его покажу. И не делай, пожалуйста, круглые глаза. Собственно, моя новая профессия почти ничем не отличается от прежней: там не поручали спроектировать нечто с заранее заданными параметрами, здесь - написать. Это работа, за которую мне, как и за любую другую, платят деньги. Отличие в том, что эта работа нравится мне больше других. Но у нее, как и у других, есть свои недостатки, с которыми приходится мириться. К тому же, я все больше прихожу к выводу, что важен все-таки конечный результат. Одни говорят, что таким результатом будет коммунизм, другие предполагают нечто противоположное. Я предпочел бы первый вариант. Тем более что коммунизм выдумали не коммунисты. Разве рай, обещанный Христом на том свете, не есть тот же коммунизм, обещанный Лениным, только на свете этом? Почему бы тогда не попытаться построить этот земной рай? Людям нужна цель, или по-старому, - вера во что-то грандиозное. Это все, что я пока знаю.

И опять Петру Степановичу показалось, что Алексей попросту дурачит их, что сам он думает совсем не так, как говорит, и от этого собственный энтузиазм по поводу предстоящей командировки в Германию казался ему тоже фальшивым.

- А что, Алеша, у вас поговаривают о Бухарине? - решил перевести разговор на другую тему Лев Петрович, которого судьба Бухарина почему-то особенно интересовала. - В сегодняшних газетах пишут, что его вывели из состава Политбюро. Это будет иметь какие-нибудь последствия, так сказать, в плане общего развития?

Алексей быстро взглянул на Петра Степановича, усмехнулся.

- О, да! Последствия этот шаг вызовет самые неожиданные. Ну, прежде всего, сам Бухарин либо ударится в запой, либо в мемуаристику, либо женится в очередной раз. Впрочем, не исключено, что ему удастся совмещать все эти крайности. Наивные люди считают, что он защищает крестьянство от набегов усатого Чингисхана. Теперь защищать станет некому. Стало быть, в-третьих, Беломорканал, Магнитогорск, Днепрогэс и прочая, и прочая надо строить, а наиболее приспособленный для этого дела строительный материал - бывшие кулаки. Следовательно, раскулачивание пойдет еще более высокими темпами. Наконец, многие господа всегда выступали за то, чтобы в России была крепкая власть, потому что у нас, как правильно сокрушался один из Толстых, всего много, да хозяина нетути. Теперь, похоже, хозяин будет. Так что последствия ожидаются весьма и весьма.

- Я у тебя серьезно спрашиваю, а ты...

- А я тебе серьезно и отвечаю, - широко улыбнулся Алексей. - Экий ты, Левушка, право... Да и зачем тебе эти последствия? Вот Петру Степановичу они значительно интереснее: человек за границу едет. Кстати, Петр Степанович, зачем вы берете с собой жену? Там, в Европах, сейчас дичайший кризис, безработица, все друг на друга зверем смотрят, того и гляди, какая-нибудь заварушка откроется, а тут - жена. Мало ли что...

- Ну, положим, заварушек и у нас хватает, - усмехнулся Петр Степанович. - Переживем как-нибудь.

Сказав это, Петр Степанович вдруг и сам поверил, что переживет любые заварушки, что после месяца тюремной камеры и допросов с ним уже ничего не случится, что все эти разговоры о нужности и ненужности старых специалистов, каковыми они себя считали и продолжают считать, есть следствие неопределенности, а теперь, когда он уверовался, что новая власть, какой бы она ни была, серьезно взялась за развитие промышленности, то есть когда исчезла сама неопределенность, бояться больше нечего.

Конечно, Задоновы, как бывшие дворяне, в результате революции потеряли слишком много, но он-то, никогда ничего не имевший, можно сказать, ничего и не терял, так что и жалеть не о чем. А что касается ареста, так и при царе могли арестовать за милую душу... по ошибке или наговору. Во всяком случае, что есть, то есть, и надо жить, надо работать, а ныть и выискивать чужие ошибки - нет, это не по нему.

И Петр Степанович с видом превосходства оглядел присутствующих за столом и еще раз повторил, но более уверенным голосом:

- Ничего, переживем как-нибудь. И не такое переживали.

Г л а в а 9

По наезженной дороге по-над Десной скользя розвальни, похожие на лохматый блин. Заиндевевшая лошадка, влекущая этот блин, трусит усталой рысцой, фыркает, выбрасывая клубы пара из седых ноздрей, снег под ее копытами взвизгивает, будто от боли. Правит лошадкой молодой милиционер в бараньем тулупе и торчащим из высокого воротника шишаком буденовки. Винтовка его, с

вытертым до белизны стволом и затвором, с потрепанным брезентовым ремнем, лежит у него на коленях. За широкой спиной милиционера, на сене, завернувшись в волчью доху так, что и не поймешь, что это такое – куль с мукой или человек, полулежит седок, ответственный товарищ из самой Москвы.

Милиционер везет важного седока в большое село Подникольское, где несколько дней назад случился бунт среди тамошних жителей по случаю раскулачивания и коллективизации. Бунт был усмирен конным отрядом регулярной армии, прибывшие на место представители окружной комиссии по коллективизации и раскулачиванию быстренько разобрались в случившемся, назавтра назначено чтение приговора арестованным участникам бунта и его исполнение. Московский товарищ спешит попасть на заключительную часть антисоветского инцидента, нередкого в этих местах в последние месяцы.

Был поздний вечер. Над замерзшей Десной, над закружавевшими ивами по ее берегам, над заснеженными полями висела полная луна с ликом, изрытым таинственными оспинами. Снег холодно искрился в ее мертвенно-равнодушном сиянии, даль пропадала в густой ультрамариновой дымке, в которой уже чудилось что-то огромное и живое.

Река, а вместе с ней и дорога повернули направо, копыта лошади знобко застучали по бревенчатому мосту через неширокий овраг, и едва розвальни миновали густые заросли тальника, вот оно и Подникольское: высокие шапки снега над приземистыми хатами, сизые тени, плетни, сухие будылья подсолнечника и кукурузы как напоминание об ушедшем лете, запах кизяка, горелой щетины, навоза и печеного хлеба. И ни огонька, ни звука. Однако, едва розвальни достигли околицы села, всполошились собаки, брех их покатился от хаты к хате, замирая в густом сумраке безлюдной улицы.

От ближайшего плетня вдруг отделилась неуклюжая тень в огромном тулупе, тускло блеснула игла штыка, хриплый голос вплелся в собачий брех:

- Стой! Кто такие?

Возница-милиционер натянул вожжи, откидываясь всем телом назад, затпрукал, лошадка встала, поводя боками, зашевелился на сене пассажир, раскрыл свою доху, ответил таким же хриплым с мороза голосом:

- Старший сотрудник ОГПУ по надзору за раскулачиванием и коллективизацией Лютый. Вот мой мандат, товарищ.

От плетня отделилась еще одна тень, хрумкая снегом, приблизилась к розвальням, зажжужал электрический фонарик, тусклый красноватый луч уперся в корявое лицо пассажира, заросшее серой щетиной, перешел на белый листок бумаги; послышалось бормотанье человека, лишь недавно овладевшего грамотой.

- А что, товарищ, приговор по делу кулацкого бунта еще не приводили в исполнение? - спросил старший сотрудник Лютый, нетерпеливо возясь на сене.

- Ни, щэ нэ прыводылы, - ответил часовой, возвращая наконец бумагу. И посоветовал: - Вы, товарищ Лютый, езжайте у центр сэла, тамочкы, у самой вэлыкой хатыни, що супротив цырквы, сильрада, тамочки усэ начальство зараз зибралося. И товарищ перший секретарь Украйны тэж тамочкы.

- Спасибо, товарищ, - поблагодарил Лютый. И приказал вознице: - Поехали, товарищ Приходько.

Возница чмокнул губами, встряхнул вожжами, лошадка дернулась, скользнула задними ногами по наледи, не в силах сразу оторвать примерзшие к насту полозья, засеменила и, получив удар кнутом по вислому брюху, рванула, пошла вскачь, взбрыкивая и кидаясь в седоков слежалым снегом. Снова всполошились угомонившиеся было собаки и провожали розвальни хриплым надрывным лаем до самой сельской площади, окруженной темными грудами больших домов местных богатеев, церковью с колокольней, каменными лабазами, вытянутыми в свечку серыми тополями.

Около самого большого дома с ярко освещенными окнами ходил часовой, у крыльца стоял пароконный возок, лошади, укрытые попонами, понуро погрузили головы в холщовые торбы. Под навесом у приземистых лабазов виднелось несколько оседланных верховых лошадей, чернела уродливая глыба автомобиля. Там тоже ходил часовой. Все это напомнило Лютому двадцатый год, польскую кампанию, во время которой он исполнял роль и газетчика, и сотрудника Чека, следящего за настроением красного воинства и еженедельно отправляющего подробные отчеты в Москву.

Начальник охраны, угрюмый, большерукий и большеголовый латыш, придирчиво изучив мандат и удостоверение товарища Лютого, не вернул их ему, велел подождать в горнице под присмотром молодцеватого охранника, затянутого в скрипящую кожу, скрылся за дверью. Возвратился он минут через пять и на этот раз более вежливо, насколько был на это способен, попросил пройти на другую половину дома к первому секретарю КП(б) Украины товарищу Косиору. Лютый, все это время стоявший в обнимку в печкой-голландкой, оторвал от нее закоченевшее тело, пошел вслед за начальником охраны, с трудом переставляя непослушные ноги и недоумевая, зачем он понадобился такому высокому начальству.

Станислав Викторович Косиор, один из ближайших сподвижников Сталина, поставленный во главе Украины два года назад, то есть с тех самых пор, как было принято решение о массовой коллективизации единоличного сельского хозяйства, сидел за круглым столом, накрытым белой скатертью, и просматривал бумаги. Одни бумаги он подписывал и клал налево, другие, прочитав, откладывал направо. Сбоку стоял его помощник и раскладывал бумаги по папкам. Горели четыре семилинейные керосиновые лампы, блестела гладко выбритая голова секретаря партии, пахло табаком и потревоженной геранью. В комнате было жарко натоплено, сизый дом от папирос слоями висел над столом, в нем купалась бритая голова Косиора.

Лютый переступил порог комнаты, произнес все еще непослушными с холода губами:

- Здравствуйте, товарищ Косиор.

Тот поднял круглую голову с большими ушами, уставился на вошедшего холодными безжалостными глазами, спросил, едва раздвигая узкие губы, пришепетывая на польский лад:

- Чем обязаны, товарищ Лютый? Ведь ваше место, насколько мне известно, в Бориспольском районе.

- Я, если позволите...

Лютый в растерянности переступил с ноги на ногу, его нижняя губа, и без того всегда оттопыренная, отвисла и стала похожа на сосиску, на утином носу замерцала в ярком свете мутная капля, пронзительные – чекистские - глаза на этот раз смотрели жалко и растерянно из-под жиденьких кустиков-бровей: не ожидал такого холодного и даже враждебного приема: хотя и слыхивал стороной, что поляк Косиор подобных Лютому людей не жалует. Особенно тех, что работают на Лубянке. Проглотив слюну, вдруг заполнившую рот, Лютый заговорил торопливо, подобострастно изгибаясь мешковатым телом:

- Видите ли, товарищ Косиор, мне стало известно, что в Подникольском произошло восстание, вот я и... Собственно, у меня никаких намерений... Я, можно сказать, по собственной инициативе, - бормотал он под немигающим волчьим взглядом хозяина Украины. - В основном как журналист, а не как представитель соответствующих органов. Есть задумка написать о коллективизации, о ее, так сказать, размахе и историческом значении, о роли руководящих органов партии, ее вождей... Товарищ Сталин гениально предвосхитил размах исторического, так сказать, развития, и каждый большевик-ленинец...

Взгляд Косиора придавливал, леденил душу, связывал язык, обволакивал тело липким страхом. Лютый споткнулся на слове, подумал, что надо бы что-то лестное сказать и о самом Косиоре, тем самым погасить волчий огонек в его глазах, но мысли путались, как путались они когда-то давным-давно, когда пьяный казак шел на Лютого с вытянутой вперед окровавленной саблей, которой он только что проткнул горло старого еврея.

- Если вы, разумеется, не возражаете, - потухшим голосом закончил свою путаную речь Лютый и жалко улыбнулся. При этом знал, что улыбается именно жалко, но очень надеялся, что не просто жалко, а обезоруживающе жалко, что такая улыбка растопит не знающее жалости сердце Косиора. Сердце казака-таки растопило: тот не дошел двух шагов, пьяно качнулся, сплюнул и пошел прочь.

- Здесь не цирк и не театр, товарищ Лютый, - жестко нарезал слова Станислав Викторович, не опуская волчьих глаз. - Здесь идет классовая борьба, непримиримая и бескомпромиссная. Любопытных могут больно задеть локтем. Случайно. - Помолчал, потер бугорчатый подбородок широкой пятерней. - Впрочем, дело ваше. Можете оставаться. Но под ногами не путаться. Начальник охраны проводит вас на квартиру. - И снова уткнулся в бумаги, давая понять, что разговор окончен.

Лютый шмыгнул носом и попятился к двери. Молчаливый начальник охраны отвел Лютого в одну из ближайших от площади хат, с большими окнами, плотно прикрытыми ставнями, добротными хозяйственными постройками.

- Тут живут справные хозяева. Завтра будут их кулачить, - говорил он короткими фразами, тщательно выговаривая слова. - Мужиков нет: бунтовали, сидят в холодной. Остались одни бабы. Они вас прилюбят.

Поднявшись на резное крыльцо, он громко постучал ножнами щеголеватой офицерской сабли в дубовую дверь. Через минуту за дверью послышались шаги, женский голос тревожно спросил:

- Кто там?

- Открывай, хозяйка! Принимай ночлежника!

Громыхнул засов, дверь приоткрылась, свет керосиновой лампы вырвал из мрака перепуганное женское лицо, большую шаль, накинутую на полные плечи.

- Вот, баба, прими постояльца. Накорми, спать положи. Чтоб все было хорошо. Понятно?

- Заходьтэ, - произнесла женщина, раскрывая дверь пошире и сторонясь. В голосе ее не было ни приветливости, ни готовности угодить.

Лютый, привычный ко всяким приемам, случавшимся в его непоседливой жизни, молча прошел в сени, таща под мышкой свернутую волчью полость, выданную ему под расписку в районном штабе по коллективизации и раскулачиванию. Лицо его свело от холода, руки и ноги ныли, тело трепал озноб.

Пройдя в горницу, он, не снимая кожаной куртки на меху, ринулся к большой белой печи, расписанной красными петухами, и, уронив полость на пол, прижался к горячему каменному боку всем своим продрогшим телом. Он стоял, раскинув руки, гладил негнущимися пальцами шероховатые кирпичи, - чувствуя, как живительное тепло обволакивает тело усталостью и близкими сновидениями.

В животе забурчало от голода, и Лютый, еще не совсем отогревшись, повернулся на шорох за своей спиной, увидел хозяйку, дородную хохлушку, стоящую у двери. На ней исподняя холщовая юбка, белая просторная рубаха. Женщина куталась в черную шаль с кистями и смотрела на гостя темными равнодушными глазами.

- Чего уставилась-то? - спросил Лютый тем когда-то выработанным тоном завоевателя, каким разговаривал с хозяевами польских и украинских сел и хуторов в далеком двадцатом, тех сел и хуторов, которые оказывались в сфере боев Первой конной. Там жители либо проявляли враждебность, либо полное равнодушие к освободительной миссии Красной Армии. И к нему, товарищу Лютому, представителю этой армии, тоже. А равнодушный – тот же враг. И эта хохлушка не может быть ему другом. Он сразу же почувствовал к ней неприязнь оттого, что женщина не проявляет никакой инициативы, не хочет войти в его положение - положение замерзшего и проголодавшегося в дороге человека. Так что и церемониться с ней нечего.

- Собери чего-нибудь пожрать! - бросил он повелительно.

Женщина дернула головой, будто от удара плетью, оттолкнулась плечом от стены, прошла мимо Лютого к печи, открыла заслонку, ухватом вынула черный чугунок, накрытый деревянным кружком, поставила чугунок на шесток. Потом подошла к полке над столом, потянулась, обнажая полные розовые икры стройных ног, взяла с полки глиняную миску, достала откуда-то полкаравая хлеба, нож, деревянную ложку, в миску налила молока из чугунка, все это собрала на столе и отошла в сторону.

Лютый оторвался от печи, тяжело опустился на широкую лавку, отрезал большой кусок хлеба, стал крошить его в миску. Пальцы слушались плохо, руки не мешало бы помыть, но в животе требовательно урчало, будто там много дней не было ни крошки.

Он сидел за столом в просторной горнице, хлебал из глиняной миски тюрь из хлеба и горячего топленого молока. Его волчья доха все так же валялась, облепленная заледенелым снегом, на полу, с нее натекла небольшая лужица, но хозяйка, стоявшая теперь у печи, даже не шелохнулась, чтобы поднять доху и подтереть лужицу. Она молча, равнодушно смотрела, как ест припозднившийся гость, и по всему было видно, что будь ее воля, она бы не пустила его даже на порог.

В горнице никого, кроме хозяйки и гостя, больше не было, дом будто вымер, хотя где-то за стенами притаилась напуганная появлением чужого человека жизнь. Однако на Лютого это никак не подействовало. Он привык за годы своего сотрудничества в Чека и ОГПУ, что к нему всегда относятся со страхом и неприязнью. Более того, он нес в себе привычку внешней неприязни с самого детства, может быть, с первой неудачной попытки поступить в русскую гимназию, когда его зарезали на экзаменах по русской литературе, хотя он вызубрил все от корки до корки и на все вопросы отвечал, даже не задумываясь над смыслом ни этих вопросов, ни своих ответов.

С тех же самых пор Лютый узнал и что такое страх. Страх поселился в нем незаметно, рос вместе с хозяином, время от времени сковывая его тело и душу, черным туманом окутывая мозг. Это был страх перед чужими людьми, перед враждебной средой, которая с детства окружала каждого, где бы он ни жил, перед неизвестностью. Всякий раз Лютому приходилось этот страх преодолевать прежде всего в самом себе, чтобы затем внушать его другим. И даже не столько преодолевать, сколько скрывать. Он заметил, что чем легче он преодолевает собственный страх, чем глубже прячет его, тем больший страх испытывают другие. Впрочем, это теперь, по прошествии времени, он понимает, как перетекает страх от одного человека к другому, особенно если один имеет власть и револьвер, а другой не имеет ничего, а в пятом году, когда все заколебалось и зашаталось, а в семнадцатом, когда все развалилось...

Приехав в страшный восемнадцатый год в Петроград из Одессы, Лютый оказался в тамошнем Чека просто потому, что туда его погнал инстинкт самосохранения: там, на Ореховой, 2, была сосредоточена власть, там он сразу почувствовал себя среди своих, то есть в относительной безопасности. Правда, чувство безопасности было поколеблено убийством председателя Петрочека Моисея Урицкого, убийством странным и нелепым, но смятение длилось недолго и было преодолено беспощадным красным террором. Остальное пришло потом, как и понимание своего положения в тогдашних условиях существования...

Хозяйка шевельнулась у печки, сдержанно вздохнула.

Лютый оторвал взгляд от миски, оценивающе ощупал полные ноги хохлушки, ее крутые бедра и пышные груди, выпирающие далеко вперед. Бабе лет тридцать пять, не больше. Кровь с молоком. Возникло властное желание прижаться к этому теплому и мягкому существу, зарываться в него с головой. Но хохлушка скользнула по Лютому невидящим взором и отвернулась. Похоже, он так и не внушал ей страха перед собственной персоной.

- Дай еще, - повелительно произнес Лютый, давя в себе желание женской плоти, в то же время стараясь подчинить женщину своей воле.

Хохлушка лениво отвалилась от печки, взяла пустую миску из рук гостя, подошла к шестку, на котором стоял чугуном с топленым молоком, стала лить из него в миску, придерживая пальцем пленку.

- Чего ты там держишь? Чего держишь? Давай, баба, пленку! - потребовал Лютый, сердясь уже не на шутку. Даже уши его стали пунцовыми от злости.

Хохлушка испуганно отвела палец, и стало слышно, как в миску шлепнулось жирное и большое.

- Ты, баба, учти, что я - большой начальник, - заговорил Лютый окрепшим голосом, снова принимаясь хлебать горячую тюрю. – От меня многое зависит. Да. Муж-то бунтовал? А? В холодной небось сидит? А?

- Сыдыть, - прошептала хохлушка, и голос ее дрогнул от сдерживаемых слез. - И тато сыдыть тэж.

- Вот видишь: сидят. А ты относишься ко мне с таким безразличием, можно сказать, враждебно относишься. Могла бы преложить и чего-нибудь посущественнее, чем молоко. Сало небось есть? А борщ? А горилка? А бы выпил немного: промерз до костей. Со мной, глупая баба, надо поласковей, а не так, как ты. Звать-то как?

- Ганна.

- Ну так шевелись, Ганна! Шевелись! Может, я тебе еще пригожусь. Да спать положи меня поближе к печке. И чтобы перина была настоящая, пуховая. Я на твердо спать не люблю. Понятно?

- А як жэ ж. Усэ понятно, товарищ начальник. Усэ як е...

- Ну то-то же.

“Может, сказать этой Ганне, что он не просто начальник, а московский журналист? Может, она станет вести себя по-другому? Нет, вряд ли: темнота беспросветная, бескультурье, дикость. Ей что журналист, что какой-нибудь печник. Печник небось поважнее будет. Другое дело, если бы учительница или, предположим, фельдшерица... Вот в Польше, в двадцатом, было дело - переспал он с одной образованной, с дворянкой будто бы. Так на нее как раз и подействовало, что и он образованный. Или вот московские дуры... Эти готовы повеситься на любом, кто выходит с важным видом из Домлита... Нет, с этой хохлушкой надо по-простому”.

Скоро на столе дымилась миска с красным борщом, в тарелке розовели тонкие пластины сала, в бутылке голубовато светился первач. Лютый выпил чуть ли не полный стакан, почти сразу же захмелел, голова стала тяжелой, она все время валилась в сторону. Он лениво носил ложкой борщ из тарелки в рот, медленно двигал челюстями, затуманенным взором разглядывал сдобную хохлушку. Когда та, смущенная его настойчивыми, откровенными взглядами, собралась уйти, он остановил ее властным рыком и поманил к себе пальцем.

Ганна подошла, встала в двух шагах от Лютого.

- Сядь рядом, - он хлопнул ладонью по лавке, качнулся, тяжело задышал: его мутило от выпитой самогонки, разморило от тепла и еды. Преодолев тошноту и слабость, поднял голову, глянул на Ганну чекистским взглядом сощуренных глаз: - Садись, не бойся.

Ганна шагнуло было чуть в сторону, но Лютый проворно ухватил ее за локоть, потянул к себе. Сыто отрыгнул ей в лицо. Налил полстакана из бутылки, протянул:

- Пей!

- Ни, нэ хочу, - отстранила Ганна стакан неуверенным движением руки.

- А ты пей за то, - с пьяным упорством настаивал Лютый, - чтобы твоего чоловика завтра выпустили на свободу. Ведь могут и того... - он выразительно провел ребром ладони у себя под острым подбородком. - Если будешь со мной ласкова, я тебе помогу. Да. Я все могу. Меня и Косиор знает, и даже сам Сталин. Шепну - и выпустят твоего чоловика. И тату. Поняла? - И настойчиво совал ей в руки стакан, расплескивая из него остро пахнущую жидкость.

Ганна выпила самогонку так, будто в стакане была вода. Даже не поперхнулась. Взяла кусочек сала, принялась жевать, глядя куда-то в заплечье.

Лютый положил ей руку на ляжку, стал гладить ее, задирать подол рубахи.

- Та що ж вы такэ робытэ, товарищ начальник? - слабо отбивалась Ганна. – У мэнэ ж диты тута. Мабудь, воны ще нэ почывають, мабудь, воны усе чують.

- Ничего, Ганна, дети - пустяки. Дети - это так, ерунда. Я сам был дитем, а уже видел, как отец с матерью... это самое. Специально подглядывал: интересно. И ничего, не помер... Дети должны все знать. Твои дети, поди, не раз видели, как бугай на корову лезет. Кха-кха! - Отстранился, глянул в глаза Ганне подозрительно: - У тебя, может, дочка есть?

- Вона ще малэнька, ще зовсим дите! - испуганным шепотом воскликнула Ганна, сразу же перестав сопротивляться.

- Вот видишь, а ты брыкаешься. - Исаак Эммануилович забрался Ганне под юбку одной рукой, другой мял под рубашкой ее пышную грудь, тыкался утиным носом в шею, бубнил по привычке: - Я, баба, журналист, культурный человек, имею образование. Я не какой-нибудь там Панас с панской конюшни, меня благородные пани ублажали, - Дернул за подол рубашки: - Давай, баба, пошли спать!

- Та я ж вам еще ни стелила! - со слезами в голосе воскликнула Ганна. - Трохи погодьте!

- Ну, иди... с-стели. Я п-погожу. - Лютый отстранился, поднес к лицу руки, понюхал: руки пахли душновато-кислой женской плотью, от этого запаха бросило в жар. - Поем еще, - пробормотал он, клонясь к столу. - А потом... потом приходи до мэнэ... до мэнэ... Вдвоем спать... почивать то ись... теплее. Я п-привык в-вдо... во-ем сы... сыпать.

Лютый уснул прямо за столом. Ганна постелила за печкой на двух широких лавках, составив их рядом, перину с собственной кровати. Затем вытряхнула из верхней одежды, брезгливо морщась, мешковатое безвольное тело незваного гостя, с трудом оторвала его от лавки, отволокла и положила к самой печке, укрыла стеганым одеялом. С минуту разглядывала круглое, толстогубое лицо с хомячьими щеками, заросшее неряшливой щетиной, крупные неровные зубы в черной щели большого рта, покатый бледный лоб с залысиной до самого темени. Горестно вздохнула, вернулась к столу, убавила свет в лампе и долго сидела в полутьме, глотая слезы и тихо всхлипывая, не зная, на что решиться.

Гость заворочался за печкой, застонал, забормотал. Ганне в голову пришло, что он может проснуться, а ее рядом нет... Что тогда будет с ее чоловиком, с ее татою? Неужто и вправду могут предать смерти мужиков только за то, что они выгнали из села комиссию по раскулачиванию? Ведь никого ж не убили, разве что накостыляли кой-кому по шее... Ах, не надо было делать и этого!

Ганна тяжело поднялась, перекрестилась на иконы, прошла за печку, тихо легла рядом с гостем. Тот храпел, бормотал во сне, вскрикивал, иногда беспокойно дергал ногами. Не заметила, как уснула. Проснулась оттого, что чьи-то руки шарят по ее телу, кто-то, сопя, возится рядом, путаясь в ее рубахе. В лицо дохнуло сивушным перегаром и чесноком. К гору подступил удушливый комок, Ганна судорожно проглотила его, отшатнулась, но тут же вспомнила все, что привело ее за печку, замерла в покорном ожидании.

Мокрые толстые губы уткнулись ей в щеку, ища ее губы, цепкие пальцы выворачивали соски, тупые бедра, будто дубовая кадушка, сновали меж ног... Чужое, мерзкое сопело на ней и хлюпало простуженным носом...

Г л а в а 10

Лютый открыл глаза и несколько минут пялился в темный потолок. Болела голова, во рту было сухо, через нос не продохнешь. За печкой кто-то возился, двигая чугунками. Трещали горящие дрова, гудело в трубе. Открылась и закрылась дверь, потянуло холодом. Послышались сдержанные голоса. Похоже - детские. Вылезать из-под одеяла не хотелось. Да и отчего-то боязно было вылезать. Но вылезать нужно, чтобы не пропустить захватывающее зрелище. Пошарил вокруг, на табурете нащупал куртку, штаны, рубаху, под курткой портупею с револьвером, командирскую сумку. Сразу же стало как-то спокойнее, вернулась уверенность. Однако одевался тихо, стараясь ничем не выдать своего присутствия. Вспомнил, зачем приехал в такую даль, вспомнил, как ночью проснулся, а рядом - женщина, как путался в ее рубахе, как пьянительно горячим и плотным было ее тело, как охала она и стонала, когда, в охватившем его бешенстве, выкручивал ей соски, пытаясь пробудить в ней хоть какое-нибудь ответное движение, хотя бы видимость любовной страсти...

Натянув сапоги, Лютый осторожно выглянул из-за печки и встретился с испуганными и любопытными глазами мальчика лет десяти и девочки лет тринадцати. Еще одну девочку, лет шести, заметил не сразу: она сидела на полу у печки и, тихо сопя от усердия, повязывала на тряпичную куклу платок.

“А девчонка ничего, уже и сиськи прорезались, - подумал Лютый, разглядывая старшую. - У тетки Фимы была такая же, может, на год-другой старше. Тоже хохлушка. К ней всегда была очередь. И всегда толстых и пожилых мужчин. Библейскому Моисею, когда он занемог, предлагали именно девочек: девочки на старцев хорошо действуют, разгоняя загустевшую кровь”.

Впрочем, Лютый и сам не отказался бы от девочки: на сорокалетних они тоже неплохо действуют. А еще - этот первородный страх перед таинством соития, томление в невинных глазах, затем алая кровь первого совокупления... Каким могучим и великим чувствуешь себя, стоя на коленях между раскинутыми ногами и глядя на оплодотворенную тобой нежную женскую плоть! О, боже! Пообещать? Припугнуть? Все равно не сегодня-завтра эту маленькую хохлушку отправят с Сибирь, до которой она может и не доехать. А так - хоть какая-то польза...

Под пристальным взглядом чужих, неласковых и требовательных глаз девчонка

испуганно ойкнула, вскочила, кинулась к младшей, схватила ее за руку, потащила из горницы. Вслед за сестрами убежал и мальчишка...

Звереныши! Кулацкое отродье!

Лютый вышел из-за печки, сел за стол.

Скрипнула дверь, распахнулась, вошла Ганна с охапкой дров, красная с мороза. Увидев постояльца, замерла на миг, произнесла тихо:

- Доброго ранку, паночек... Звиняйте: товарищ начальник. - Спросила, глядя в сторону: - Исты будете?

- Умыться бы, - буркнул Лютый.

Она полила ему над тазом из ковша, он сполоснул лицо, обросшее жесткой щетиной, долго растирал его расшитым полотенцем. Сел за стол.

- Горилку будете? - спросила Ганна.

- Нет! - отстранился резко, с испугом. - Я не пью... вообще-то. - Пояснил: - Вчера - это с мороза. Лучше молока.

Пил топленое молоко из большой глиняной кружки с пшеничным хлебом. В кружке плавал слиток коричнево-желтой пенки, который никак не желал оказаться во рту.

Ганна возилась у печи. Потом затихла, всхлипнула.

- Як же мово чоловика и тату, товарищ начальник? Як же з нымы будэ? Вы уж учора говорылы, що ослобоните их. Уж вы, будьте ласковы... А уж мы... Мы ничого не пожалеем, уся для вас зробимо, що ни пожелаете, товарищ начальник... - говорила она, глядя на Лютого большими черными глазами, в которых дрожали непролитые слезы.

- Да как ты можешь, глупая баба! - вскинул Лютый лобастую голову. - Как можешь ты говорить мне подобные речи! Да за такую кулацкую агитацию... Да ты знаешь, кому говоришь такое? А? - все более распалялся он праведным и облегчающим душу гневом: бабья глупость снимала с него ответственность за вчерашнее обещание освободить ее мужа и отца. Хотя... хотя какие могут быть обещания кулацким элементам! Какая такая ответственность!

Стукнул кулаком по столу, больно стукнул, задохнулся от боли и злости. Минуту пристально разглядывал красивое лицо в испуге замершей женщины, затем, удовлетворенный, поднял кружку, запрокинул голову, вытряхивая в рот неподатливую пенку.

Ганна вдруг качнулась, рухнула перед ним на колени, обхватила ноги руками, тихо заголосила:

- Ой же, звиняйте, товарищ начальник! Ой же, глупая ж я баба! Ой же, мий Грицько, мий чоловик! Ой же, як же мы без нього! Ой же, не губите! Ой же, я з вами усю-то ноченьку... Ой же, да вы мэни усю грудь измордувалы! Ой же, як же я теперь жи-и-ить бу-дууу! О-ооо! - уже в голос завыла она.

- Ладно, ладно! - пытаясь стряхнуть с ног опутавшие их руки Ганны, стал успокаивать ее Лютый. - Ладно, похлопочу за твоего Грицько. Пусти! Да не ори так, черт бы тебя побрал, кулацкое отродье!

Послышалось топанье сапог по ступенькам крыльца. Ганна отползла в сторону, стала тяжело подниматься, кривясь лицом от так и не вырвавшихся наружу рыданий. Лютый вскочил, торопливо натягивал на себя куртку, путаясь в ремнях револьверной амуниции. Уже в дверях услыхал, как на другой половине дома воют дети, не решаясь войти в горницу, где находятся мать и чужой человек. Выскочил на крыльцо, носом к носу столкнулся с Приходько, молодым милиционером, привезшим его в Подникольское. Тот сообщил, что на сельской площади уже собирают народ для зачтения приговора бунтовщикам. Склонился к Лютому, шепотом добавил:

- Балакають, товарищ Лютый, що усих бунтовщиков порешать через растрелянне. На площади ж й порешать. Ой, яка хмара, товарищ Лютый! Яка хмара! - И в глазах его Лютый разглядел неподдельный ужас перед надвигающейся неизбежностью.

- Не тебя стрелять буду, а кулаков, врагов трудового народа! - бросил на ходу, сбегая по ступеням крыльца.

Шагая по хрусткому снегу, прижимая к боку свернутую волчью полость, щурясь от яркого солнца и сверкающего снега, Лютый чувствовал, как в груди, в голове и во всем теле начинает звенеть что-то торжественное, высокое, поднимающее над жалкими буднями ничтожного бытия.

* * *

На площади собирался народ, по ее периметру стояли красноармейцы с винтовками, топали ногами, обутыми в валенки. По проулкам скакали верховые, стучали в окна, выгоняли людей на улицу. Захлебывались в злобном лае собаки. Иногда гулко раскатывался выстрел, вслед за ним взлетал к небу истошный собачий визг. Народ тек к площади: женщины, старики, дети. Мужчин немного. Тихий, сдерживаемый стон и женский вой, сливаясь с собачьим лаем, висели в морозном воздухе, поднимаясь вверх по белым столбам дымов из печных труб, затем стекаясь к площади, как дождевые потоки в высохшее озеро.

Через полчаса улочки опустели, плотную массу баб, детей и стариков замкнула густая цепь конников с раскосыми глазами. Утихомирились собаки.

Цепочка красноармейцев выстроилась у кирпичных лабазов, загремели амбарные замки, железные засовы, со скрипом и визгом растворились дубовые двери. Человек в щегольском полушубке встал напротив дверей, стал выкрикивать фамилии, каждая фамилия встречалась истошным бабьим воем. Из дверей по одному выбирались замерзшие вдрызг мужики.

Выкликнули человек сорок. Сбили в кучу, окружили красноармейцев с винтовками “на руку”. Колебались направленные на мужиков штыки.

Из большого дома появился вчерашний начальник охраны, сбежал по ступеням, встал внизу, застыл черным истуканом. Через минуту в легкой куртке, с открытой грудью, в кожаной фуражке, плотно сбитый, пышущий здоровьем и силой, вышел на крыльцо первый секретарь Украинской компартии товарищ Косиор. Оглядел площадь холодными волчьими глазами. По толпе прошла тревожная рябь, постепенно затихли вой и причитания, толпа повернулась к Косиору, замерла в напряженном ожидании.

- А вы как думали! - гулко прокатился по площади зычный голос Косиора, и стаи галок и ворон сорвались в серебристой пыли с опушенных инеем тополей, заметались, оглушительно галдя, над головами людей, но через пару минут, успокоившись, вернулись на свои места, лишь иней продолжал искриться в воздухе, опускаясь на женские шали, солдатские шинели и буденовки, на гривы лошадей.

- А вы как думали! - повторил Косисор и посмотрел на тополя, на черные гроздья ворон и галок. - Вы думали, - продолжил он, - что советская власть с вами шутки шутить будет? Вы думали, что большевики свершили великую революцию для того, чтобы вы тут жировали, а рабочие пухли с голоду? Вы думали, что большевики и товарищ Сталин объявили коллективизацию крестьянских хозяйств от нечего делать, и вы можете это объявление большевиков и товарища Сталина бросить в отхожее место и поднять на вилы лучших представителей советской власти? И вам ничего за это не будет? Так вы думали? Вы, сытые, сосущие кровь рабочих и сельской бедноты!.. - Оратор задохнулся от ненависти, повел головой, будто воротник косоворотки душил его, выбросил вперед руку. - Нет, вы не знаете большевиков! Мы не прощаем своим классовым врагам даже косого взгляда в нашу сторону. Сегодня косой взгляд, завтра косой по рабоче-крестьянскому горлу! Кто посеет ветер, тот пожнет бурю! Так было, так будет! Мы заставим вас жрать лебеду и крапиву! – выкрикивал Косиор, рубя кулаком воздух. - Вы еще убедитесь, что в этой стране хозяин! Вы еще пожалеете о своей глупости!

Голос оратора дважды повторило гулкое эхо, метнувшееся над притихшей площадью между домами и разлетевшееся дробными осколками по пустым улицам и переулкам. Взметнулись и снова опустились на ветки галки и вороны. Толпа ответила глухим стоном и ропотом.

Косиор ладонью отер губы, обвел глазами площадь, обратился к маленькому, кругленькому человеку в кожаном пальто и заячьей шапке, стоявшему за его спиной, приказал:

- Читай, товарищ Бергман.

Маленький человек шагнул вперед, звонким голосом стал читать приговор, держа бумагу перед собой на вытянутых коротких руках:

- Именем Украиньськой радяньской социалистичной республики, - коверкая слова, читал Бергман, - именем ее трудового народа... выездная коллегия верховного суда в составе: председатель – товарищ Бергман, члены коллегии товарищ Шикус и товарищ Серебряный, постановляет: за контрреволюционные действия, выразившиеся в прямом и массовом восстании кулацких элементов села Подникольское, направленные против советской власти и ее политики на всемерную коллективизацию крестьянских хозяйств, наиболее активных участников восстания приговорить к смертной казни через расстрел, семьи этих активистов, как и прочих рядовых участников восстания, выслать в северные районы страны на вечное поселение с конфискацией движимого и недвижимого имущества. Приговор окончательный, обжалованию не подлежит. Приговор привести в исполнение немедленно.

С минуту над площадью висела звонкая тишина. Даже галки и вороны притихли в ветвях тополей, и оттуда, сверху, молча взирали на плотную массу будто навечно окоченевших людей. Лишь было слышно, как бренчат удила верховых лошадей, как бьют кованым копытом в мерзлый снег высокий гнедой жеребец под командиром эскадрона. И вот, когда тишина уплотнилась настолько, что стало невозможно дышать, ее вдруг прорезал звериный вой какой-то бабы, и сразу же площадь, небо над нею, дома и улицы, дальние поля и овраги накрыл рев толпы. Она качнулась сперва в сторону большого дома, над которым висел поникший красный флаг и на крыльце которого толпилась небольшая кучка людей, но наткнулась на оскаленные морды лошадей и занесенные над головой шашки, отшатнулась от этого дома, качнулась к лабазам, где пешие красноармейцы торопливо строили у кирпичной стены первую десятку приговоренных к расстрелу, и замерла, напоровшись на частокол штыков.

Лютый, не желая попадаться на глаза Косисору, пристроился на противоположном от дома с красным флагом конце площади, возле церковной грады из кованого чугуна. Слева от него, в десятки шагах, начинался лабазный ряд, справа, за оградой, стояла облупившаяся церковь, на паперти которой четверо красноармейцев устанавливали пулемет. Это были то ли башкиры, то ли татары - Лютый в них не разбирался, все они казались ему на одно лицо. Молодые парни иногда щупали его неподвижную фигуру раскосыми глазами, и Лютого постепенно стало охватывать знакомое чувство страха, когда ни твое положение в обществе, ни причастность к карающему органу пролетариата, ни даже револьвер под левой подмышкой не могут противостоять этому страху перед жестокой и нерассуждающей азиатчиной. Подумалось: каково было его предкам, ходившим с караванами шелка из Китая в Европу или перегонявшим толпы рабов с севера на азиатские базары, каково им было встречаться в безлюдной степи с дикими ордами кочевников “с каждыми раскосыми очами”? Только надежда на баснословные барыши заставляла еврея пускаться в столь рискованные предприятия. А ему-то какой барыш светит в этом селе, на этой площади? О, великий Яхве!

Вислоусый пулеметчик постелил на паперти кошму, лег за пулемет, взялся за рукоятки, повел тупым рифленым рылом ствола поверх голов толпы. Рядом с ним опустился на колени еще один, совсем мальчишка, но уже с презрительно немигающими щелками монгольских глаз. Он заученным движением поднял рамку, вложил пулеметную ленту, захлопнул рамку, покосился на стоящего внизу Лютого.

“Да, все верно, - торопливо думал Лютый, жадно вглядываясь в бронзовые лица красноармейцев, шаря глазами по лицам баб и детей, белеющим в плотной толпе. - Верно в том смысле, что руки этих азиатов не дрогнут, занося над головой шашку или целясь из пулемета в чужую для них толпу. Как, наверное, не дрогнут руки хлопцев из этого села, которые сейчас в далекой Мордовии или Калмыкии делают то же самое, выполняя волю Мировой Истории на Мировую Революцию. Все правильно: они чужие друг другу. Все они, в свою очередь, чужие поляку Косиору”.

Красноармейцы, выстроив у красной кирпичной стены лабаза десятерых мужиков, торопливо разбежались в стороны, освобождая пространство для расстрельного отделения. Кривоногий командир в коротком полушубке и болтающейся сбоку саблей что-то крикнул не по-русски – красноармейцы вскинули к плечам карабины, командир выхватил саблю из ножен, поднял над головой...

Мужики стояли от Лютого буквально в двадцати шагах. Он видел, как неотрывно пялится в толпу пожилой хохол с седыми усами, выискивая там кого-то. Вот он нашел то, что искал, сорвал с головы баранью шапку, выдохнул хрипло вместе с теплым облаком пара:

- Ганночка! Бережи дитэй! Дитятки мои!..

Командир взмахнул саблей, ухнул залп, взревела толпа и, сминая оцепление, бросилась прочь - в переулки и улицы, выходящие на площадь. Мелькали расширенные от ужаса глаза, разверстые в крике рты. Люди падали, давили друг друга, матери волокли за руки орущих детей. Там и сям зацокали выстрелы, зашелся длиной трескотней пулемет на церковной паперти, пули с визгом летели где-то сбоку от Лютого, но ему не было страшно, он знал, что они предназначены не ему. Лютому казалось, что он слышит, как смачно шлепаются пули в овчинные полушубки и свитки, протыкая их и входя в теплое, звенящее каждым нервом человеческое тело.

“Сюда мы Мопассана, он бы написал, этот сифилитик... Какое пиршество смерти и обновления жизни! Какой животный ужас - с одной стороны, и презрение к жизни - с другой! Впрочем, нет: это не презрение к жизни вообще, а к жизни врагов исторического процесса. Да-да, только так, ибо революция - это всегда утверждение новой жизни через смерть старой, одряхлевшей... Так вызревший к новой жизни в благодатной долине Нила избранный богом народ Израиля шел затем через трупы и реки крови к земле обетованной, к земле, обещанной ему его богом... Так нынче идем и мы, большевики...”

Слова, слагающиеся в мысли, точно пули, проносились в мозгу Лютого. Он вздрагивал от каждого выстрела, каждого особенно громкого и жуткого крика. Но не отворачивался, не бежал, его властно тянуло туда, где вершилась смерть. Он скользнул вдоль ограды к углу лабаза, выглянул из-за него и стал жадно взирать на корчащиеся в предсмертных муках человеческие тела.

А узкоглазые красноармейцы, переступая через них, уже строили у стены новый десяток мужиков.

Снова взмах сабли, залп, новое построение.

И еще. И еще.

Потом трое или четверо ходили меж копошащимися телами, достреливали из револьверов.

Метались над площадью вороны и галки, уносились куда-то и возвращались назад.

На крыльце дома под красным флагом уже никого не было.

По улицам и проулкам скакали конники, метались темные кучки людей.

“Раскулачивание”, - подумал Лютый и торжествующе оглядел площадь, на которой лежало с десяток-другой трупов и раненых.

И тут он увидел девочку, дочку Ганны. И саму Ганну в десяти шагах от нее. Девочка лежала на спине с широко раскрытыми глазами-вишенками, которые же запорашивались сеющейся из ничего серебристой пылью. А Ганна... Ганна еще была жива. Она все пыталась встать на колени, но руки у нее подламывались, женщина падала, проходило несколько мгновений, она снова начинала шевелиться, вытягивала вперед руки и начинала медленно приподнимать тело...

Лютый смотрел на Ганну, и его все больше и больше охватывала знакомая дрожь нервного возбуждения. Он вспомнил ночь, горячее, но равнодушное тело хохлушки, утреннюю встречу с ее детьми. Он оказался прав: сгинула девчонка, а могла бы... хотя бы своим телом могла послужить... – ну да, революции! чему же еще? - а не так - сгинуть ни за понюх табаку. Неосуществленное вожделение исторгло глухой стон из груди Лютого.

К Ганне, уже почти вставшей на колени, подошел красноармеец, приставил к голове карабин, выстрелил. Женщина дернулась и уткнулась лицом в истоптанный снег.

Дернулся и задержал дыхание и товарищ Лютый.

На другой стороне площади зачихал мотор автомобиля, с крыльца спустилось несколько человек, среди них Косиор, первый секретарь КП(б)У. Он сел возле шофера, хлопнули дверцы, автомобиль взревел мотором и покатил. За ним с десяток конников в черных бурках, - будто четные вороны вцепились в гривы лошадей. Замелькали копыта, вытянутые конские хвосты. Через минуту все исчезло в серебристом снежном сиянии.

Кто-то тронул за плечо Лютого. Он медленно повернул голову, глянул на человека в буденовке странно расширенными блестящими глазами, не узнавая его.

- Товарищ Лютый, - произнес милиционер Приходько, заикаясь. - Ихать пора. Поихалы, товарищ Лютый, бо я туточки не можу бильш ни одный хвалыночки. Така хмара... Така хмара...

“Что говорит этот тупица? Куда ехать? Зачем? Или уже все кончилось? Так быстро? Нет, надо еще посмотреть... Вон еще одного дострелили... И еще... Странно, но я не чувствую того, что чувствовал раньше, на что рассчитывал... Нет чего-то такого... Нет того гибельного восторга, который охватывает душу и тело, охватывает и поднимает... Привык? Но разве к этому можно привыкнуть? Или сказывается возраст?.. А какое у Ганны было тело! Ах, какое тело! И дочка ее - совсем зазря... А такая свежесть, такая нетронутость, незалапанность...”

Только когда копыта лошади знобко застучали по мосту через овраг, Лютый очнулся и огляделся по сторонам. Ярко светило полуденное солнце, нестерпимо блестел снег, в ивняке возились синицы, попискивали, сбивая с веток серебристую пыль. Вокруг лежало белое безмолвие, лишь откуда-то издалека доносился неумолчный, тоскливый собачий вой.

Лютый вдруг почувствовал звериный голод, спросил у возницы:

- У тебя, Приходько, ничего нет насчет пожрать?

- Ни, товарищ Лютый. Ничого нэмае, - ответил Приходько и с изумлением посмотрел на седока.

- Скверно.

Товарищ Лютый сплюнул голодную слюну на убегающий снег, с головой завернулся в волчью доху, притих, свернувшись в комок. И не поймешь, что это лежит в розвальнях на сене - куль с мукой или человек.

Г л а в а 1 1

Александр Егорович Ермилов после ранения во время стычки с неизвестными недалеко от реки Случ более четырех месяцев провалялся в госпиталях: сперва в Минске, потом в Москве. Предплечье, в которое попала пуля, раздробив часть кости, заживало трудно, гноилось, и ему уже начинало думаться, что этому конца-краю не будет, что песенка его спета. Но именно тогда, когда Ермилов вполне смирился со своей судьбой, его показали старичку профессору, специально приглашенному в госпиталь, принадлежащий ОГПУ, из института Склифосовского.

Профессор, с лицом и руками, усеянными старческими веснушками, с подслеповатыми глазами и мокрыми, беспрерывно шевелящимися губами, долго осматривал и ощупывал жесткими пальцами предплечье Ермилова, потом, отерев губы скомканной марлевой салфеткой, пробормотал, что необходима, мол, операция, иначе больной может остаться без руки. Пробормотал он свое заключение как-то слишком между прочим, без уверенности, будто речь шла о чем-то незначительном, пустяковом, а не о человеческой судьбе, так что словам его поверить было не просто трудно, а почти невозможно. Вызывало сомнение, что этот мокрогубый старикашка способен сделать больше, чем другие, уже лечившие Ермилова, доктора.

Ермилов про себя покрыл профессора многоэтажным матом, но возражать не стал: терять ему было нечего, да и лучше, когда дело доведено до конца. Неважно, до какого, лишь бы полная определенность. Все доктора, с которыми он сталкивался до сих пор, начинали очень решительно, а кончали тем, что впадали в пространные рассуждения о необычности ранения, что кто-то - только не они! - упустил время, воспалительный процесс зашел слишком далеко - и все в этом роде, но никто из них не сознался, что попросту не умеет лечить такие раны. Вот и этот божий одуванчик вряд ли чем-то от своих коллег отличается. Разве только тем, что профессор, - а это-то как раз и не вселяло в Ермилова радужных надежд: не верил он ученым мужам, бабка деревенская, казалось ему, знает и умеет больше, чем они, книжники. Ну да черт с ними, пусть режет!

Профессор сам сделал Ермилову операцию, изрядно почистив, как он сказал потом, пораженную кость, и уже через пару недель спала температура, прекратились боли, а еще через неделю Ермилов выписался из госпиталя, вполне здоровый, но не испытывающий ни малейший благодарности за свое излечение. Да и за что, собственно, испытывать? Каждый делает свое дело по мере своих способностей, и того же Ермилова еще никто не разу не поблагодарил за его работу.

С месяц после госпиталя Ермилов жил в общежитии при трикотажной фабрике, жил в отдельной комнатушке, томясь от безделья. Если бы не ежедневные посещения процедурного кабинета, где ему делали грязевые ванны, да просиживания в ближайшей библиотеке за книгами и журналами, то жизнь вообще потеряла бы всякий смысл.

От нечего же делать, как поначалу казалось Ермилову, он стал присматриваться к одной уже не первой молодости женщине, тоже, как и он, проводившей большую часть дня в библиотеке. Она садилась обычно впереди и чуть наискосок от него, так что он видел часть ее лица, собранные в пучок каштановые волосы, розовую мочку уха с серебряной сережкой и тонкую кисть руки. Женщина одевалась просто, но со вкусом, была такая чистенькая и аккуратная, такая воздушная и, вместе с тем, вполне земная, что у Александра Егоровича при виде ее пересыхало во рту и сердце начинало стучать где-то в висках.

Женщина приходила в одно и то же время - в одиннадцать часов утра, обкладывалась книгами по геологии и археологии, листала их, что-то выписывала и на Ермилова не обращала ни малейшего внимания.

Впрочем, он привык, что люди вообще редко обращают на него внимание, считал это положение не только нормальным, но и полезным для себя и своего дела. Однако сейчас у него не было никакого дела, и равнодушие женщины его задевало.

Вскоре Ермилов выяснил, что женщину зовут Галиной Никаноровной Подпиловой, что ей тридцать четыре года. Проследив за ней, он узнал, где она живет, - оказалось, на Пушкинской, в двухэтажном домишке, в коммуналке, в комнате с двумя окнами во двор. Поговорив с соседями, прикинувшись человеком, который хочет обменять квартиру в доме на окраине на любую площадь, лишь бы поближе к центру, он выяснил, что Галина Никаноровна живет одна, что была замужем, но муж ее то ли погиб, то ли сбежал с белыми.

Раньше бы этот факт остановил его: связываться с женщиной, у которой темное прошлое, не с руки большевику и чекисту, но теперь, спустя двенадцать лет после революции, такое прошлое окружало женщину ореолом загадочности и еще большей привлекательности.

Признаться, Ермилову никогда не приходилось иметь дела с дамами благородного сословия иначе как в комнате для допросов, и он не знал, на какой козе ему подъезжать к Галине Никаноровне. Он пытался уверить себя, что его тянет к ней из любопытства, что если бы ему была нужна просто баба, то в общежитии их пруд пруди, и он давно бы выбрал себе какую-нибудь не слишком строптивую, тем боле что многие заглядывались на него, и среди них попадались очень даже ничего.

Впрочем, заводить любовные интрижки в общежитии, которое приютило его, - надо думать, не навсегда, - было последним делом и не лезло ни в какие ворота. К тому же он читал в глазах местных красавиц неприкрытое желание завести не интрижку с непьющим и солидным человеком, а семью. На семью Ермилова, хотя ему вот-вот стукнет сорок один год, не тянуло.

Когда-то Александр Егорович пришел к убеждению, что семья для него будет помехой, потому что ему необходимо всего себя отдать революции. Годы не поколебали этого его убеждения, но время жертвенности, похоже, миновало, дело дошло до того, что ему отдавать себя попросту нечему. Одиночество, однако, вошло в привычку, Александру Егоровичу трудно даже представить рядом с собой еще кого-то. И не на день, не на два, а на всю жизнь. Правда, не исключено, что он попросту не встречал еще такой женщины, которая бы сумела заслонить для него все.

Неизвестно, как долго бы Ермилов изучал свою соседку по читальному залу библиотеки, если бы о нем не вспомнили на Лубянке. Впрочем, вызов, который он получил оттуда, свидетельствовал как раз об обратном, то есть о том, что о нем там никогда и не забывали.

Г л а в а 1 2

В холодный январский вечер 1930 года Ермилов вошел в подъезд невзрачного дома на Сокольнической набережной, поднялся по скрипучей деревянной лестнице на второй этаж и постучал в дверь, обитую выцветшей и продранной во многих местах клеенкой.

Его впустил угрюмый мужчина лет тридцати пяти, молча кивнул на приветствие, помог раздеться и провел в другую комнату, ярко освещенную стосвечовой электрической лампой под розовым шелковым абажуром. В комнате за трехногим круглым столом, накрытым вышитой скатертью, сидел лицом к двери плешивый большеголовый человек и что-то писал или рисовал на листе бумаги. Он еще не поднял головы, а Ермилов уже знал, что это никто иной, как Ян Карлович Лайцен.

Александр Егорович напрягся и чуть замедлил шаг, но больше ничем не выдал своего замешательства. Подойдя к столу, он выдвинул стул с гнутой спинкой и молча уселся на него верхом, на спуская глаз с бывшего заместителя председателя Смоленской губчека, который в двадцать первом поручил Ермилову прикончить крестьянского активиста Ведуновского, а потом, то ли для того, чтобы замести следы, то ли для того, чтобы Ермилов не встретился с Орловым-Смушкевичем, которого ожидали на должность председателя Смоленской чека, приказал избавиться и от самого Ермилова. Да не на того напал. Но именно с той поры жизнь Александра Егоровича резко переменилась и до сих пор никак не образуется надлежащим образом.

Убийство Орлова-Смушкевича, бывшего осведомителя царской охранки, за которым Ермилов охотился как в России, так и в Европе, и его спутницы Дзержинский Ермилову не просил. То ли тут решающую роль сыграло заступничество за Ермилова самого Ленина, то ли Дзержинский навел справки о претенденте на пост Смоленской губчека и выяснил, что кару тот понес вполне заслуженную. Ермилову, во всяком случае, он о мотивах своего решения ничего не сказал. Да тот и не интересовался, чем руководствовался председатель ГПУ в своем решении. Главное, что он мог снова встать в строй борцов за советскую власть и приносить своей власти посильную пользу.

Ермилов понимал, что оказался в этой комнате не для того, чтобы с ним сводили старые счеты, и что никакой опасности от Лайцена исходить не может, но нечто заключалось уже в том, что кто-то наверху решил устроить ему встречу именно с Лайценом и тем самым как бы заодно проверить Ермилова на... ну, хотя бы на выдержку и умение вести себя в неожиданных ситуациях. Впрочем, встречу эту мог устроить и сам Лайцен. Ясно лишь одно: Лайцен выбрался наверх, на Лубянке после смерти Дзержинского окопались новые люди, и им для чего-то понадобился Ермилов.

- Так я вас внимательно слушаю, товарищ Лайцен, - негромко произнес Ермилов, вложив в слово “товарищ” некоторый саркастический оттенок, будто не он пришел по вызову, а пришли к нему.

- А что, Александр Егорович, - заговорил Лайцен, как и раньше тщательно подбирая слова и все с тем же грубым прибалтийским акцентом, - здороваться со старыми товарищами уже не обязательно?

Ермилов усмехнулся, выложил руки на стол, сцепил пальцы, заглянул в льдистые глаза Яна Карловича.

- Видите ли, товарищ Лайцен, я привык к тому, что старший по возрасту и званию первым подает руку более молодому и, к тому же, стоящему на более низкой ступени должностной лестницы. Поскольку вы даже не шелохнулись при виде, как вы изволили выразиться, старого товарища, то и у меня на сей счет не возникло никаких желаний. Наконец, между нами, как вам хорошо известно, стоит бедняга Валериан Колесник... царство ему небесное, а через него как-то неловко протягивать руку. Так что лучше сразу о деле.

- При чем тут рука? Этот жест совершенно не обязателен... Впрочем, о деле так о деле, - согласился Лайцен, покивав крупной головой. - Но прежде чем говорить о деле, я хотел бы выяснить кое-какие детали. Во-первых, как у вас со здоровьем?

- Нормально, - ответил Ермилов, в упор разглядывая Лайцена и ожидая от него новых вопросов.

- Я хотел бы подчеркнуть, - ткнул Лайцен толстым пальцем в бумагу, - что вопрос этот задан не из вежливости. Ваше здоровье - это то главное, от которого зависит все остальное.

- Отвечаю вас со всей ответственностью: рука моя вполне зажила, на лесоповал посылать меня еще, правда, рановато, но через месячишко, думаю, и на эту работу вполне сгожусь.

- Прекрасно, - оценил сообщение Ермилова Лайцен, пропустив мимо ушей намек на лесоповал. - Вопрос второй: как у вас с языками? Не подзабыли за эти годы без, так сказать, практики?

Голос Лайцена звучал размеренно и спокойно, и ермиловские шпильки на его тональность никак не повлияли. Александр Егорович внутренне собрался и настроился на деловой лад.

- Подзабыл, конечно, но насколько, определенно сказать не могу: нужна проверка, - отчеканил он.

- Это мы устроим. Более того, для начала вам придется какое-то время посещать курсы немецкого и французского языков. Об английском и итальянском пока речь не идет. Вы, кажется, владеете и испанским?

- Очень слабо. Начал было изучать, да обстоятельства не позволили изучение закончить, - ответил Ермилов, не вдаваясь в подробности обстоятельств, которыми были мировая война и революция в России.

- Хорошо. Завтра в десять часов явитесь вот по этому адресу, - сказал Лайцен и протянул Ермилову бумажку.

Александр Егорович прочитал, закрыл глаза, повторил про себя пару раз и вернул бумажку.

Лайцен чиркнул спичкой, зажег бумажку и долго вертел ее в пальцах, пока она не сгорела дотла.

* * *

Четыре дня Ермилов не посещал библиотеку. Четыре дня он ходил по указанному адресу в старинный особнячок на Арбате, занимаемый какой-то конторой. Здесь в одной из комнат на втором этаже он встречался с чопорной дамой лет шестидесяти пяти, не вынимавшей изо рта папиросу, и вест день с перерывом на обед говорил и говорил с ней о всяких пустяках, перескакивая с немецкого на французский и наоборот. Они вспоминали Париж и Берлин, Марсель и Дрезден, их улицы и площади, магазины и рестораны, и дама эта, которую звали Аннелия Осиповна, поражала Ермилова знанием этих и других городов, и не только центров, но и окраин, улиц и переулок, проходных дворов и подворотен.

Они медленно расхаживали по просторной комнате, в которой стояли лишь круглый стол, кожаный диван с зеркалом, шкаф и два венских стула, расхаживали плечом к плечу вокруг стола, останавливались то перед диваном, то перед большим венецианским окном, и со стороны могло бы показаться, что вот встретились двое после долгой разлуки и вспоминают, вспоминают прошлое и никак почему-то не могут вспомнить самого главного.

Походя уже Аннелия Осиповна поправляла произношение Ермилова, уточняла детали. Оказалось, что он хорошо помнит не только языки, но и города, в которых приходилось живать и прятаться от полиции, что у них много общих знакомых как среди немцев и французов, в основном бывших социал-демократов, так и среди русских эмигрантов, уехавших или высланных на Запад в двадцатые годы. Будто между прочим промелькнула фамилия и Орлова-Смушкевича, но Ермилов сделал вид, что слышит ее впервые, во всяком случае, никак на нее не среагировал. Оставалось удивляться, почему он до революции ни разу не встретился с Аннелией Осиповной ни за границей, ни здесь, в России.

Но если Ермилов даже не пытался выяснить, чем его наставница занималась до и после октября семнадцатого года, почти сразу же решив, что перед ним бывшая эсерка-террористка, то в вопросах Аннелии Осиповны частенько проявлялся косвенный интерес к прошлому Ермилова, объяснить который любопытством старой дамы было бы верхом наивности. Одно он был настороже и ни разу не попался на ее уловки.

Для Александра Егоровича было загадкой, почему Лайцен во время встречи на явочной квартире не упомянул Орлова-Смушкевича: ведь не только Валериан Колесник стоит между ними, но и Орлов тоже. Не знает Лайцен, кто убил? Или для них смерть Орлова оказалась тоже во благо? А если что-то другое? Не зря же Аннелия Осиповна упомянула в разговоре кличку бывшего провокатора. Такие люди, как эта прожженная дама, зря чужими фамилиями не бросаются. Да и своей тоже.

Между тем, четыре этих дня были только началом. Аннелия Осиповна однажды оборвала разговор, долго молчала, о чем-то размышляя, потом заключила:

- Все-таки вам надо повращаться немного среди настоящих французов и немцев. Я скажу, чтобы вам это устроили.

На этом они простились. Нетрудно было догадаться, что Ермилова готовят к какой-то работе за границей. Может, это будет и не работа, а разовая операция, акция или кто-то в этом роде. В любом случае - безделье его кончилось, он снова нужен партии, и она, судя по всему, решила использовать его в таком качестве, в каком он особенно был удачлив и умел.

Все эти четыре дня настроение у Ермилова было лучше некуда. Он не помнит, чтобы за последние годы ему было так покойно и хорошо. Единственное, что его волновало, так это справится ли он с заданием, которое ему будет поручено. Его даже не смущало, что он снова попал под начало Лайцена. В конце концов, Лайцен останется в Москве, а Ермилов на месте будет решать, что и как ему делать, памятуя, что Лайцен способен на любую подлость.

И еще где-то глубоко держалась мысль о том, что надо бы как-то решить с Галиной Никаноровной. Ну, хотя бы для того, чтобы даже в подсознании не оставалось никаких мыслей, мешающих делу.

Г л а в а 1 3

В воскресенье у Ермилова выдался наконец свободный день, и он, испытывая незнакомое волнение, отправился в библиотеку. Ему показалось, что он придет, а читальный зал пуст, и он уже больше никогда не увидит туго стянутые в пучок гладкие каштановые волосы, розовую мочку уха с серебристой капелькой, будто вытекшей из этой мочки, тонкую кисть руки. Конечно, он может пойти к Галине Никаноровне домой, но что он скажет ей, когда она откроет дверь? Сказать ему совершенно нечего, потому он понятия не имеет, какая такая сила тянет его к этой женщине.

“Просто у тебя давно не было бабы”, - сказал он сам себе, но слова эти, хотя и были произнесены категорически, не убедили. Тогда Ермилов стал думать о том, что чем бы ни был вызван его интерес к Галине Никаноровне, интерес этот необходимо отбросить в сторону, потому что... Но веские когда-то доводы не действовали. Оставался лишь один довод: черт знает, чем все это может для него кончиться, если об их... о его возможной связи с чуждым классовым элементом узнают на Лубянке.

Рассуждая таким образом, Александр Егорович продолжал шагать в сторону библиотеки. В конце концов, делать ему так и так нечего, а в библиотеке он почитает, глядишь - и время пролетит незаметно. Можно, конечно, пойти в кино, но уж если в кино, то почему бы и не с той же Галиной Никаноровной? Нет, правда. Это ничему его не обяжет и ничему не помешает.

Да и... так хочется просто поговорить с кем-нибудь по-русски: две недели с утра до ночи он говорил только на немецком и французском с немцами и французами, околачивающимися на Коминтерне, исподволь вслушивался в итальянскую, испанскую и английскую речь, и ему это ужасно надоело. Он даже не знал, откуда в нем вдруг появилась неприязнь к чужой речи. Раньше такого за ним не водилось. Наоборот, каждое новое слово притягивало, заставляло повторять его на разные лады, а нынче... В душе у него что-то, видать, надломилось, если он вдруг стал таким ненавистником чужой речи, если она вызывает в нем глухое раздражение, желание заткнуть уши и закрыть глаза, чтобы не видеть эти странно складывающиеся в разговоре губы, каркающие, квакающие, сюсюкающие звуки.

И еще. Пользуясь своим как бы неприсутствием на этом разноязычном сборище, выполняя роль человека “подай-принеси”, Александр Егорович поначалу вслушивался лишь в звуки самой речи, мысленно повторяя иные слова

и выражения, но вскоре стал невольно вникать и в смысл этих речей, и поразился, как далеки интересы этих людей от интересов того же Ермилова, русских рабочих. Да и не только русских. Может, отсюда у него и неприязнь к чужой речи, может, потому он с таким подозрением и недоверием вглядывался в лица деятелей Коминтерна.

Но, слава богу, те де недели миновали, языковая практика оказалась полезной во всех отношениях, после нее Ермилов еще раз встретился с Аннелией Осиповной, полдня проговорил с ней о всяких пустяках и понял, что экзамен по языкам сдал на отлично. Теперь, видать, оставалось ждать недолго.

Александр Егорович бодро топал по утоптанному снегу тротуаров, всей грудью дышал морозным воздухом и, задирая голову, улыбался воронам и галкам, чего-то не поделившим на крыше шестиэтажного дома, заиндевевшим деревьям, встречным женщинам, дворникам, шаркающим березовыми метлами, и знал, почему с ним происходит такое: вот еще несколько минут, и он увидит Галину Никаноровну.

Выйдя на Тверскую, Александр Егорович непроизвольно замедлил шаги: у него вдруг возникло ощущение тревоги, какой-то непонятной опасности. Нет, эти тревога и опасность не были связаны с Галиной Никаноровной. Они возникли будто в самом воздухе, отделившись от стен домов и смешавшись с хрустом снега под ногами прохожих.

Хруста снега... Ну да! Этот однообразный хруст под чьими-то ногами, обутыми в новые кирзовые сапоги, то есть в сапоги с неизношенными подметками, с острыми гранями каблуков, сопровождает его слишком долго. Впрочем, ощущение чего-то ненормального возникло у него значительно раньше - можно сказать, едва он вышел из общежития. Но лишь сейчас он догадался, с чем это ощущение связано. Александр Егорович еще не видел своего преследователя, не знал, как он выглядит, но уже был уверен, что за ним тянется хвост.

Хотя на улицах полно народу, и народ этот снует взад и вперед, радуясь выходному дню, солнечной погоде и сверкающему снегу, хотя наверняка не один человек идет за ним от самого общежития только потому, что пути их совпали, ощущение опасности, однажды возникнув, не покидало Ермилова, а он

привык доверять своим ощущениям.

Чтобы проверить себя, Александр Егорович зашел в первую попавшуюся булочную, купил связку баранок, искоса поглядывая на окна. Так и есть: возле окна остановился невысокий невзрачный человечек с каким-то бумажным свертком и будто невзначай стал поглядывать в окно, понизу разрисованное морозными узорами.

Ермилов вышел из булочной, грызя баранку, свернул в переулок, где в одноэтажном здании располагалась библиотека. Открывая тяжелую дубовую дверь библиотеки, скосил глаза в сторону Тверской и снова увидел невзрачного человечка, читающего объявления, которыми была заклеена круглая тумба на другой стороне переулка. Значит, действительно следят. Зачем? Проверить, не утратил ли Ермилов чувство опасности и бдительность? Узнать, с кем встречается, куда ходит? Что ж, видимо, без этого нельзя. Слежка доказывает, что ему предстоит действительно сложное и, быть может, опасное задание, а в таком случае без всесторонней проверки не обойтись.

Тем более необходимо что-то решать с Галиной Никаноровной... Вернее сказать, решать с самим собой и своим отношением к Галине Никаноровне. Ибо нельзя идти на ответственное задание, когда на душе странное чувство, что он чем-то обязан женщине с таким беззащитным профилем и такими тонкими руками.

Оставив пальто и шапку в раздевалке, Ермилов прошел в читальный зал и сразу же увидел ее. Галина Никаноровна что-то писала, потом подняла голову - взгляды их встретились, и Ермилов увидел в ее взгляде вспыхнувшую радость и ожидание. Галина Никаноровна даже улыбнулась ему, и в этой улыбке он прочитал что-то вроде торжества: “Ага, я знала, что ты придешь, и ты пришел”. И только после этого она опустила голову, и руки ее беспокойно затеребили странички толстого блокнота, а в раковинах ушей медленно начал разгораться невидимый огонек.

Ермилов взял с полки первую попавшуюся книгу, записал ее в свою карточку и пошел к ее сторону. Он сел рядом, раскрыл книгу и, не глядя на Галину Никаноровну, произнес шепотом:

- Я пришел сегодня исключительно из-за вас, Галина Никаноровна.

- Да? - не особенно удивилась она, склонила голову чуть набок и посмотрела на Ермилова. - Позвольте, а откуда вам известно мое имя?

- Заглянул в вашу карточку.

- А-а, - протянула она разочарованно. - И что же вы от меня хотите?

- Видите ли, я скоро должен буду уехать... на какое-то время. У меня никого в Москве нет, а мне хотелось бы думать о вас и знать, что вы тоже обо мне думаете.

- Почему вы решили, что я должна о вас думать? И потом... я замужем, следовательно, мне есть о ком думать помимо вас.

- Я не говорю, что вы обязаны думать обо мне. Я просто хочу этого, вот и все.

- И куда вы собираетесь ехать?

- Далеко.

- Не можете сказать или не хотите?

- Не могу.

- Понятно.

В это время в читальню зашел человек в потертом пиджаке кофейного цвета и черных брюках, заправленных в сапоги. Он потирал с мороза руки и оглядывался, как оглядывается всякий, попавший в незнакомую обстановку. Его окликнула пожилая библиотекарша, человек виновато улыбнулся, подошел к ее столу и встал несколько боком, чтобы не терять из виду Ермилова.

Ермилов усмехнулся и произнес, глядя в книгу и почти не разжимая губ:

- Галина Никаноровна, я не хочу мешать вам заниматься, поэтому больше не скажу ни слова. Если у вас есть ко мне вопросы, то оставьте их на потом. Договорились?

- Хорошо, хотя я вас не совсем понимаю, - тоже шепотом, тоже не поворачивая головы, произнесла Галина Никаноровна, и рука ее надолго застыла над блокнотом.

Невзрачный человечек взял какую-то книгу, поискал глазами свободное место, пошел по проходу между столами и устроился где-то сзади. Ермилов слышал, как он вздыхает и ерзает на стуле, шелестит страницами книги, которая его явно нисколько не интересовала.

Прошло, быть может, около часа. Галина Никаноровна, судя по всему, вполне освоилась с присутствием рядом человека, который так многообещающе начал, а теперь не проявляет к ней никакого интереса. Лишь иногда она то пожимала плечами, то негромко хмыкала, но это вполне могло относиться и к тому, что она вычитала в своих умных книжках, а вовсе не к соседу.

Ермилову же чтение никак не шло на ум. Он, правда, исправно перелистывал страницы, но ни одной не прочитал до конца. Его занимало два вопроса: зачем все-таки за ним следят, да еще так нахально, и чем объяснить почти конспираторские повадки Галины Никаноровны? Уж не является ли она агентом ГПУ? Может, ее тоже подсадили к нему?..

Да нет, что за чепуха! Уже хотя бы потому, что Галина Никаноровна посещала библиотеку задолго до того, как сам Ермилов узнал о ее существовании. Если он начнет подозревать всех подряд, то добром это не кончится. А что она отвечала ему тоже не глядя на него и почти не разжимая губ, будто зная, что за ним следят и нельзя показывать, что между ними существует какая-то связь, так это исключительно следуя его примеру. Да и сама обстановка библиотечной тишины и сосредоточенности тоже что-то значит... Что же касается хвоста, то черт с ним - путь таскается. Пока он, Ермилов, знает о нем, хвост ему не опасен. А там будет видно.

Решив для себя эти вопросы, Ермилов покосился на руки Галины Никаноровны, на ее тонкие бледные пальцы с аккуратно обрезанными ногтями. Захотелось взять эти руки в свои, держать их и согревать дыханием.

- Я сейчас должен уйти, - тихо произнес Ермилов. - А вечером я заду к вам домой - С этими словами он поднялся и пошел сдавать книгу.

Когда Александр Егорович покинул библиотеку и ушел, не оглядываясь, домой, он знал, что следом за ним идет и невзрачный человечек. И почти забытые ощущения постепенно возвращались у Ермилову – ощущения опасности и азарта , заставляя по-новому воспринимать знакомые московские улицы, людей и все то, что происходило в огромной стране. Теперь он снова жил с этой страной одной жизнью, он был нужен, он отвечал за все, что в ней происходило, - и сердце стучало сильнее, в душе звучала торжественная мелодия.

В тот же день, вечером, часов в семь, Ермилов вышел с алюминиевой кружкой в руке из своей комнаты на первом этаже, часть крыла которого занимали работники-мужчины, отгороженные от женской части общежития дощатой перегородкой. Он дошел по коридору до вахтера, напротив которого стоял титан с горячей водой. Рядом с вахтером сидел незнакомый парень в расстегнутом полушубке и читал газету. По равнодушному взгляду, каким он окинул Ермилова, то понял, что этот парень сменил невзрачного человечка.

Ермилов набрал кипятку и вернулся в свою комнату. Затем, одевшись, погасил верхний свет, включил настольную лампу, раскрыл окно и выглянул наружу.

Возле подъезда стояло несколько парней, они громко и возбужденно разговаривали, пересыпая свою речь равнодушным матом и гогоча. Все они были явно навеселе по случаю выходного дня.

Время от времени дверь подъезда открывалась, из нее выскакивали две-три девушки, которых парни встречали громкими криками. Ухажеры подхватывали своих подружек и уходили, но толпа перед подъездом через минуту пополнялась другими парнями, и это будет продолжаться до тех пор, пока в ближайшем кинотеатре не начнется очередной сеанс.

Наконец переулок опустел. Ермилов открыл окно пошире, скользнул через подоконник, нащупал ногой цокольный уступ, прикрыл раму и соскочил на снег. Не мешкая, свернул за угол дома, подождал немного и пошел своей дорогой.

Домой, в общежитие, Александр Егорович вернулся под утро тем же путем - через окно. Забравшись под тонкое одеяло, долго лежал в темноте, прислушиваясь к своему телу, наполненному звонкой пустотой, а когда заснул, ему приснилась Галина Никаноровна: она то приближалась к нему, осторожно касалась пальцами его лица, то удалялась, постепенно растворяясь в сумерках ночи, и тело Ермилова окутывала теплая истома. Он улыбался во сне и крепко прижимал к себе комковатую подушку в цветастой наволочке.

Г л а в а 1 4

Только в начале апреля следующего - тридцатого - года Петр Степанович Всеношный вместе со своей женой выехал наконец-то в Германию. За пять месяцев, миновавших после первой командировки в Москву, он еще дважды побывал в столице, один раз в Сталинграде на строящемся тракторном заводе, один раз в Нижнем Новгороде, где возводился автомобильный. Месяцы эти пролетели незаметно, он воочию убедился в гигантском размахе индустриализации и заболел этим гигантизмом.

И вот наконец все приготовления позади, он едет в Германию, впервые, можно сказать, за последние двадцать лет покидает родину. Радостно и жутковато.

Большая группа советских специалистов занимала целый вагон. Тут были металлурги, машиностроители, специалисты по авиации, морскому флоту и всяким вооружениям. Большинство - с женами. Иные, кто ехал надолго, даже с детьми.

Поначалу все держались обособленно, по своим купе, но потом в проходе, куда выходили покурить, начали завязываться знакомства, пошли разговоры о том, кто где учился, работал, когда и где бывал за границей. Воспоминания, охи, ахи. Не верилось, что еще немного - и поезд пересечет государственную границу СССР, а там начнется этот самый капитализм, для многих связанный в недавнем прошлом с безбедной жизнью, почетом, привилегиями.

Вот и граница. Поезд остановился, по купе пошли вежливые пограничники.

Петр Степанович и его жена Вера Афанасьевна, невысокая, полная, но миловидная хохлушка с черными глазами, сидели в своем купе с приготовленными для проверки паспортами и даже не могли говорить от волнения. Им казалось, что пограничники найдут какую-нибудь неточность в паспортах или еще что-нибудь такое-эдакое, их ссадят с поезда и отправят домой. Вера Афанасьевна поеживалась и с беспокойством оглядывала купе и своего мужа, в какой уж раз поправляя ему то галстук, то воротничок рубахи, купленной в Москве по специальному талону, будто от его внешнего вида зависело, пустят их за границу или нет.

А Петр Степанович, хотя и знал, что ничего такого, чего они оба опасаются, не произойдет, вместе с тем нервничал до такой степени, что когда попытался вытащить из кармана платок, вдруг обнаружил, что у него трясутся руки, испугался, сунул ладони меж колен и замер в таком положении.

Но все обошлось. Пограничники внимательно посмотрели в паспорта, потом в лица Петра Степановича и Веры Афанасьевны, козырнули и пожелали им счастливого пути, то есть все произошло так же, как и много лет назад, когда Петр Степанович впервые ехал за границу, еще при царе. Правда, тогда они с Левкой Задоновым ничуть не волновались, ничего не опасались и не испытывали того гнетущего состояния, какое испытывал он сейчас, но это могло быть по молодости и по незнанию жизни.

Едва за пограничниками закрылась дверь купе, Петр Степанович и Вера Афанасьевна одновременно вздохнули с облегчением, рассмеялись невесть отчего и начали говорить, говорить, перебивая друг друга. Они говорили о том, как и чего каждый из них боялся и что чувствовал, говорили о своих сомнениях и даже неверии, что их выпустят за границу, особенно после того, как Петра Степановича арестовывали и держали в тюрьме.

- Мы с тобой так привыкли бояться и не верить в будущее, - сказал Петр Степанович, когда поезд снова двинулся, - что нам понадобится время, чтобы привыкнуть к новой жизни и поверить в нее.

Вера Афанасьевна согласно покивала головой, в который раз подумав, какой у нее умный и необыкновенный муж, что ей самой никогда бы в голову не пришли такие умные мысли, а уж так складывать эти мысли выразить вслух - и говорить нечего, что ей ужасно повезло с замужеством и вообще в жизни. Жаль только, что детей пришлось оставить в Харькове.

Польских, а потом немецких пограничников супруги встречали уже безмятежными улыбками как люди опытные, повидавшие на своем веку и не такое.

- Ну, дальше все пойдет нормально, - говорил Петр Степанович, успокаивая свою жену, никогда до этого не покидавшую Харькова. Но успокаивал он не столько ее, сколько самого себя, повторяя эти слова всякий раз, едва они преодолевали очередное препятствие, выражавшееся то в получении каких-то документов или справок, то в переездах с места на место.

Едва миновали советско-польскую границу, как Петр Степанович и Вера Афанасьевна уставились в окно и жадно стали вглядываться во все, что попадало в поле их зрения. А за окном проплывали уже чужие земли. То есть не то чтобы чужие, потому что на этих землях жили белорусы и русские, оказавшиеся под властью белополяков, но уже не свои, советские, а бывшие российские. Земли эти ничем от своих не отличались: все те же лоскутные поля и убогие деревни под соломенными крышами, березы и сосны, ивы и ольха, тихие речушки, еще покрытые льдом. Впрочем, здесь было теплее, чем в Москве, на возвышенных местах виднелись проталины, на них уже копошились грачи, они же провожали поезд, сидя на телеграфных проводах вдоль дороги. И было почему-то жаль Петру Степановичу и Вере Афанасьевне эти деревушки, и эти поля, и даже грачей, - жаль, что они теперь не свои, чужие, что не живут с советской Россией одной жизнью, как и положено быть, хотя супруги никогда в этих местах не бывали, здесь нет ни родственников их, ни знакомых. А вот поди ж ты...

Вера Афанасьевна - так она даже всплескивала время от времени пухлыми ручками и горестно вздыхала, едва заметит какую-нибудь деревушку, а пуще всего - при виде мужика или бабы, понурой клячи, стоящих у полосатого шлагбаума в ожидании проезда поезда: больно уж жалкими казались ей и эти деревни, и эти люди, и даже их клячи.

Впрочем, Петр Степанович долго предаваться непонятным и не свойственным ему чувствам не мог. В отличие от жены, впервые выезжающей за пределы Харьковщины, его занимали другие мысли и чувства.

Петр Степанович ехал в Эссен. Там он должен встретиться с представителем советского торгпредства, получить от него окончательные инструкции, а уж оттуда, из Эссена, путь его лежал в Дюссельдорф, Кельн и другие промышленные города Германии, где в обязанности Петра Степановича входило посещать машиностроительные заводы, отбирать по списку оборудование и станки, проверять их и давать добро на отправку в СССР.

Работа, если разобраться, не такая уж сложная, но ответственность, ответственность - вот что постоянно внушали ему в каждом московском кабинете, так что Петр Степанович, раньше не боявшийся этой самой ответственности, теперь почему-то волновался и казался сам себе не слишком соответствующим предъявляемым к нему требованиям.

Конечно, если бы не тот злополучный арест по делу о вредительстве, если бы не ужас, осевший в душе Петра Степановича после беспрерывных многочасовых допросов, когда приходишь в отчаяние от невозможности убедить следователей, что он совсем не тот, за кого они его принимают, что их обвинения - чистейшее недоразумение и вздор, что он даже в мыслях не держал ничего подобного, хотя что-то все-таки и держал, но такое пустяковое и нереальное, что и говорить не о чем, тем более что знать о его мыслях они не могли, а если и догадывались, то исключительно потому, что он почти ничем от других спецов не отличался, то есть дальше ворчни на советскую власть и вздохов по прошлому не шел и идти не мог... - если бы не все пережитое Петром Степановичем совсем недавно, то он бы никаких волнений сейчас не испытывал.

Действительно, о чем таком волноваться? Он что, Германию не видел? Немцев не знает? В технике их хваленой не разбирается? Все он видел, знает и во всем разбирается. Иначе бы его не послали. И не нужно поэтому нервничать, нет смысла изводить себя беспочвенными страхами. Но как Петр Степанович себя ни уговаривал, он все-таки продолжал нервничать и изводить себя. Иногда ему даже начинало казаться, что он за годы войны и революции отстал от передовой технической мысли, что немцы всучат ему какое-нибудь старье, а когда он вернется домой, его обвинят в том, что он сделал это преднамеренно, и тогда уж тюрьмы не миновать...

Видя, как нервничает и не находит себе места Петр Степанович, хотя и старается это скрыть, нервничала и не находила себе места и Вера Афанасьевна, а в результате все усилия ее деятельной натуры сводились к тому, чтобы как можно чаще и обильнее кормить своего мужа. Она то пичкала его домашними пирожками с капустой, то деревенской колбасой, то крутыми яйцами, и постоянно бегала к проводнику за чаем. Петр Степанович ел, пил, не чувствуя ни сытости, ни вкуса пищи, потом шел в коридор покурить, заводил разговоры с другими командированными, но все как-то ни о чем, все о пустяках, еще больше боясь на людях высказывать свои страхи и неуверенность.

Г л а в а 1 5

Значительно меньше, чем Петр Степанович Всеношный, нервничал в этом же самом вагоне, но в другом купе, другой человек - Александр Егорович Ермилов. Он ехал до Берлина, только не под своей фамилией. Теперь его звали Жаном Полем Лемье, который значился коммерсантом из Бельгии, будто бы ездившим в Россию изучать тамошний рынок и возможности открыть свое дело.

В господине Лемье даже Лайцен с трудом узнал бы товарища Ермилова: черная

окладистая бородка, усы и длинные волосы делали его похожим на французского художника-импрессиониста. И даже чуточку то ли на еврея, то ли на цыгана. При этом и борода с усами, и волосы были подлинными, выращенными Ермиловым за последние месяцы.

Господин Ермилов-Лемье занимал все купе и поэтому мог позволить себе курить, не выходя в коридор. Он то пялился в окно, как и положено пассажиру поезда, то валялся на мягком диване и смотрел в потолок. Картины, мелькавшие за окном, отвлекали от всяких мыслей и клонили в сон: там все было знакомо до мельчайших подробностей и неинтересно. А что до того, что это наша земля, но и не наша в то же время, так это не волновало: поднимется Мировая Революция - и все земли от края и до края станут нашими. Потолок же, наоборот, не отвлекал ни от чего. Более того, на нем, на потолке, как на экране немного кино, возникали всякие картины, среди них и такие, которым лучше бы не возникать.

Со стороны лицо Ермилова казалось безмятежно спокойным. И лишь глаза выдавали его волнение: они то сужались и становились холодными, то будто заволакивались дымкой. Но нервничал и переживал господин Лемье-Ермилов не за себя и предстоящее ему задание, а за Галину Никаноровну, потому что не был уверен, что Лайцен через своих ищеек не узнал, куда исчезал по ночам Ермилов из общежития трикотажной фабрики и откуда возвращался под утро.

Вроде бы Александр Егорович принимал все меры предосторожности, но ведь Лайцену достаточно того, что однажды Ермилова видели сидящим в библиотеке

рядом с какой-то женщиной, а выяснить, кто она такая, для Лайцена не представляло никакого труда. Дальше следовало посадить своего наблюдателя напротив подъезда ее дома, засечь Ермилова - и вот уже в руках у Лайцена ниточка, за которую он может дергать своего подчиненного в нужное время и с нужной силой. А господину Лемье очень не хотелось, чтобы его дергали. Тем более ему не хотелось, чтобы такой ниточкой стала Галина Никаноровна.

Ермилов лежал на мягком диване и думал не о предстоящем выполнении задания, а о женщине, которая осталась в Москве, пообещав ждать его как угодно долго. Он с незнаемым доселе умилением вспомнил ее комнату, каждый предмет обстановки, каждую вещицу, которую она трогала своим тонкими руками, и ему уже не хотелось в Берлин, а хотелось вернуться в Москву, очутиться в этой милой комнате, посадить Галину Никаноровну... Галочку себе на колени, дышать и дышать запахами ее тела.

Когда воображение заносило Ермилова слишком далеко, он вздыхал, поворачивался на другой бок и пытался думать о том, что ждет его в Берлине, а потом в Бельгии, а потом, возможно, во Франции и еще неизвестно где. Он понимал, что если провалит задание, то не видать ему ни Москвы, ни Галины Никаноровны. А потому он должен еще и еще раз продумать каждый свой шаг, вбить себе в память каждую деталь, связанную с Жаном Полем Лемье, чтобы не случилось осечки, ничего такого, к чему бы он не был готов.

Но проходила минута-другая, и все мысли и рассуждения о задании вытесняла Галина Никаноровна. Сперва перед взором Ермилова появлялся ее профиль с серебристой капелькой в розовой мочке уха, потом тонкая кисть руки, глаза, губы... и он уже в своем воображении ласкал ее тело, сердце начинало биться сильнее, дыхание сбивалось... Однако через минуту-другую Ермилов спохватывался, делал над собой усилие, встряхивал головой, садился, закуривал очередную сигарету и начинал упорно пялиться в окно.

Вот так же году в тринадцатом Ермилов ехал в поезде, и тоже в Берлин, но только не из России, а из Франции, а напротив него сидел вышедший в тираж боевик-эсер, который когда-то со своей группой провел несколько дерзких терактов и ни разу не попался. Но стоило в его жизнь войти женщине, как все полетело вверх тормашками: пошли аресты, тюрьмы, удавшиеся и неудавшиеся побеги, а в результате - эмиграция и полная неизвестность относительно будущего.

- Бойтесь женщин, - говорил этот старый террорист. - Хотите вы того или нет, но вы начинаете ходить возле своей женщины кругами, как поднятый с лежневки заяц-русак, и полиции совершенно не обязательно теперь бегать за вами следом. Ей достаточно встать на вашем круге - и вы обязательно окажетесь в ее руках. Так случилось со мной, так случалось со всеми, кто пытался соединить в единое целое две страсти: страсть к высоким истинам и страсть к женщине. Более того, страсть к женщине размягчает душу, она заставляет вас сомневаться в вашей изначальной страсти, и то, что раньше вам казалось бесспорным, начинает разъедать вас ржавчиной неуверенности и готовности пойти на компромисс.

Ах, как давно это было!

“Ну уж нет, - сказал себе Александр Егорович и стукнул кулаком по коленке. - Во-первых, страсть к истине, надо себе признаться, у меня с некоторых пор как бы отделилась от страсти, к своему делу, стоит особняком и в дела мои уже практически не вмешивается. Да и нет уж былой страсти к делу, осталось служение, служба, которые к истине чаще всего не имеют никакого отношения. Зато теперь появилась страсть к женщине... Да, страсть - и в этом тоже надо признаться. Но тогда тем более нужно сделать так, чтобы страсть эта не мешала делу, а... хотя бы не мешала. Повлиять отсюда на происходящее в Москве я все равно уже не могу, а когда вернусь, тогда и посмотрим, как жить дальше. Надо только поскорее забыть, что я - Ермилов, всегда помнить, что я есть Лемье. Остальное приложится”.

А ведь когда-то Александру Егоровичу не было нужды заставлять себя вживаться в чужой образ, в выдуманную жизнь несуществующего человека. Это давалось просто, без насилия над собой, доставляло удовлетворение и даже удовольствие оттого, что он может и так, и эдак, в то время как полиции и в голову не приходит искать Ермилова в человеке, который ничем его не напоминает.

Впрочем, может быть, и приходило. Но ведь не нашли ни разу - и это самое главное, то есть в том смысле, что до сих пор вел он себя правильно, и, следовательно, нет нужды менять оправдавшую себя тактику.

Гудел время от времени паровоз, стучали колеса, мелькали за окном телеграфные столбы, проплывали поля, покрытые снегом, ухоженные леса, фольварки под черепичными крышами, дороги, автомобили, повозки. Из-за двери слышались невнятные голоса спорящих о чем-то пассажиров.

Автомобилей на дорогах Германии стало значительно больше, чем повозок, и Ермилов как человек военный, отметил этот факт не без сожаления: в Москве - и то автомобиль не такое уж частое явление, о маленьких же городах и говорить не приходится. А если война? На повозке за автомобилем не ускачешь.

То же самое отметил и Петр Степанович Всеношный, стоя в вагонном проходе у окна и покуривая настоящую сигару, купленную шика ради у разносчика всяческой мелочи. И хотя Петр Степанович не был человеком военным, но тоже испытал непонятную тревогу при виде снующих по немецким дорогам автомобилей.

- Вот вам и кризис капитализма, - кинув на автомобили, бегущие по параллельной дороге наперегонки с поездом, иронически произнес высокий и грузный инженер-кораблестроитель по фамилии Дощаников, направляющийся в Гамбург. - Эх, Россия, Россия! Вместо того чтобы творить и созидать, мы, батенька мой, революциями занимались. Теперь попробуй-ка с ними тягаться! А ведь мы с вами видим то, что видим, и не видим того, что нам не хотят показать и не покажут: их армию, авиацию, флот. Нам же с германцем воевать придется. И может так статься, что один на один. Потому что англичанам и французам ни сильная Германия, ни сильная Россия не нужны. Коммунистическая Россия - тем паче.

Петр Степанович лишь что-то промычал невразумительное и воровато огляделся.

- Да вы, батенька мой, не пугайтесь: я об этом говорю везде, где только приходится бывать. Кому-то и не нравится, кто-то давно уже записал меня в зловредные элементы, но трогать боятся: Дощаников нужен всякой власти, потому что всякая власть хочет выглядеть сильной, а без флота, как ни пыжься, сильной выглядеть нельзя. Да-с. На воде товарищ Буденный, дай ему хоть пять конных армий: - наплевать и растереть. И вот что, батенька мой, самое интересное: через несколько лет конница станет таким же анахронизмом, как и парусный флот. А ведь тоже шумели, что парус - штука вечная, что без него не обойтись. Где нынче эти ревнители паруса? Разве что в яхт-клубах. Вот вы – машиностроители, так берите и стучитесь во все двери, кричите во всю ивановскую, что без машин современной армии нельзя, если она не хочет быть разбитой в первых же боях.

- Увы, - возразил Петр Степанович, - я человек не военный, мне трудно судить...

- Эка вы, право! - возмутился Дощаников, и голос его разнесся по всему вагону: - Военный - не военный! Какое это имеет значение! Главное, что вы русский человек - это во-первых, русский инженер - это во-вторых! Начнись война - наши же дети спросят: куда вы, старые хрычи, смотрели? Почему не стучали кулаками и не орали во все горло? Ведь спросят же? Спросят и еще как спросят! Потому что и мы у своих родителей спрашивали, и мы понять не хотели, куда они смотрели и почему делали так, а не эдак. Так что же нам, батенька мой, по несколько раз наступать на одни и те же грабли? Нет уж, вам как угодно, а меня увольте. Потому и кричу, и стучу кулаками, потому и погнали меня в Гамбург, чтоб сидел там и не рыпался.

Из других купе вышло несколько человек, столпились вокруг Дощаникова и Петра Степановича, слушали, кивали головой, но в разговор не вступали.

- Конечно, - ораторствовал между тем Дощаников, - советская власть кое-что делает в этом направлении, но делает чересчур робко. А почему? Потому что утвердилась в России с помощью коня и сабли, а для этого семи пядей во лбу иметь не обязательно, знания иметь не обязательно. Скифы - они и без знаний, и без семи пядей во лбу обходились. Так это когда было!

Слушатели, пожимая плечами, стали потихоньку расходиться, а Петру Степановичу и хотелось бы уйти, да неловко как-то, и он лишь беспомощно улыбался и оглядывался по сторонам.

“Вот ведь угораздило меня, так угораздило, - с тоской думал он, слушая и не слушая разглагольствования Дощаникова. - Ему хорошо рассуждать о власти: он, поди, в самых верхах... того самого, его, поди, в тюрьме не держали и по допросам не таскивали...”

Блуждающий взгляд Петра Степановича наткнулся на внимательные глаза женщины из соседнего купе слева. Женщина была красива вызывающей и какой-то вульгарной, хотя и весьма поблекшей красотой. У нее были большие черные нерусские глаза, почти лишенные белков, надменные складки по краям слегка опущенных губ. Женщина не ушла, как прочие, от греха, подальше, стояла в двух шагах от них, явно прислушивалась к разговору. В груди Петра Степановича похолодело: что-то было в черных глазах женщины и в надменных складках такое, что заставило его вспомнить о харьковской тюрьме, об изнуряющих допросах и унижениях.

Выглянула Вера Афанасьевна, Петр Степанович обрадовался, суетливо извинился перед Дощаниковым и поспешил к жене.

Ушел и Дощаников, презрительно передернув плечами. Докурив сигарету, ушла в свое купе и черноглазая женщина.

Ее муж лежал на диване, читал английский детектив.

- Что там за крик? - спросил он жену, опуская книгу на грудь.

Черноглазая женщина передернула плечами:

- Там некто Дощаников из Питера и Всеношный из Харькова весьма нелестно отзывались о советской власти. Запомнишь? Или записать?

- Запомню, - успокоил муж черноглазую женщину и снова закрылся книжкой.

* * *

До Берлина Всеношные доехали благополучно, там шумно простились с попутчиками, сели на другой поезд и покатили в Эссен. Мелькали мимо большие и маленькие немецкие города со знакомыми названиями, дымили по сторонам трубы заводов и электростанций, и Петру Степановичу казалось, что в Германии мало что изменилось за прошедшие почти двадцать лет. Понемногу он стал успокаиваться и обретать уверенность. Забылись черные нерусские глаза женщины из соседнего купе, надменная складка по углам ее узких губ. Забылся инженер Дощаников с его неуемной болтливостью. Окончательно же Петр Степанович успокоился лишь тогда, когда побывал в Эссене на одном из машиностроительных заводов, посмотрел тамошнее оборудование, станки, приемы работы. Да, изменилось многое, но не настолько, чтобы поставить его в тупик. Напрасно он боялся и переживал.

Постоянно, как и предполагалось, Петр Степанович с Верой Афанасьевной обосновались в Дюссельдорфе, в небольшом коттедже, на окраине города, откуда Петр Степанович издал на заводы или отлучался на день-два в другие близлежащие города. Немцы были вежливы и аккуратны, каких-то секретов, казалось, у них от русского специалиста не существовало: они показывали все самое новое и даже то, что находилось в стадии разработки, но пока никому не требовалось.

- Кризис, - говорили немцы. - Хорошо, что есть Россия, которая развивает свою промышленность. Бог даст, с вашей помощью и Германия встанет на ноги.

Петр Степанович с головой погрузился в изучение их производства, читал научные журналы, которые до советской России не доходили, и в голове его уже зрели планы на будущее. Вот закончится командировка, он вернется на свой завод и выступит застрельщиком тех передовых идей, которые будоражат не только Германию, но и весь западный промышленный мир. В конце концов, большевики - это одно, а Россия - совсем другое, и если он не обязан служить большевикам, то России служить обязан. Да и кто, как не он, может показать этим неучам, - показать своим трудом, добросовестным отношением к делу, - что русский инженер всегда был и остается патриотом своего отечества, несмотря ни на что.

Здесь, в Германии, вдали от родины, Петр Степанович и самою родину видел в несколько ином свете: она представлялась ему больной матерью, как никогда нуждающейся в сыновьей любви и присмотре. И когда изредка он встречал в заводских цехах или в конторах, а чаще всего в ресторанах среди офицеров, или попадался вдруг шофер-таксист, бывших своих соотечественников, то, помимо любопытства, испытывал некоторое чувство превосходства: вот вы, господа, бросили Россию, свою родину, в самый для нее трудный исторический момент, а я - нет, я не бросил, я живу ее страданиями и бедами, и это мне и тысячам других русских людей зачтется на суде истории.

При этом Петр Степанович не особенно задумывался, каким образом эти люди попали сюда и почему занимаются тем, а не иным делом. И люди эти были ему чужие, и Германия тоже. Даже более чужая, чем до революции. А ее муки, в которых она рожала новое свое обличье, медленно, но верно меняя и свою сущность, его нисколько не интересовали. Петр Степанович с брезгливостью и опаской обходил стороной всякие сборища людей, особенно тех, что одеты в коричневую форму. Эти люди напоминали ему украинских самостийников времен гражданской войны, времен Петлюры и Директории. Тоже сбивались в стаи, жгли факелы, выкрикивали лозунги и били евреев. Где все эти самостийники, гайдамаки и прочие ряженые? Нету, будто и не было. Тем же самым закончат нацисты. Куда они денутся?

Чем дольше Петр Степанович пребывал в Германии, тем сильнее крепло в нем чувство общности со своей родиной, так что иногда, ставя свою подпись под очередным протоколом, санкционирующим отправку в Россию очередной партии станков или специального оборудования, он чувствовал, как в душе его поднимается горячая волна, в горле начинает пощипывать и глаза заволакивать туманом.

Г л а в а 16

Ермилов покинул вагон поезда “Москва-Берлин” последним. Он вышел на перрон, где его соотечественники, сбившись в плотные кучи, галдя и размахивая руками, мешая носильщикам и пассажирам, обменивались адресами, будто это нельзя было сделать раньше, в вагоне. Все эти люди - командированные спецы, к которым Ермилов всегда относился с предубеждением, а сейчас и вообще тошно было смотреть на их возбужденные лица, блуждающие глаза, будто они никак не могут поверить, что очутились за границей.

Ермилов скользнул по ним равнодушным и несколько презрительным взглядом и зашагал к выходу на привокзальную площадь. Люди эти, хотя и являлись его соотечественниками, Александра Егоровича совершенно не интересовали.

Господин Лемье уверенно шагал в потоке пассажиров, смотрел прямо перед собой, не вертел головой, как это делают иностранцы в чужом государстве, и всем своим видом выказывал уверенность в себе и знание города, в котором очутился.

На господине Лемье легкое пальто цвета кофе с молоком в крупную клетку, круглая шляпа, из-под пальто выглядывают клетчатые же брюки; в одной руке у него саквояж под цвет пальто, в другой - зонт на длинной ручке с костяным набалдашником.

Вообще говоря, в серой толпе он слишком выделялся своим пестрым нарядом, и многие берлинцы поглядывали на него весьма неодобрительно.

Было сыро, слякотно, зимой уже не пахло, - не то что в России, но и весна будто задержалась на пороге в раздумье, не решаясь войти в этот неуютный мир. Серая муть, пронизанная чадными дымами, волочилась над Берлином, цепляясь за его крыши космами дождя.

На привокзальной площади длинной вереницей выстроились таксомоторы. Ермилов сел в один из них и назвал довольно известный отель на Фридрихштрассе. Шофер, человек лет двадцати восьми, в форменной фуражке и усишками а ля- Адольф Гитлер на сухощавом лице, с круглым значком, на красном фоне которого резко обозначался крест с изломанными концами, - точно такой же, какой был в двадцатые годы на советском червонце, - оценивающе скользнул взглядом по лицу Ермилова, словно раздумывая, везти ему этого расфуфыренного пассажира или дать ему пинка, все-таки решил везти, и все время, пока они ехали до отеля оп берлинским улицам, напевал какую-то незнакомую Ермилову песенку про какого-то Хорста Весселя и то и дело жал на клаксон.

Рядом катили другие автомобили, тарахтели моторы, вякали клаксоны, сизые облачка дыма вылетали из выхлопных труб; по сырым тротуарам, орошаемым мелким дождем, в которых отражались огни фонарей, текли серые потоки народа под черными зонтами; полисмен на перекрестке взмахивал жезлом - и жезлу повиновались молчаливые людские потоки на тротуарах, вякающие и тарахтящие авто на проезжей части.

Ермилов помнил Берлин двадцатилетней давности, но ему показалось, что, несмотря на отгремевшие войны и революции, здесь ничего не изменилось: по-прежнему полисмен оставался главенствующей фигурой, будто именно он, нахлобучив на голову железный шлем, руководил государством, а не канцлер, парламент и партии.

Москва разительно - и это машинально отметил Ермилов - отличалась от казенного Берлина видимостью свободы ее граждан и пустяковой ролью милиционера. Но если берлинский полицейский был хозяином городских улиц, то московский милиционер – хозяином квартир, коммуналок, общежитий и бараков. Впрочем, внешняя сторона чужой и в некотором смысле враждебной ему жизни если и привлекала внимание Александра Егоровича Ермилова, то исключительно потому, что она слишком назойливо лезла в глаза.

Устроившись в гостинице, Ермилов спустился на первый этаж, где располагался ресторан, пообедал, выпив при этом пару рюмок коньяку. Народу в ресторане было мало, цены - сумасшедшие, выбор блюд - богатейший. Расплатившись и дав официанту щедрые чаевые, Ермилов попросил у него свежие газеты и еще с полчаса сидел за столиком, курил сигару, пил крепкий кофе по-арабски и просматривал заголовки. Со стороны он казался человеком, который не знает, куда деть свое время. Но вот он поднялся, лениво потянулся и направился к выходу.

В холле гостиницы, в киоске, где продавалась всякая мелочевка, он купил большой блокнот и “вечное перо”. Придя к себе в номер, Ермилов положил газеты на столик, вырвал из блокнота один лист, и, поглядывая на одно из объявлений, набранных мелким шрифтом, стал заполнять листок цифрами, держа его на гладкой поверхности стола. После чего раскрыл карманное Евангелие на французском языке и, водя пальцем по строчкам, под цифрами написал следующее: “Крефельдштрассе”, несколько секунд смотрел на написанное, потом сжег страничку в пепельнице.

Еще через полчаса Ермилов вышел из гостиницы и направился пешком по Фридрихштрассе.

Время едва перевалило за полдень, тротуары заметно опустели, дождь прекратился, но серое небо по-прежнему давило на крыши берлинских домов. Ермилов шел по улице, помахивая зонтиком, иногда заходя в магазины. Похоже, никто за ним не следил, но он продолжал следовать по Фридрихштрассе в сторону имперской канцелярии, не оглядываясь и не делая ничего такого, что навело бы кого-то на мысль, что он чего-то или кого-то опасается, то есть вел себя так, как вели себя сотни и тысячи иностранцев, впервые попавших на одну из центральных берлинских улиц.

Вот он смешался с группой шумливых итальянцев, предводительствуемых сухопарой немкой-гидом, и некоторое время слушал, что она говорила. Много лет назад на этом же самом месте он тоже слушал гида, но то был старичок, однако немка почти дословно повторяла некогда говоренное ее предшественником, чьи кости наверняка уже тлеют на одном из загородных лютеранских кладбищ.

Пройдя с итальянцами около ста метров, Ермилов увидел знакомую стрелку со знакомыми же буквами WC, завернул за угол и спустился по бетонным ступенькам вниз. И здесь, в общественном туалете, все оставалось таким же, как и много лет назад. Ермилов вошел в кабинку, запер за собой дверь, снял пальто, вывернул его наизнанку, потом то же самое проделал со своими брюками и шляпой. Спустив воду, он подождал некоторое время, пока в туалете не наберется побольше народу, вышел из кабинки, сполоснул руки под краном, и на улицу появился в числе нескольких человек, ничем от них не отличаясь.

Теперь он шагал споро, как ходят мелкие правительственные чиновники, спешащие на службу с обеденного перерыва. Свернув в узкий переулок, он прошагал еще немного, потом вместе с другими прошел под арку серого мрачного здания, построенного не позднее семнадцатого века, миновал полицейского и большие дубовые двери, спросил у дежурного швейцара, когда здесь принимают частных лиц по вопросам наследства, получил ответ, поблагодарил, вышел из здания, остановил такси, медленно проезжавшее мимо в ожидании клиента, и коротко бросил:

- Альтмаобитштрассе, битте.

Ермилов сидел на заднем сиденье и смотрел по сторонам. Мимо проплывали знакомые улицы старинные дома, шпили готических храмов. Вот блеснули темные воды Шпрее, замелькали пролеты моста Мольтке, вот и гранитная набережная, вековые липы... Все здесь было связано с далеким и невозвратным прошлым, все напоминало о каких-то незначительных эпизодах его тайной жизни среди чужих людей чужого города, чужой страны, куда занесла его неуемная жажда каким-то образом изменить жизнь в своей стране - изменить ее к лучшему для таких же людей, как и он сам.

Вот и этот мост... Здесь он году в двенадцатом встречался с одним партийным агентом по кличке Франц, тесно связанным с большевиками, с Лениным и Зиновьевым, получал от него инструкции и деньги. Теперь этот Франц в Сибири руководит лагерями, в которые отправляют врагов народа и всякий антисоветский элемент. Да, изменились люди, изменилась Россия, а вот Берлин, Германия, немцы - здесь, похоже, все осталось, как было. Разве что машин и суеты стало больше.

Едва переехав мост, Ермилов попросил остановиться, расплатился и выбрался из такси.

Снова шел дождь, и Ермилов раскрыл зонт. Но это уже был зонт без набалдашника, а с обычной ручкой. Сделав вид, что у него что-то не ладится с зонтом, Ермилов с минуту топтался на месте, косясь по сторонам: ни один автомобиль не остановился поблизости, никто не заинтересовался его персоной.

Однако, на всякий случай, Ермилов нырнул в проходной двор, известный ему еще с давних пор, несколько минут простоял в темной нише, но если не считать дородной фрау с девочкой лет десяти, то больше никто этим двором воспользоваться не собирался.

Все же Ермилов еще поплутал с полчаса по проходным дворам, вышел к железнодорожным путям товарной станции, здесь еще покрутился меж пакгаузов, порожних и груженых составов, после чего очутился на Крефельдештрассе, далеко от того места, где покинул такси, и зашел в первую же попавшуюся пивную.

В эту пору дня пивная обычно почти пуста. Ермилов выбрал столик у окна, заказал пива и сосисок с картофельным пюре и капустой. Потягивая пиво, смотрел от нечего делать в окно.

Напротив, через улицу, стоял четырехэтажный дом из серого кирпича с несколькими крошечными балкончиками, расположенными так, что они составляли треугольник. Дом имел подъезд со стороны Крефельдерштрассе, а также вход с правого торца и, судя по расположению окон, два входа со двора. Левым торцом здание примыкало к другому, более высокому, хотя тоже в четыре этажа.

Большая вывеска извещала, что на первом этаже здания напротив размещается нотариальная контора, однако занимала она не весь этаж, а лишь то крыло, которое примыкало к соседнему зданию. Окна конторы до половины закрашены

белой краской, в них горел свет. Над окнами другого крыла, вход в которое находился в торце, тоже красовалась вывеска, говорящая о том, что здесь можно заключить сделку на поставку колониальных товаров. И в этом крыле окна закрашены наполовину, но уже салатовой краской, а по краске намалеваны пальмы, негры, белые пароходы и прочая экзотическая дребедень.

Окна других этажей, белеющие скромными занавесками, говорили о том, что за ними просто живут люди. Не богатые, но и не совсем бедные.

Несколько окон в четвертом этаже интересовали Ермилова особенно, но за время, что он сидел в пивной, в них ни разу не колыхнулись белые занавески, не легли на них тени, ничто не показало, что в квартире кто-то есть.

Допив пиво и съев сосиски, Ермилов оставил на столе деньги и вышел из пивной. Он неспешно шагал по тротуару, прикрываясь зонтиком. Вот его внимание привлекла витрина магазина на противоположной стороне, он пересек улицу, зашел в магазин, в котором продавались чемоданы, саквояжи, сумки и многое другое, что необходимо человеку в дороге. Купив себе небольшой саквояж, Ермилов вышел из магазина и зашел в другой, продовольственный, а выйдя из него, направился в обратную сторону.

Вскоре он достиг дома, который разглядывал в окно пивнушки, свернул в тесный проход между домами, вышел во двор и уверенно открыл дверь ближайшего подъезда.

Привратница, пожилая фрау с рыжими волосами, сидевшая в тесной конторке, поинтересовалась, к кому направляется господин и не может ли она быть ему полезной.

Ермилов расплылся в добродушной улыбке.

О-о, конечно! Не могли ли любезная фрау сказать, дома ли сейчас герр Кнорре, а если его нет, то когда его можно застать.

Герр Кнорре, разумеется, дома, потому что он никуда не выходит по причине своей инвалидности, так что ему приносят продукты из соседнего магазина, а свое белье он сдает в стирку раз в месяц - и тоже через посыльного. А что касается уборки его квартиры, то она, фрау Гетц, раз в месяц моет у него полы, все остальное герр Кнорре делает сам. А что, господин приходится ему родственником?

Нет, господин родственником ему не приходится. Просто они воевали вместе, господин - герр Розен, с вашего позволения, фрау Гетц, - из Лотарингии, в Берлине по делам и не мог, разумеется, не навестить своего старого фронтового товарища.

О, да, она сразу же по произношению поняла, что герр Розен из Лотарингии, потому что только в Лотарингии так раскатывают согласные, особенно "р", и как это мило, что бывшие фронтовики не забывают друг друга в такое тяжелое и смутное время. Не знает ли герр Розен, когда все это кончится, установится порядок и возродится наконец Германия, так несправедливо униженная проклятыми французами и англичанами? И что он думает о Гитлере, который, в отличие от других политиков, похоже, знает, что говорит?

Ермилов заверил, что порядок установится очень скоро, что немецкая нация всегда была нацией порядка и добронравия, и что Гитлер действительно знает, что говорит, одарил привратницу своей самой щедрой улыбкой и стал подниматься по лестнице.

Однако на третьем этаже Ермилов даже не задержался, поднялся до четвертого, постоял, прислушиваясь, в начале коридора, но ни звука не донеслось до него из его мрачных глубин, и тогда он стал не спеша подниматься вверх по чердачной лестнице.

Как он и ожидал, дверь на чердак была закрыта лишь на задвижку. Ермилов осторожно открыл ее и шагнул в полумрак. Под ногами похрустывал шлак, приходилось то и дело нагибаться из-за путаницы бельевых веревок. Достигнув слухового окна, Ермилов постоял с минуту, рассматривая крыши домов на противоположной стороне улицы, потом пошел дальше. Вот и дверь, ведущая во второй подъезд. Ермилов тихонечко нажал на нее, но дверь не поддалась. Тогда он, не снимая перчаток, вынул из кармана складной нож со множеством лезвий, просунул одно из них в щель - негромко звякнул крючок, и дверь открылась.

Ермилов постоял с минуту, вслушиваясь в тишину. На лестничной площадке четвертого этажа он опять задержался, но ничего не вызвало у него опасений - дом будто вымер. Решительно, хотя и бесшумно, как он умел ходить в любой обуви, едва отрывая подошвы от пола и будто скользя по нему, он прошел в глубь коридора и остановился у двери, обитой черным дермантином, с медной табличкой.

Достав из кармана электрический фонарик, Ермилов осветил табличку. На ней было выгравировано: "Доктор права Йоган Нестероф. Письменные и устные консультации по адресу: Крефельдштрассе, 28". Это было совсем недалеко отсюда.

Ермилов пошарил лучом фонарика по стене, нашел звонок и нажал кнопку. Внутри квартиры раздалось тихое дребезжание. Ермилов подождал с минуту, еще раз нажал на кнопку и снова подождал. Затем извлек из кармана пальто связку отмычек, поковырялся в замке, открыл дверь и проскользнул внутрь. Прикрыв за собой дверь, он некоторое время стоял в прихожей, прислушиваясь и внимательно оглядываясь.

Прихожая была небольшой, в ней помещалась вешалка, ящик для обуви и неглубокий шкаф. На вешалке висело пальто с узким каракулевым воротником,

теплая тужурка, и пара старых кашне. Ермилов исследовал карманы пальто и тужурки, но не нашел в них ничего достойного внимания. Потом он тихонько отворил одну из трех дверей. Это была комната, могущая служить и гостиной, и столовой, и кабинетом. Квадратный стол с гнутыми ножками посредине, шкаф, книжные полки, диван, стулья, два глубоких кресла, на стенах пара репродукцией не то Куинджи, не то Федорова - Ермилов в живописи не разбирался: не того было.

Еще одна дверь вела, видимо, в спальню. Ермилов быстро пересек комнату и заглянул в дверь: точно, это была спальня. Он внимательно обшарил глазами широкую деревянную кровать, накрытую грубым пледом, комод, книжные полки. Доктор Йоган Нестероф был, судя по всему, человеком аккуратным, педантичным.

Ермилов прошел в спальню, остановился возле комода, выдвинул верхний ящик, приподнял стопку белья и обнаружил то, что и должен был там обнаружить: восьмизарядный браунинг. Он вынул из него обойму, вылущил из нее патроны, вставил обойму на место, а патроны высыпал в задний угол ящика и прикрыл бельем. Он знак, что это мера предосторожности излишня, а данном случае по крайней мере, но все-таки сделал то, что привык делать в любом случае. Потом Ермилов некоторое время изучал содержимое других ящиков: авось да что-нибудь попадется.

Закончив изучение спальни, Ермилов вернулся в гостиную. Здесь он методично осмотрел все и вся, однако не нарушая порядка расположения вещей. Две папки с бумагами привлекли его внимание, он просмотрел их и часть бумаг рассовал по карманам. Там же исчезли и несколько пачек немецких марок, английских фунтов стерлингов и французских франков: хотя в Москве его и снабдили деньгами, но лишние не помешают. Акции каких-то компаний и векселя, а также коробочку с золотым перстнем с крупным изумрудом и всякими безделушками Ермилов лишь подержал в руках и положил на место.

Ну вот, кажется, все. Ермилов еще раз огляделся, проверяя, не пропустил ли он чего-нибудь. Затем взял одну из папок, сел в кресло, поставил саквояж рядом, расстегнул пальто и стал читать машинописные листы.

Судя по всему, это были мемуары хозяина квартиры и относились они к тому периоду его жизни, когда он жил в Петербурге и читал лекции по римскому и современному праву в тамошнем университете, но есть сразу же к послереволюционному советскому времени. В мемуарах описывались бесчинства представителей Чека в первые же месяцы советской власти, в частности во время визитов на квартиру профессора Нестерова; приводились фамилии, чаще нерусские, чем русские, чекистов, хорошо знакомые Ермилову, партийных и советских работников Петрограда, различных деятелей науки и культуры. Профессор в этих мемуарах, делал вывод, что рано или поздно истинно русский дух проявит себя как некая народная сила сопротивления, которая и подавит в России все чуждое ему, наносное, сугубо западное, несовместимое с этим народным духом.

Ермилов только усмехнулся такой жуткой наивности профессора, который даже не представляет себе, что дух тут совершенно ни при чем, что все дело в насущных нуждах рабочего класса, нуждах, которые облеклись в форму идеала будущего общества без рабов и господ.

Между тем он, Ермилов, должен был признать, что фактическая сторона отражена в записках профессора Нестерова почти без искажений, хотя сам Ермилов в то время еще валялся по французским госпиталям и, следовательно, участником событий не был, а вернувшись в Россию осенью восемнадцатого, в Питере пробыл лишь неделю, перебрался в Москву, работал в Московской чека, затем в других городах.

Да, были перегибы, перехлесты, да, метались, хватали всех подряд, но надо учитывать обстановку того времени, необходимость молниеносных ответных действий против оппозиции советской власти, против оппозиции советской власти, против саботажников и прямых ее противников, против уголовного элемента, терроризировавшегося население бывшей, столицы бывшей империи.

Надо еще учитывать и тот факт, что люди, вставшие на защиту республики рабочих и крестьян, не были профессионалами, никогда не служили в полиции, в жандармерии, в сыске. Рабочие-металисты, булочники и печатники, лавочники, зубные техники, в лучшем случае - бывшие студенты, - все они знали только одно: революция в опасности и ее надо защищать всеми доступными средствами и способами.

Да, много нерусских, иные вообще до революции никогда не жили в России, по-русски знали не больше десятка слов, ну так что ж из этого? Случись революция не в России, а, скажем, в Америке или в Германии, Ермилов сражался бы на тамошних баррикадах так же, как на русских сражались латыши, поляки, венгры, сербы, чехи, те же немцы...

Чем дальше Ермилов читал мемуары профессора Нестерова, тем большая злость его охватывала: куда ни шло, если дома, среди своих, но здесь, за границей, выворачивать наизнанку все язвы тогдашнего времени есть подлость и предательство несусветное. Это все равно что во всеуслышание трепаться о том, что отец у тебя - горбун, а мать, положим, глухонемая. А ведь этот, с позволения сказать, бывший русский профессор, там, в Петрограде, не помогал новой власти встать на ноги своими знаниями, а использовал эти знания против нее, а оказавшись в Германии, успел издать две книги - и все в том же духе, то есть о том, что эта власть невежественна, жестока, безнравственна и, следовательно, незаконна. Ермилов, правда, не читал книги профессора Нестерова, но вот он прочитал всего несколько страниц рукописи - и это оказалось довольно, чтобы избавиться от всяких сомнений.

За дверью зазвучали торопливые шаги, Ермилов, напрягся, но шаги стихли где-то в глубине коридора.

Часы показывали без десяти шесть - хозяин квартиры должен вот-вот вернуться домой из своей конторы. Ермилов закрыл папку, аккуратно завязал тесемки.

Глава 17

Иван Митрофанович Нестеров, он же доктор права Йоган Нестероф, русский эмигрант, нашедший временное пристанище в Берлине после того, как его и многих других неугодных советской власти представителей старой интеллигенции в двадцать первом посадили на пароход и выслали за пределы России, в шесть часов вечера закончил прием посетителей. Посетителей было немного: немцы не слишком-то охотно идут за консультацией к русскому юристу, а у эмигрантов из России либо нет денег, чтобы консультироваться в такого светила, хотя светило берет не так уж много за свои консультации, а соотечественникам часто дает их бесплатно, либо нет желания поверять ему свои тайны.

Нынешнее место Иван Митрофанович получил с помощью своих немецких коллег-правоведов, высоко ценивших его многочисленные труды по римскому праву и его интерпретации различными государствами на различных стадиях своего исторического развития. До мировой войны Иван Митрофанович частенько бывало за границей, - чаще всего в Германии же, - где читал лекции в университетах, выступал на конференциях. Поначалу он и здесь начал с лекций, но потом - где-то к двадцать пятому году - на немцев нашел шовинистический стих, они вдруг сделали открытие, что все их беды от засилья иностранцев, и Ивану Митрофановичу пришлось опуститься до юристконсульта. Однако жаловаться грешно: он все-таки занимается своим делом, которое дает ему возможность существовать, а многие его товарищи по несчастью не имеют и этого, работая кто официантом, кто шофером, а кто даже мусорщиком.

Нестеров отпустил домой секретаршу, графиню Юрлову, владевшую шестью европейскими языками, сорокадвухлетнюю даму, уже изрядно потускневшую и потерявшую былое шарм, и, провожая глазами ее несколько отяжелевшую фигуру, вспомнил, что завтра, в субботу, графиня придет к нему домой и проведет с ним ночь и выходной день. Однако предвкушение предстоящей близости не взволновало Нестерова, как волновало прежде. Возможно, он попривык к ней, возможно, сказываются годы: все-таки, пятьдесят восемь - возраст далеко не юношеский, и самое лучшее осталось позади.

Иван Митрофанович закрыл контору, помещавшуюся на первом этаже старинного особняка, вышел на улицу и, прежде чем идти домой, зашел перекусить в ближайший кабинет, где кормили путь не изысканно, зато сравнительно дешево. А экономить приходилось каждый пфеннинг, потому что

скоро он закончит свои мемуары, и понадобятся деньги, и немалые, на издание книги.

Да, прошли времена, когда европейские издатели сами гонялись за рукописями бывших русских общественных и политических деятелей, оказавшихся за пределами своей родины по вине большевиков, предпочитая тех, кто побывал в лапах Чека и сумел из этих лап вырваться. Довольно скоро интерес к прошлым событиям пропал, особенно здесь, в Германии, которая с большой для себя выгодой торгует с совдепией и ссориться с ней не желает.

Можно, конечно, поехать во Францию, и Ивана Митрофановича приглашали туда и даже предлагали кафедру в одном из университетов, но жену свою он похоронил здесь, в Берлине, и ему казалось, что если он уедет от ее могилы, то это будет бесчестно по отношению к ее памяти.

Правда, с годами чувство прошлой и будущей вины перед женою несколько сгладилось, особенно после того, как в его жизнь вошла графиня Юрлова, но нужен еще какой-то, быть может, незначительный толчок, чтобы он окончательно порвал с прошлым... не в моральном, не в нравственном смысле, а чисто физически. В конце-то концов, Париж от Берлина значительно ближе, чем Берлин от Петербурга, а там у него остались его корни. В том числе и сын, судьба которого ему совершенно неизвестна.

 

Впрочем, расстояние - не главное. Это - как с иной женщиной: можно спать с ней в одной постели и оставаться чужим ей человеком. Что разрушено, то все равно уже нельзя restitutio in integrum - восстановить в целости, а всякие palliatife лишь создают видимость решения проблемы.

Иван Митрофанович допил пиво и вышел на улицу, под дождь. Он никогда стразу же после отсидки в конторе, как называл свою работу, не шел к себе домой, а совершал часовой моцион по раз и навсегда установившемуся маршруту.

Он шел к Шпрее, потом вдоль ее бетонной набережной; иногда, если погода была хороша, переходил по мосту на ту сторону и углублялся в аллеи Тиргартенпарка. Иван Митрофанович любил эти прогулки, они стали частью его жизни, на ходу думалось как-то легче и все о главном, а будущее виделось не таким мрачным.

Общественные катаклизмы, если взирать на них с философский позиций, явление не такое уж редкое, и не одной России выпадало переживать ужасные повороты судьбы. Вспомнить хотя бы развал и падение Великой Римской империи и представить себе, каково было ее гражданам стать свидетелями этой гибели, пытаться что-то изменить и видеть, - а может быть, и понимать, - что все потуги их напрасны.

Интересный факт: но с детства он сживается с тем воображаемым пространством, которое есть его Родина, и всякое сужение этого пространства действует на человека угнетающе: ему кажется, что убыло его самого, что тесным стало его собственное жилище, что он собирался поехать и туда, и сюда, а теперь все это чужое, и люди там чужие и даже враждебные, то есть мир изменился настолько, что жить в этом новом мире почти невмоготу.

Иван Митрофанович всем своим существом привычно переносился в глубь веков, на Апеннинский полуостров, представляя себя то патрицием-рабовладельцем, то колоном, то рабом. Он видел улицы тогдашних городов, слышал речи их жителей, сражался на крепостных стенах с полчищами варваров, участвовал в гражданских войнах, умирал и воскресал, наблюдая, как приходят новые поколения, а с ними приходят и новые проблемы, которые кажутся новым поколениям значительнее прошлых, и никто уже не убивается по былому величию и могуществу. Более того, сама метрополия разваливается на части, многие из которых подпадают под чужеземное господство, так что праправнукам великих цезарей приходится заботиться о том, как склеить эти части в единое целое. Главное - народ выжил, выстоял, создал государство, свою культуру, занимает свое место в семье европейских народов. Дай Бог то же самое и России...

Правда, сегодня власть в Италии принадлежит диктатору Муссолини, а это какая-то карикатура на римских диктаторов прошлых веков, следовательно, власть это недолговечна, преходяща, хотя фашизм, как разновидность крайних общественных движений, по-видимому, имеет какаю-то перспективу, поскольку и в Германии он тоже набирает силу. Во что выльется это движение, пока трудно сказать, но ясно одно, что оно родилось как бы в противовес той аморфности и неопределенности, анархии и вседозволенности, которые раздирают мир в последние десятилетия; может быть даже - противовес большевизму, тоже агрессивному и бескомпромиссному, да только два этих полярных движения сосуществовать долго наверняка не смогут.

Оздоровит ли фашизм Германию или, наоборот, втянет в конфликт с другими странами, покажет время. Пока же фашисты пугают всех своей радикальностью и нетерпимостью, но и большевики поначалу тоже были значительно радикальнее теперешнего, а нынче устанавливают дипломатические и торговые отношения со своими идейными врагами, укрепляют государственность, то есть обживаются на завоеванных позициях, хотя на словах все еще пыжатся разрушить весь старый мир до самого основания.

Иван Митрофанович не был западником, но верил в особый путь России, верил, что когда-нибудь наступит и для нее время оздоровления и возвращения в семью европейских народов, время возрождения ее могущества. Он знал, что будущее поколения посмотрят на его чисто человеческие страдания, так же, как он из временного далека смотрит на страдания образованных древних римлян, патриотов своего государства, засвидетельствованные в их писаниях.

Однако с точки зрения этого далека его оторванность от России уже не представлялась ему избавлением от иссушающего ига большевистских комиссаров. Иго большевистских комиссаров продолжало оказывать на него свое моральное воздействие, как бы подчеркивая его беспомощность перед историческим фактом, но сам сей исторический факт уже не казался случайным и нелепым. Тем более, что на Руси произвол – явление постоянное и вполне обыденное, меняются лишь названия, но не сущность: татарское иго, иго Ивана Грозного, Петра Великого, Николаев и Александров, Ленина, Сталина...

Конечно, хотелось бы еще при жизни увидеть, как в этой закономерности минус сменят на плюс, хотелось каким-то образом самому влиять на процессы обновления, верилось, что собственный опыт, даже такой печальный, какой выпал поколению Ивана Митрофановича, поможет этому обновлению. Но он знал, что вера эта наивна: не помогли Нестерову и его коллегам умные книги римлян и последующих философов, в которых было так много предупреждений, русской интеллигенции.

Увы, известная сентенция, что умный учится на опыте других, а дураку и собственный не помогает, выдумана в насмешку над здравым смыслом: меняются времена, меняются вместе с ними и люди, и прошлый опыт кажется неприменимым в новых условиях. Лишь когда проходит какое-то время и страсти утихают, лишь тогда лучшие умы общества начинают анализировать и сравнивать, и приходят к выводу, к которому приходили задолго до них: все повторяется в этом мире, меняются лишь декорации, принимаемые современниками за сущность самой жизни.

Печально признавать это, особенно тогда, когда уже ничего - или почти ничего - нельзя изменить. И все же изменения эти рано или поздно наступят. Лишь одно тревожило Ивана Митрофановича - с каким лицом Россия вернется в семью цивилизованных народов, каково будет ее нравственное здоровье и как примут ее цивилизованные нации, не воспользуются ли они ее слабостью и недомоганием.

Выходило, как ни крути, что здоровье это будет весьма плачевным, а все потому, что сам Иван Митрофанович, как и тысячи ему подобных, бросил Россию на произвол судьбы, не делит с нею ее горести.

Дело вовсе не в том, что его силком посадили на пароход и выкинули с родины, как выкидывают из дому бесполезную вещь. Мог и не поехать, мог остаться претерпевая муки и тем самым оказывая влияние на других - на тех же комиссаров, ибо тоже люди и тоже подвержены... Ведь иные и не поехали: историки, например. Сейчас сидят по Соловкам, а историю России пишут всякие Минцы и Авербухи, ничего в этой истории не понимающие и не принимающие.

Но самое главное - не было у Ивана Митрофановича уже на большевиков зла; они казались ему отсюда, издалека, малыми детьми, не ведающими, что творят, которых оставили без всякого присмотра не слишком мудрые воспитатели. С другой стороны, даже не ведая, что творят, они все-таки творят Россию, возрождают ее могущество - через кровь, через страдания миллионов. Видимо, по-другому нельзя, видимо, таково веление Истории, высшего Провидения.

От набережной Иван Митрофанович повернул назад и незаметно для себя все ускорял и ускорял шаги. Его охватывало знакомое нетерпение, он уже видел чистый лист бумаги и как он будет заполнять его строчками, в которых отразятся мысли, родившиеся в нем под низким берлинским небом. Может, его мысли все же помогут кому-то разобраться в происходящем или хотя бы пробудят желание понять себя и это мир. Даже если его книги станут исключительно лишь свидетельством очевидца и заинтересуют одних дотошных историков, - даже в этом случае стоит работать и не предаваться отчаянию.

Глава 18

Настенные часы пробили половину восьмого, когда в замочной скважине повернулся ключ. Звук этот застал Ермилова врасплох: от нечего делать он рассматривал альбом с фотографиями, на которых чаще всего была изображена невысокая миловидная женщина с большими и печальными глазами. Он смотрел на эту женщину, а видел Галину Никаноровну, ее глаза, чувствовал ее трепетные руки, шелковистые волосы, податливое тело... расслабился, почти забыл, где находится и зачем... и тут этот металлический звук отпираемой двери.

Ермилов на мгновение замер, выключил настольную лампу, встали и шагнул к двери, которая была слегка приоткрыта. Но закрывать ее было поздно: хозяин уже шагнул в прихожую и щелкнул выключателем.

Впрочем, он, похоже, не обратил внимания на то, что дверь в комнату слегка приоткрыта. Ермилов видел, как он раздевался, что-то напевая про себя, то появлюсь в поле зрения, то пропадая. Вот стукнули ботинки и слегка хлопнула дверца обувного ящика, вот зашлепали шаги, щелкнул еще один выключатель, послышался звук закрываемой двери - хозяин скрылся в туалете.

Ермилов вышел в прихожую. Он остановился возле двери в туалет и ждал, не чувствуя ни волнения, ни страха перед тем, что вот-вот должно произойти. Его охватило привычное состояние холодной расчетливости и решительности. В то же время он не испытывал не то что ненависти к этому совершенно незнакомому ему человеку, но и малейшей неприязни. Более того, в его голове не шевелилось ни единой мыслишки, там все будто замерло и отключилось за ненадобностью. Взгляд, правда, скользнул по двери, отмечая трещинки в старой краске, какие-то пятна - и то исключительно потому, что глаза всегда что-то видят, а вот размышлять над увиденным вовсе не обязательно.

Послышался шум воды, дверь открылась; Нестеров, в теплой домашней тужурке, пятясь, вышел из туалета и уже взялся за ручку двери в ванную, когда Ермилов положил ему на плечо руку.

Иван Митрофанович вздрогнул, медленно обернулся и в то же мгновение согнулся от сильного удара в солнечное сплетение.

Глядя, как Нестеров опускается на пол, хватая воздух широко раскрытым ртом, Ермилов достал из кармана пузырек и платок, отвинтил пробку, смочил платок жидкостью из пузырька, и, наклонившись над согнувшимся профессором, прижал платок к его лицу.

Запахло эфиром. С полминуты оба не двигались, но вот Иван Митрофанович стал заваливаться на спину, и Ермилов придержал его за плечо свободной рукой. Потом, сунув платок в карман, легко поднял большого и тяжелого профессора на руки и отнес его в спальню. Здесь раздел его, натянул на безвольное тело пижаму, сбросил с постели покрывало, откинул стеганое одеяло с кружевным пододеяльником и уложил профессора в постель. Затем достал из кармана пакет, вынул из него шприц, закатал рукав на вялой руке Нестерова, загнал тонкую иглу в вену и опорожнил шприц.

Все манипуляции с профессором Ермилов проделал быстро, будто это был обычный эпизод из его повседневной практики. Вынув иглу из вены, он прижал место укола пальцем в черной перчатке и несколько минут подержал, чтобы не образовался кровоподтек. Потом отпустил рукав, накрыл профессора одеялом, огляделся. Взгляд его серо-голубых глаз был холоден и спокоен.

И дальше все его действия совершались механически. Ермилов открыл форточку, аккуратно сложил одежду профессора на стуле, как сложил бы, наверное, сам профессор, то же самое проделал и с покрывалом, после чего прошел в гостиную, навел и там порядок, еще раз осмотрелся и вышел в прихожую. Здесь он с минуту постоял у двери, прислушиваясь к звукам, доносящимся извне, чуть приоткрыл ее, еще подождал несколько секунд и решительно шагнул за порог.

За его спиною щелкнул английский замок.

Глава 19

Никто не видел, как Ермилов поднялся на чердак и спустился с него в другом уже подъезде на третий этаж. Здесь он отыскал дверь под номером 38, постучал и, не дождавшись ответа, нажал на ручку - дверь была не заперта. Ермилов вошел в темную прихожую - в лицо пахнуло спертым гнилым воздухом давно не проветриваемого помещения. Он прикрыл за собой дверь, позвал:

- Герр Кнорре! Можно к вам?

Послышался кашель, какие-то неразборчивые звуки, сиплый голос спросил ворчливо:

- Кто там?

- Принимай гостей, Генрих!

C этими словами Ермилов прошел в комнату, во мраке которой что-то шевелилось в углу, отчего возникал ржавый металлический скрип и повизгивание расшатанной кровати, а вместе с этими звуками на Ермилова накатывались волны резких запахов, от которых сводило желудок.

Однако он пересилил себя, пошарил по стене и щелкнул выключателем. Зажглась тусклая лампочка, и взору Ермилова предстала картина, увидеть которую он никак не ожидал, хотя в Москве и получил полную информацию о Генрихе Кнорре: бывший социал-демократ, примыкавший к ее левому крылу и активно сотрудничавший с русскими, был ранен в ногу в шестнадцатом году в боях под Седаном (может, Ермилов и ранил его, отбивая со своим пулеметом одну из немецких атак), началась гангрена, а в результате – потеря обеих ног.

От активной деятельности genosse Knorre, разумеется, отошел, но в задании Ермилова ему отводилась роль отвлекающая, исключительно на тот случай, если что-то сложится не так, как планировалось. Своим появлением у Кнорре Ермилов должен был предупредить такой случай. Но операция прошла гладко, без сучка и задоринки, и завтра-послезавтра бывшего профессора Нестерова обнаружат умершим в собственной постели в результате кровоизлияния в мозг. Во всяком случае, так Ермилову объяснили на Лубянке действие укола, заставив изрядно потренироваться в технике инъекцирования сперва на макете, а потом в ближайшей районной больнице на настоящих больных.

Если действие укола действительно таково, как ему объяснили, то вряд ли у берлинской полиции возникнут какие-то подозрения, а если и возникнут, то она не станет поднимать шум и докапываться до истины. Да и кого искать? Никого и не было. Разве что к герру Кнорре заходил фронтовой товарищ, так это совсем в другом подъезде, и ушел он задолго до того, как умер русский доктор Нестеров, не имеющий в Берлине ни друзей, которые стали бы хлопотать о нем, ни родных.

Картина, представшая взору Ермилова в комнате герра Кнорре, была такова, что ему тут же захотелось повернуться и уйти, но он еще раз пересилил себя.

В маленькой комнатушке с облезлыми обоями стояла узкая железная кровать, на которой в груде тряпья шевелилось нечто, лишь отдаленно напоминающее человеческое существо: совершенно лысый синюшный череп облезшей обезьяны, торчащие в стороны большие уши, сморщенное, давно не бритое лицо, покрытое багровыми язвами, синие беспокойные руки, черные провал полураскрытого рта и бесцветные глаза, со страхом и надеждой неподвижно глядели на Ермилова. И эта омерзительная вонь, исходящая от тряпья, от стен и потолка, от низкого стола, накрытого грязной скатертью, от ночного горшка, стоящего рядом с кроватью, который герру Кнорре служит, надо думать, не только ночью.

Между тем вид этой мерзости подействовал на Ермилова так, будто он наконец-то нашел в чинной и чистенькой Германии место, которое она от него тщательно скрывала. Только глядя на это человеческое жилище и его обитателя, Ермилов понял, что раздражало его в Европе всегда - и до революции тоже: вот эта внешняя ухоженность и аккуратность, которые в России можно было встретить разве что в домах знати и богачей, пытавшихся жить на европейский лад, расчет и лицемерие, скрывающиеся за ухоженным и внешне благополучным фасадом.

Не раз в спорах с немцами или французами, англичанами или итальянцами у него возникала мысль, что вот эта самая ухоженность их городов и деревень как раз и мешает им решительно повернуть на революционный путь, что прошлые революции, вносившие беспорядок в их чисто выметенные мощеные улицы стали им дороже всемирного братства угнетенных.

“Интересно, - подумал Ермилов, - какое такое белье носит в стирку посыльный из прачечной и что понимает под уборкой фрау Гетц, которая наверняка считает себя настоящей немкой?”

- Привет, старина Генрих! - воскликнул Ермилов, сделав пару шагов к кровати и изображая на лице радостную улыбку. - Ты что, не узнаешь меня? Не узнаешь своего камрада Вилли? А-я-яй! Нехорошо, старина, очень нехорошо! Хотя я понимаю: время, время... Ничего, не поделаешь, столько лет прошло. Я бы тоже тебя не узнал, если бы встретил где-нибудь на улице. А тут думаю: дай, думаю, зайду к своему бывшему товарищу по оружию, посмотрю, как он там живет, пропущу с ним пару стаканчиков солдатского шнапса, вспомню прошлое...

Ермилов говорил, а сам в это время доставал из своего саквояжа бутылку с водкой, консервы, хлеб, марокканские апельсины и голландские огурцы и помидоры, и все это раскладывал на предварительно постеленную на стол газету. Он видел, как менялся взгляд герра Кнорре, как сперва в нем пропал страх, появилось почти детское любопытство и ожидание чуда, а когда чудо свершилось - глаза заблестели голодным блеском и алчностью.

Ермилов прошел на кухню, отыскал там в груде немытой посуды стакан и алюминиевую кружку, стакан тщательно вымыл под краном, а кружку лишь сполоснул и вернулся в комнату, успев заметить, как герр Кнорре что-то торопливо прячет в своем тряпье: апельсинов на столе уже не было.

Ермилов нарезал хлеб, колбасу, открыл мясные консервы, разлил водку: кружку - до половины, а в стакан - на донышко, протянул кружку калеке, подвинул к нему на край еду. И все это время он ни на секунду не умолкал, рассказывая, как они воевали с проклятыми французами и англичанами, каким когда-то отличным солдатом был Генрих.

Герр Кнорре слушал его болтовню, кивал головой и блаженно улыбался, глядя, как его гость готовит угощенье. Судя по всему, бывшему солдату не часто выпадает досыта наесться, а тем более - выпить.

Подняв свой стакан, Ермилов провозгласил тост за вечную солдатскую дружбу, чокнулся с герром Кнорре, проследил, как тот жадно, зажмурившись, глотает водку, дергая острым кадыком, заросшим недельной щетиной, после чего выпил сам и подцепил кружок колбасы своим складным ножом.

Герр Кнорре ел жадно, запихивая в рот все подряд. Ермилов налил ему еще, тот схватил кружку обеими руками, торопливо жевал и смотрел на Ермилова так, будто тот или отнимет у него все это чудо, или ударит. Едва прожевав, он тут же опорожнил кружку и протянул ее Ермилову.

- Noch ein mal, - еще разок, потребовал он.

 

© "ПОДЪЕМ"

 


Rambler's Top100 Rambler's Top100

Подъем

WEB-редактор Виктор Никитин

root@nikitin.vrn.ru

Русское поле

WEB-редактор Вячеслав Румянцев

Перейти к номеру:

2001

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

2002

1

2

3

4

5

6

7

8

9