Домен hrono.ru   работает при поддержке фирмы sema.ru

Подъем

Борис МАРЫШЕВ

 

УХОДИЛ НА ВОЙНУ КУЗНЕЦ

 

 

ДОМЕН
НОВОСТИ ДОМЕНА
ГОСТЕВАЯ КНИГА
Русское поле:
ПОДЪЕМ
МОЛОКО
РуЖи
БЕЛЬСК
ФЛОРЕНСКИЙ
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ

Главы из документальной повести

Расскажу не о войне, о ней написано много. Скажу о мирной жизни солдата, моего отца, сельского кузнеца-профессионала Василия Никитовича Марышева - жителя села Ерышовка в Павловском районе Воронежской области.

 

Когда в июне 1941 года отцу и многим другим парням и женатым мужикам в Ерышовке пришли повестки из райвоенкомата, в которых предписывалось явиться туда в течение 24 часов с трехдневным запасом пропитания, наша мать Ирина Романовна Наводкина тут же начала сушить сухари, а ее брат Яков Романович пришел к нам во двор с фотоаппаратом.

Отец покажет нам сделанную 28 июня 1941 года семейную фотографию лишь в 1946 году, зимой, когда придет из райцентра Лосева пешком домой. Придет с войны. Ночью, когда мы, дети, будем спать. А утром... Чуть улеглись радость и волнения, все сели завтракать - тем, что было привычно в голодное военное время, и тем, что отец достал из своего солдатского вещмешка. Мы впервые в жизни отведали солдатской тушенки, какую сберег для нас отец и принес домой, а на десерт - чай с настоящим белым “глудковым” сахаром, а не с бурыми ломтиками сахарной свеклы, с какими мы всегда этот чай пили.

Во все глаза мы глядели и не могли наглядеться на отца, на его улыбающееся счастливое лицо, на его зеленую гимнастерку с рядком орденов и медалей на груди. Своим видом и неожиданным появлением отец будто завораживал наши души и глаза. Еще вчера вечером, когда мы с братом укладывались спать на топчан и засыпали под дерюжкой, его не было, а проснулись... вот он - боец, герой, наш отец!

И он смотрел на нас, сидящих на лавке перед ним, как-то так, - будто не верил, что мы и есть его дети. Помню, медленно протянул он руку к кармашку гимнастерки под орденами и медалями, расстегнул кармашек, достал серенькую книжицу, из которой бережно вынул белый квадратик фотографии. Глядел на нее долго, всматривался в изображения родных ему лиц, видел свое лицо - гражданского, сугубо мирного человек, уходящего в огонь, из которого возвращается не каждый. Он вернулся, и ему, солдату, вышедшему из огненного котла, теперь интересно было показать нам, детям, - себя, того, предвоенного, в простеньком пиджаке, в фуражке с большим козырьком, серьезного, понимающего, что может не вернуться никогда. Показать нам и нас, тех, какими мы были в июне 1941-го. Перед ним на лавке стоят старшая пятилетняя дочка Нюся и двухлетний Витя, которых он, будто защищая прижимает бережно ручищами к себе. Сидит на лавке тут же и жена Орюшка, приклонившись к нему головой. На руках у Орюшки белый сверток, из которого торчит кричащее лицо младенца. Мне было тогда всего три недели от роду.

Отец смотрит на фотографию, потом на нас, выросших за его отсутствие, и говорит вдруг дрожащим голосом:

- Как давно это было... Как давно... Не верится, что было.

Я хорошо помню: из глаз солдата, железного кузнеца, помимо воли выкатились крупные, большие горошины, слезы. Отец не хотел плакать - само плакалось... И он обнимает нас, чувствует телом наши тельца, обнимает Орюшку и, кажется, только теперь осознает, что и он живой...

Отец пронес прощальную фотографию через всю войну, в военном билете, у сердца. На обратной стороне он своей рукой коряво написал: “Мое семейство. Мой домашний адрес. Воронежская область, Лосевский район, село Ерышовка, Наводкиной Ирине Романовне. От Марышева В. Н. Снято на память. Жена, дети мои и сам я В. Марышев”. Фотография, как талисман, напоминала о тех, кто остался у него за плечами. Отцу было за что воевать, что защищать. Позади его дети, жена, родной дом... Может быть, это и спасло его в огненном пекле?

НЕ ЛОТОШИ!

Мы, детишки, еще не понимаем всей важности момента; налюбовавшись на вернувшегося с войны отца, держим в душе желание поскорей оказаться на улице, поиграть, побегать по двору, покататься с горки на санках... А летом тоже забавы - купаться в Микинкином пруду, стеречь в лесу пятнистого теленка, искать грибы под зелеными кустами, вообще быть в дубовом лесу, неизвестно чем притягательном; осенью собирать в саду под яблоньками яблоки-паданки, грызть их, жевать сочную мякоть краснобокого апорта; нудно выпалывать из картофельника повилику-вьюнок - вечерний корм для коровы Зорьки, чтобы молока давала больше; выкручивать из колодца ведро за ведром холодную воду и поливать каждый вечер кусты помидоров и огурцов в питомнике. Время-времечко летит, летит, летит - а все будто один большой день...

По утрам всей нашей троице, двум братьям и старшей сестрице, слышатся ставшие уже привычными слова отца:

- Подъем! На завтрак овсь!

Мы поднимаемся с постелей, полусонные одеваемся, умываемся, залезаем на лавку, за стол к стене, под самые иконы, завтракаем. Положив облизанные до блеска деревянные ложки у пустой общей для всех миски, слышим:

- На сегодня наряд такой: Витьке с Борисом косить траву в сорок седьмом. Нюсе помогать матери. А мне в кузню наряд…

Я не понимал тогда, что отцовские “подъем”, “наряд на сегодня такой”, “шагом марш”, “всем перекур на пять минут”, “строиться”, “ну, все разом”, “тяни по моей команде”, “ать-два, взяли!”, “гамузом, навались!”... - все эти слова-команды пришли вместе с ним с войны, отец произносил их естественно, привычно, будто продолжал воевать, жить все в том же, заданном войной ритме.

Десятки раз мы ездили в лес за дровами, и эти поездки на подводе с гарбой на ней оплелись в моем сознании в одну, так похожую на все остальные, поездку.

Утром, после поспешного завтрака (а ел отец быстро, да и мы не отставали, потому что аппетит был замеча-ательный и мы, как выражался отец, “мололи на два камня”), уже привычно звучит отцовское:

- На сегодня наряд: в лес за дровами.

Лошадь, запряженная в повозку, уже стоит за воротами, солнце только-только поднялось над лесом, еще раннее утро, а отец торопится:

- Одеваться, подтянуть ремни, шагом марш...

Мать, пытаясь сбить “горячку” отца, говорит просительно:

- Да не лотоши ты, Вась. Не лотоши. Подумать надо.

- Что думать? За дровами едем, понятно? - обращается он к нам, двоим подросткам. Мы молча поправляем “ремни” - обрывки веревочек на поясах штанов, шагаем во двор, залезаем на гарбу, отец выносит из сарая мешок с инструментами, кладет на передок подводы - сиденье для себя, берется за вожжи, лошадь вздрагивает между

оглобель, легкая повозка трогается с места. Тут же из ворот выбегает мать с узелком в руке.

- Там перекусите. Все лотошит, будто черт за ним гонится.

Не первая эта поездка за дровами, но все равно интересно быть среди зеленых деревьев, среди толстенных и высоченных столетних дубов, остролистных кленов, каких-то мечтательных ясеней - в самой гущине Шипова леса. А в самую гущину заезжает отец неспроста.

Он сковал себе кошки, как у связистов, но побольше и с более крупными шипами.

Весь ствол у дуба в ребристой крупной коре, но влезть по нему наверх без кошек любому, даже очень ловкому мужику, не удается. Сучков снизу, от корня у дуба обычно нет, не за что зацепиться руками, ноги соскальзывают. Вот и “дотумкал” отец, сделал кошки-когти.

Он вытаскивает их из мешка, вставляет сапог в железную галошу, затягивает сыромятными ремешками. “Обувшись”, подходит к дубу, обнимает его руками, поднимает ногу, цепляясь когтем за кору. Разогнув колено, поднимает другую ногу и так, как по ступеням, добирается до первого сухого сука. Первые нижние сучья у столетников обычно сухие. Отец снимает ножовку с пояса, и мы, стоящие далеко внизу, поодаль, уже слышим характерное “вж-жик, вж-жик, вж-жик, вжжик, вжжик...”, которое издает ножовка, врезаясь в сухой и твердый, как камень, сук. Подрезанный у основания, он трещит, падает вниз, ломая в падении ветки низкорослых кленов, глухо ударяется о землю, покрытую в стародубье толстым слоем многолетней, медленно гниющей листвы, которая пружинит под ногами, пружинит и под упавшим на нее суком, ухает от удара, замирает.

Вж-жиканье повторяется. Отец подпиливает уже второй сук, повыше первого. И когда только успел долезть до него? Освободив от сухих сучков один дуб, отец поспешно спускается вниз, идет ко второму, лезет по стволу вверх. Эти подъемы и спускания продолжаются не меньше двух-трех часов, потому что на каждом дубе чаще всего один сук, редко два-три. Но ведь и за одним суком надо тоже лезть, и отец лезет, и спиливает его на двадцатиметровой высоте. Затем другой, третий... ни на минуту не останавливается, даже на секунду не застывает на месте.

Суки падают, лежат белые на зеленой траве. Коры на них давно нет, округлая поверхность ствола будто отполирована, зноем припарена и ветром высушена, дождем омыта, морозом схвачена, солнцем побелена. Такие сучки, если ровные, распиливают по размеру на длинные чурки, раскалывают и “забирают” половинками колотых обрезков стены в новом сарае, в летней кухне, в любой другой постройке, и стена из этих крепких бревен будет стоять не меньше ста лет: червь древесный их не берет, а значит, и дятел не долбит в лесу, а уложенные в постройку, лежат они твердым камнем, которому все нипочем. За сто-полтораста лет образовались такие сучки в лесу и из-за своей недоступности человеку торчали рогатками, пока отец не “дотумкал” и не сделал кошки-когти.

Кто-то все же подсмотрел, как отец добывает прочные, удобные при колке, горючие в печи сучья, и к нему стали приходить мужики с соседних и дальних улиц села, заговорщически шептали ему на ухо: “Василь Никитч! Ради Бога, дай кошки, дровишек позарез надо. Сухостою нигде нет, а сучков без кошек, сам понимаешь, не взять”. Если человек “надежный”, кошки отец давал, напутствовал: “Только никому ни звука. Поглубже в лес заезжий. Середа прищучит, ошрафует. Когти ж кору у дубка ранят”.

“Ранят” - тоже с войны. “Раненый” - значит ему больно, дубу. Конечно, раны пустяковые, царапины, пользы больше от освобождения дубов от сухих сучьев, но Середа, лесничий, не посмотрит на то, напишет в акте: “Вредительство корабельному дубу” или “строевому древостою”.

Надо заметить, что Шипов лет еще Петр Великий окрестил корабельной рощей и строго запретил еще в свое время всяческие порубки в нем. Учредил стражу, и это наименование лесников “стражниками” оставалось до недавних времен. Лесничего по фамилии Середа звали не иначе, как стражник. В общем-то и до сих пор ни один селянин ни за что не срубит молодой дубок. Браконьер и тот, если и сворует шипова “лесу” на постройку, то выберет дуб зрелый, по возрасту не менее чем в сто лет. Но такие номера просто так не проходят. Лесник обычно человек лесу преданный и свой участок знает “на зубок”, каждое дерево знает, и если кто дуб спилит, даже вровень с землей, и пенек аккуратно старыми листьями засыплет, лесник исчезновение дуба обнаружит, будет искать в селе злоумышленника. Потому-то опасения насчет ран на древесном стволе у отца были не напрасными. Увидит Середа следы шипов от кошек, придет к Василь Никитчу - кузнецу первому и главному в селе и спросит: “Кому кошки делал-ковал?” А как ему, Середе, объяснишь, что себе только и сковал? Неприятный разговор получится.

Прикинув на глаз, что нарезанных сучьев хватит на воз, отец снимает кошки, прячет их тут же в мешок, а мешок под куст.

- Неси пилу, - говорит негромко. Я несу двуручную пилу, и мы начинаем распиливать сучья сообразно длине подводы. Пила в наших руках туда-сюда, туда-сюда, без остановки. Перешагнули к тонкому концу кругляка, опять: вжик-вжик... Рука, кажется, одеревенела, обессилела до того, что и не поднять.

- Тяни, - приказывает отец, он будто не замечает моей усталости. - Тяни, - подгоняет, и я тяну через силу.

- Бери за конец, - и мы берем, несем, укладываем кругляк на воз, снова несем. Ноги начинают дрожать, болеть плечо. Через десяток-другой поездок в лес за дровами в наших с братом юношеских телах были уже связки тугих жил и мускулов, и со временем эта заготовка дров превратилась почти в игру, в удовольствие: легко пилилось, легко махалось топором, легко вскидывалось на плечо и не бревно вовсе, а так себе - бревнышко, и плечо не саднило, не болело... Но пока все в тягость, работа изматывает, ноги сами подкашиваются, невольно приседаешь на старый пень, с неохотой идешь на зов отца, терпишь непередаваемую муку непосильного труда. Отец не дает передыху, но незаметно открывается второе дыхание, и все удивляешься: откуда только сила взялась? Такое бревно одолел - не заметил. А пот струится из всего тебя, выходит вода лишняя.

Воз нагружен.

- Маскируй, - приказывает отец, но его команда излишняя, мы сами уже знаем, что надо закрыть от постороннего взгляда толстенные комли суков на передке корой, тонкими ветками, обломками сучков. И мы это делаем. Отец с нашей помощью перевязывает дрова веревкой, затягивает узлы, осматривает воз, похожий даже вблизи только на большенную вязанку хвороста, и не более. Ведь если Середа на кордоне при въезде в село из лесу заметит, что везем кругляк толще руки, заставит сгрузить, мы останемся с носом, наши труды - “коту под - хвост”, как выразился отец единожды.

Он берется за вожжи - значит, замаскировали хорошо, доволен. Лошадь упирается ногами в пружинистую землю, а воз ни с места. Стронуть и вытянуть его на твердь косой дороги трудно: колеса под тяжестью груза врезались в листвяной покров земли, лошадь в оглоблях мечется влево-вправо, у нее тоже опыт в таких делах, но колеса - как вкопанные в землю.

- Рычажком подважь заднее, - говорит отец. Подваживаем незамедлительно, налегаем плечами на стояки, отец кричит резкое: “Но-о! Но-о!” - стегает лошадь по крупу и наша тяжело груженная телега медленно сдвигается с места.

- Но-о! Но-о! - кричит отец на лошадь. - Жми! Жми! - это уже нам, пацанам, сам упирается плечом в передний стояк, и мы кое-как вытягиваем воз на косую дорожку. Отец дает отдохнуть и нам тоже, но немного, только чтобы перевести дыхание, и снова:

- Но! Но-о! Застоялась! Вперед! Вперед! Но-о! Но-о!!! Налегай! Но-о!!!

Вот новое препятствие - взлобок, горка, крутизна - дорога чуть вверх пошла и все круче, круче...

- Но-оо! Но-о! Давай! Давай, ребятки! - круп у лошади мокрый от пота, уже “дымится”, лошадь падает, поднимается, тянет, понукаемая, воз снова, мы налегаем изо всех своих пацанячьих сил и вытаскиваем воз на твердь просеки. Воз останавливается, нет и у лошади больше сил переступить ногами, отец не понукает ее, дает две-три минуты, не более, отдыху и опять:

- Но-о! Но-о! - но уже не так грозно, потому что по ровной просеке воз движется легче, веселее, а выкатившись на грейдер, еще более твердый, идет легко, без нашей помощи, мы с братом еле поспеваем за ним. Но хотьба без напряжения - для нас уже отдых.

Даже на твердо укатанном машинами грейдере от шин колес нашего воза остаются ровные рубцы, они блестят, спрессованные тяжестью воза. Вот и село, видна застава, которую без остановки проезжаем, потому что Середы на месте нет, а техник говорит отцу на ходу и машет рукой:

- Поняй, Василь Никитч, так, без отметки. Лошадей наших куешь, так что дрова пусть как премия тебе. Потолще не нашел?

Отец пожимает плечами, говорит нам:

- Бежите, ворота открывайте, - и мы бежим, открываем. Воз с ходу заезжает во двор, останавливается, не медля развязываем узлы веревок, отец уносит в сарай мешок с топором, пилами, кошками. Сгружаем мелочь в одну сторону, потолще - к стене сарая, с удивлением обнаруживаем, что воз вон какой большой был, а на земле у сарая - кучечка всего, самая малость... Выглядывает из дома мать.

- Приехали? Обед давно готов.

Разгрузив воз, отец приказывает выкрутить из колодца ведро свежей воды. Выкручиваем, мать выносит ведро, из которого и сами пьем воду - чистое, потому что из грязного лошадь пить не станет, даже при большой жажде не станет, такая вот у лошадей генетическая особенность - в крови чистоплотность.

Моем руки, смываем с лиц, с шеи налипшие крошки дубовой коры, пыль, идем в дом, садимся за стол. Только сели, как Витька, старший брат, срывается с лавки и бегом в дверь, скоро возвращается с материнским узелком, который она давала нам с собой в лес.

- А што, все цело?

- Неколи было, - буркнул отец, взялся за ложку.

НЕ БОЛДЫЖНИЧАТЬ

Пообедали, на третье после борща и толченой картошки с выжарками пьем компот, слышим:

- Наряд такой: порубить всю мелочь, попилить на короткие чурки толстые, кроме тех, что в сторону отложили для стройки, нарвать повилики корове.

- Вась, - говорит тихо мать, - не лотоши, дай ребятам отдохнуть, вот какой воз приперли.

- Успеют належаться. Вся ночь ихняя. И чтобы до последней хворостины порубили, попилили все. Понятно?

Нам с Витькой больше чем понятно, нам известно все это давно: отец не любит оставлять начатое дело на потом, ему хочется сделать все за один мах.

- Сам дыхни-то.

- Неколи. Лошадь с фермы. Там корма небось пора развозить, зеленку. Сколько часов?

- Второй пошел.

- Они ж там теперь вилами таскают, на себе. Я обещал пораньше, пошел я.

Отец пятит повозку и лошадь задом через ворота на улицу, взбирается на грядушку четырехколесной телеги, дергает за ножки.

- Но-о...

Лошадь переступает неохотно, но, подбодренная хворостиной, рысцой бежит по дороге - воз уде не в тягость, да и под гору дорога.

Мы с братом закрываем ворота, беремся за топоры, устроив каждый для себя дровосеку из чурок потолще, начинаем рубить тонкие сучья. А как хотелось бы полежать, понежиться, но мы, хоть и один, без отца рядом, будто чувствуем его присутствие, начинаем “тякать” топорами. Теперь, когда самую малость надо порубить, а остальное пилой попилить на мелкие чурочки, воз опять кажется громадным, просто неодолимой горой.

Сухой сучок будто железный, звенит под топором и никак не хочет перерубаться, а топор вскоре становится таким тяжеленным, что нет сил его поднять.

- Перекур,- объявляет Витька, и мы присаживаемся на свои дровосеки, отдыхаем, но уже не минуту-две, а значительно дольше, едва ли не целый час.

До вечера порубить мелочь успеваем, а вот попилить, и не брались за пилу.

- Болдыжничали? - хмуро замечает отец вечером, возвратясь из кузницы.

Мы молчим, виноватые. Мы ж ведь еще и вздремнуть успели...

Не скрою, была досада и обида на отца за его вечное спешенье, это поспешенье было непонятно, непостижимо для детского ума. За отцом будто кто-то постоянно гнался, и он спешил, он убегал или догонял, боясь не успеть.

Уже повзрослев, я спросил как-то отца: - Объясни, почему ты все бегом делаешь?

Отец с вниманием отнесся к моим словам:

- Ты вот вчера поленился под второй яблонькой траву скосить, - упрекнул он меня тут же, - а на сегодня другой наряд, на завтра третий... Трава так и останется нескошенной, понял? Все над делать в свое время и до конца, если начал.

Я кивнул. Это “явление”, как сказал бы ученый муж, мною замечено. Не успел - значит опоздал. Навсегда опоздал. Вчерашний день не догонишь. При мирной жизни это не смертельно, хотя и грозит невосполнимыми потерями, в моей взрослой жизни так было не раз: отцовский завет помнится всегда, но не всегда исполняется. А на фронте?

- Не успел орудия обиходить, как положено, фриц и накроет тебя залпом. Он ведь тоже стрелял, умел стрелять, точно все рассчитывал. Ладно, об этом потом, давай, до вечера эту ленку надо докопать, налегай, поглубже бери.

И мы опять погружаемся в его, отцовский ритм работы без “большого” отдыха, копаем, работаем до изнеможения, копаем простыми лопатами обыкновенный огород, а в огороде тридцать соток и все под лопату...

- Глаза боятся, руки делают. Не заметишь, как и махнем...

Легко сказать “махнем”, нас двое, две лопаты всего, а огорода вон какая поляна.

- На полный штык бери! Не скреби поверху. Картоха не вырастет. Да переворачивай землю с лопаты... На полный, полный штык бери.

Это “на штык” ведь тоже пришло с отцом с фронта и в переводе на “мирный язык” означает: лопату загоняй в землю всю, до самого черенка; любое дело доделывай до конца, “на полную катушку”; не оставляй огрехов, тем более дела - на завтра, какие наметил и делаешь сегодня. Завтра “другой наряд” будет, новые дела навалятся, и все неотложные, нужные и... как заметили еще литиняне, “промедление смерти подобно”. Это усвоил и отец в полной мере на войне, где древняя бесценная истина имела конкретное содержание, конкретный смысл и пример. Промедлишь, “разинешь рот”, и все - капут.

Был период в моей взрослой жизни, когда мне просто осточертел отцовский ритм, когда я понял, что всего не переделать, заленился и мучительно думал, как же избежать этой нескончаемой работы, которой всегда невпроворот? И пришел к выводу, что нужно из всех дел выбрать самые жизненно необходимые и сосредоточить на них все внимание, силы, энергию... Сделал так - и получилось, я оказался прав, а помогла мне опять же отцовская школа. Ведь мог он, к примеру, нас, пацанов, посадить в ту же гарбу и поехать не за дровами в лес, а, скажем, на пруд - порыбачить, позагорать, покупаться... Нет, этого отец никогда бы не сделал. А другие частенько вместо того, чтобы привезти дровишек летом и не бедствовать зимой, просто прохлаждаются, потом сами же и маются. Но такие люди – редкость в деревне, хотя и есть. Тут уж ничего не попишешь.

ЖИВЫЕ ПОМОЩИ

- Расскажи про войну лучше, как воевал?

- Как все... За спинами других не отсиживался. Воевать начал под Брянском. Был тогда Новый Брянск, там мне выдали ржавую винтовку и два патрона. В первом же бою меня ранило осколком в ногу, другим в руку. Десятого октября сорок первого, как сейчас помню. Попал в госпиталь в Борисоглебске, оттуда в госпиталь для выздоравливающих, в запасной полк в Острогожске. А немец жмет, отступаем. Под Сталинградом оказался я в 136-м гвардейском артиллерийском полку. Полк особый, как прорыв где, наступленье, нас туда и бросали, Полк напрямую Ставке Главного командования подчинялся. Сталинград держали, мясорубка там известная, Паулюса окружали, на донской Калач вышли. Переформировка на станции Графская, за Воронежем, повезли нас почему-то под Тулу, в Ясную Поляну, где Лев Толстой жил, там и принял я присягу. После Орловско-Курской дуги на Львов дорога легла, Проскуров, Днепр под Киевом форсировали, потом через Черниговскую область на Буду и Пешт, на Дунай: вышли к озеру Балатон, и кончилась моя война в Австрии, в городе Любава. Понял, как быстро воевали?..

С детства помню, как играли мы медалями отца, вглядываясь пристально в их очертания, привешивая их себе на грудь: “За боевые заслуги”, “За отвагу”, “За оборону Сталинграда”...

- Ты про Василия Теркина читал?- спрашивает меня отец, чем немало удивляет.

- Да, - отвечаю.

- Так там все-все про войну правильно сказано, а вот про “Живые помощи” нет ни строчки, не отразил, не знал, может быть, про них?

- А что это - живые помощи?

- Вот видишь, и ты не знаешь. Молитва такая. Мне мать, как я на войну уходил, дала, наказала, чтобы всегда при себе держал. “От смерти спасут”, - сказала. И я всю войну прошел с той фотокарточкой и с молитвой у сердца в кармане гимнастерки.

- Не в кармане молитву надо держать, хоть и у сердца, а в сердце, в уме...

- И в уме держал, когда трудно приходилось. Верил, что живой останусь. С одной стороны, на Бога надейся, с другой - сам не сплошай, хотя... Трудно это объяснить. Вот тебе фронтовой случай. Форсировали мы Днепр у Киева. Закрепились, роем окопы, ходы сообщения. Тут приползла медсестра. “Нет раненых?” - спрашивает. “Нету”, - отвечаем. В это время старый солдат говорит молодому: “Дорогой окоп; а я покурю, с сестрой побалакаю”. - подошел к нам. У небольшенького кустика сидим. Молодой солдат в трех-пяти шагах от нас в тот недорытый окоп залез, начал углублять его. Летит немецкая мина, прямо ему в спину. Старый солдат не успел и цигарку свернуть... Того, в окопе, в клочья, а солдату с полускрученной цигаркой только осколок в плечо, мне в ногу осколок, медсестре - ни царапинки. Вот и рассуди: у меня “Живые помощи” и у старого солдата, моего сослуживца, были, у медсестры - медикаменты... Все живы, а того... в момент не стало. Случай, может быть, а, может, и Бог спас, уберег меня... Кто это может знать?.. Тут так и так подумаешь.

ОРЮШКА

В детстве иные незнакомые женщины при случае погладят по голове, скажут сквозь слезы: “Сирота...” Мать Орюшка погибла в 1948 году, осенью. На наших глазах сгорела.

Мать с отцом пришли с работы поздно: осень, слякоть, шла уборка сахарной свеклы. Лампа в доме не горела, не было в ней керосина, и мы, не зная, как ее заправить, сидели в темноте на топчане, прижавшись друг к другу. Отец принес со двора канистру. При свете горящей спички, которую держала мать, он начал наливать в лампу керосин. И вдруг сухая одежда на матери вспыхнула факелом. Отец, быстро отставив в сторону канистру, пытался сбить пламя голыми руками, но это ему не удалось. Мать металась, горя, по дому и только выбежав во двор “погасилась”. Она залезла в кадушку с водой, и факел потух. Две трети тела у нее обгорело, и врачам в Воронцовке, ближайшем большом селе, где была больница, спасти ее не удалось. На третий день она умерла. Ей было всего тридцать семь лет...

После той ночи, промозглой и жуткой от случившегося, этот день был солнечным. Мы, все трое, два брата и сестра, идем по лесной дороге встречать отца и мать. По сторонам дороги осеннее многоцветье листьев, летит паутина. Навстречу нам одинокая повозка с лошадью. У отца руки по локоть забинтованы, и он держит вожжи под мышкой, идет пешком, рядом с повозкой. А в повозке лежит наша мертвая мать, Ирина Романовна Наводкина. Всю войну мы были с ней, без отца. Теперь остались без матери.

ПЯТЬДЕСЯТ ЛЕТ СПУСТЯ

Пятьдесят лет прошло после той трагической осенней ночи. Мы, трое детей Орюшки, уже сами давшие жизнь своим детям, с отцом, дедушкой и прадедушкой Васей собрались на ее могилку, проведать. Для нас она жива. Потому что мы, кому она жизнь дала, - живы. И наши дети, и дети наших детей - это ее внуки и правнуки, потому что в их жилах течет и ее кровь.

Жива Орюшка и в памяти других людей - односельчан.

Мы вышли из ворот своего дома. Идет Настя Рулиха. Она спрашивает нас, идущих на кладбище:

- Чего ради на могилки собрались? Все весной, на Пасху ходят, а вы осенью?

- Пятьдесят лет на Орюшка умерла, - отвечает наша старшая сестра Нюся, достает из пакета конфеты, печенье, дает Насте. - Помяни нашу маму Орюшку.

Такой обычай в селе.

- Царство ей небесное, - сказала Настя. - Я девчушкой еще была. Моя мать Сюнька говорит мне: “Пойдем к Орюшке. Она тебе веночек красивый сплетет”. Глаза закрою, вижу и тот веночек мой, краше какого не было тогда для меня, и Орюшку в цветах...

Встречаем бабку Саню Бочарову, она говорит:

- Молодцы, ребята, что родную мать не забываете. Я ее до сих пор помню и вспоминаю, Царство ей Небесное. Мы с ней подружками были, вместе на курсах медсестер перед войной учились в Ливенке, за три километра туда каждый день ходили учиться. Часто идем из Ливенки уморенные, а Орюшка и говорит мне: “Куда ты в такую грязь пойдешь? Целый километр еще до твоего Бочарова кордона. Пошли к нам ночевать”. Ночевала много раз, она же в центре жила, рядом с грейдером, а сюда, к нам на Матреновку, она уже с вашим отцом пришла, дом у какого-то пчеловодческого обчества купили. Мать у нее приветливая была, накормит и говорит: “Лезьте на печь, а то простудитесь от своих курсов”. На печь залезаем, греемся, Орюшка мне и говорит: “Замуж буду выходить, только тебя и Надю Юдину из всех подруг приглашу на свадьбу”. Я и гуляла на свадьбе ее с отцом вашим.

И ночь, когда она сгорела, помню. Как не помнить? Прибег к нам кто-то, говорит: “Орюшка сгорела”. - “Как сгорела” Нам из окна ихний дом видать. Никакого огня не было”. - “Да не дом, а она сама”. Я и побегла к Орюшке. Вижу, сидит она на кровати и говорит мне: “Я себя оглядела, сильно обгорела. Помнишь, нам на курсах читали, что если у человека две трети тела обгорит, он не жилец, вылечить нельзя”, - и сняла с себя кофту. Вижу - больше половины тела - сплошная рана, и лицо все... Я побегла в наш медпункт. А фельдшерица там жила, при медпункте, приезжая, дверь закрыта на замок, черт куда-то унес ее... Я гвоздики отогнула, шибку из рамы вынула, залезла, лампу зажгла, ночь же темнющая. Нашла шприц, ампулы с обезболивающим лекарством для уколов, мазь, бинты, вату... Набрала всего, что нужно, как на курсах учили. Вылезла, шибку на место поставила и гвоздики пригнула, побегла к Орюшке, укол ей сделала, ей сразу легче стало... Утром фельдшерице рассказала, как дело было, она меня похвалила: “Правильно сделала”. Уже пятьдесят лет... А как вчера...

- Орюшка до сих пор у меня в глазах стоит, - сказала соседка Мария Ашуркина. - Мы же рядом живем сколько лет. Они тогда дом купили вот этот, ваш, а колодца у них не было, и сарая, какой у вас двор загораживает, ваш отец после войны его пристроил. Вот Орюшка и ходила к нам за водой. Я маленькая, без внимания, а мать моя Дуня

все замечала, говорит: “Слышь, Орюшка за водой идет?” Прислушаюсь и в окно гляжу, а там Орюшка вправду идет к нашему колодезю: топ-топ, топ-топ... - звук от ее шагов слышу. Да так явственно, отчетливо. Орюшка носила тогда ботинки мадьярские, тяжелые и с подковами. А земля твердая, вот и топ-топ громко получался...

И все люди, с кем бы ни встретились мы на пути к кладбищу, обязательно станавливались, вспоминали нашу родную мать Орюшку. Вот идет нам навстречу Поля, Иван Никитчева, вспомнила про Орюшкины цветы:

- Как живые могла делать. Особенно зимой, против белого снега как живыми виделись. Представьте ярко-красный бутон, или розовый...

Все село цветами обеспечивала. Молодым - веночки, постарше женщинам - цветки пушистые, да по заказу, яркие. Наряжаться тогда еще мода не прошла, и женщины с Орюшкиными цветами на головах были на свадьбах одна краше другой. У нее еще швейная машинка ножная. Она для вас, детишек, все сама шила. Мастерица была, любой скажет.

- По паспорту она Ирина, почему все Орюшкой зовут? - спросил я Феклу Кирилловну Никулину. - Ведь вы рядом, по соседству жили, должны знать.

- Знаю. Ее мать с отцом очень любили, не знали, в какой угол посадить, радовались на нее. Они придумывали ей ласковые имена: Ирочка, Оря, Оренька, Оречка, но больше всего им нравилось звать ее Орюшкой. И все люди так называли. Она ж рукодельница, часами с цветами просиживала, умела красоту сделать. А убор, наряд русский у нее лучший в селе был. Дом когда покупали, она почти все и распродала: ожерелье, кокошник, юбку... Весь снаряд, считай.

Поклонились мы могиле нашей матери Орюшки - Ирины Романовны Наводкиной. Отец крест обнял, заплакал, плакала и сестра... Наши с братом слезы запеклись... Каждый о своем думал, свое о матери вспоминал.

Меня всю мою сознательную жизнь мучил вопрос: с какой стати пары от керосина так легко воспламенилась, охватив всю одежду матери? Да, она переоделась во все сухое, пока отец ходил за канистрой, но чтобы так, в считанные секунды... Отец в мгновение ока закрыл горловину канистры, канистра не горела, а пламя как облако пыхнуло... От слабогорючего керосина так быть не могло. Один старик ерышовец сказал с грустью:

- Дела тут такие. Многие люди, чтобы пламя в лампах было поярче, добавляли в керосин бензин, высокогорючий. От этого все и получилось. Темные мы были, я и сам добавлял, пламя от фитиля в лампе не красноватое, а белое, свету больше, хоть иголки собирай. А нальешь одного керосину, пламя красненькое, глухое...

Ответ был исчерпывающим, понятным: изгибы судьбы не предсказуемы, изменчивы, трагичны. А как изменишь? В расцвете лет, в расцвете жизни Орюшка все же успела сделать главное - она дала нам жизнь, троим, и не бросила на произвол судьбы в тяжкие дни, голодные дни войны. Она спасла нам, а сама, уже в мирное время, не убереглась...

МАЧЕХА

Вторая наша мать сказала:

- Поймите, дети, я не виновата в том, что такое случилось с вашей родной матерью, ее не вернешь. А вас трое. Отец один обиходить вас не может, мужик. Будем жить вместе. А чтобы вы свою родную мать не забывали, я ее фотокарточку увеличу и повещу на стену. Чтобы помнили.

Она так и сделала. Теперь и ее портрет в той же горнице, напротив...

Они обе наши матери: одна родила, другая воспитала.

До замужества за нашего отца Женя Бочарова, двадцати шести лет, вдовая - на мужа в сорок первом похоронку получила, - тоже кое-что о жизни узнала и не сразу решилась, но все-таки вышла на троих детей.

- И вот вижу я сон, - рассказывала нам, маленьким, Женя, - цыплята по двору бегают, пиш-шат, а наседки нет, будто коршун унес... Мне жалко стало, и начала я их в подол собирать. Собрала и в хату принесла, накормить надо. А вечером ваш отец пришел свататься...

Начали жить. Нас трое школьников: я в первом классе, Витька в третьем, Аня-Аннушка, Нюся, помогавшая мне осваивать букварь, в шестом - круглая отличница. Каждое утро Женя, как наседка, обихаживала нас: подъем, умывка-утирка, одевание в чистые рубашки, завтрак, проверка - все ли учебники взяли, сделали ли домашние задания... Держала нас мать Женя в чистоте и холе. Суббота - баня, смена белья. Это очень важный момент, потому что при входе в класс стоял в те послевоенные годы “Санитарный патруль”, всех входящих в класс проверяли на вшивость: осматривали головы, воротнички. У кого находили вшей, в класс не пускали: “Иди домой, пусть мать вшей вычешет гребешком и голову помоет”. Были такие завшивевшие. А мы - нет, никогда.

Мать заботилась о нас. Лишенным волей случая родной матери она создавала атмосферу теплоты в доме.

По сказкам да по рассказам у многих в представлении держится устойчивый образ мачехи такой: злая, мстительная, несправедливая... Но Женя делала все, чтобы мы не чувствовали горечи утраты. С отцом они дружно жили. И бабушка Феня, ее мать, материны сестры Поля и Саня всегда привечали нас. Бабушка Феня специально для нас, пацанов, сушила тыквенные семечки и самой тыквой потчевала. Были мы от ее сидений за старинной прялкой и со спицами всегда в теплых варежках и в теплых носках - бабушки Фени работа.

А по выходным, по праздникам, как только мать с отцом управятся по дому, со скотиной, шли мы гуртом к бабушке Фене. Отец - к теще на блины, а мы к бабушке - тоже праздник. Там стол накрыт, а когда минута веселия подходила, меня, как младшего, просили рассказать очень уж понравившееся всем стихотворение про то, как серый волк в глухом лесу встретил рыжую лису: - Лизавета, здравствуй!

- Как дела, зубастый?..

Женя и впрямь была рыжей. По-видимому, взрослые усматривали аналогию ситуаций: коварная рыжая лиса - мать, серый волк - отец... И в этом что-то было. В отце, например, его матерость и жесткость, обретенные в жестокой войне, плюс каждодневное общение с твердым металлом... Металл если гладить, ничего не получится. Жесткий, твердый металл нуждается в жестком с собой обращении.

Милосердное отношение к другим, какое царило в доме бабушки Фени, отложило свой отпечаток и на характер Жени. После войны в селе было много нищих. Помню, приходят два мальчугана, такие же маленькие, как и мы с братом, только неухоженные, оборванные, с сумой на плече у старшего. Зайдут они в дом, несмело остановятся у порога, старший говорит:

- Теть, налей борщечка...

Мать всегда им наливала “борщечка” натурального, из того же чугунка, что и нам. Они жадно ели. А мать еще и с собой им давала хлеба собственной выпечки, картошки, а когда они уходили, поясняла нам, что отца у них на войне убило, а мать больная лежит.

Приходили нищие и не нашенские, приходил больной соседский дядька, которого почему-то держали дома в черном теле, есть даже не давали. Почему-то много было погорельцев, и все просили что-нибудь дать им поесть “ради Бога”, и со всем и делилась мать, чем могла, - у нас же отец был...

“Серый волк в глухом лесу” был жестковат к нам.

Помнится, натворил что-то несуразное мой старший брат Витька. Отец, как и любой кузнец, руку имел тяжелую, за ремень схватился солдатский - самый действенный по тем временам аргумент в воспитании подрастающего поколения. Мать Женя Витьку закрыла собой:

- Меня лучше вдарь, а дитя не дам.

Отец все-таки махнул ремнем, пытаясь достать Витьку за спиной матери, и ремень ей по спине пришелся. Но мать не отступила. Отец вскорости остыл, но строго-настрого наказал нам слушаться матери. Ну, а мать, чтобы подобного впредь не случалось, “школевала” нас:

Не делайте ничего не подумавши. Уроки учите. На горке покататься успеете. Витя вон пятерки носит и Нюся пятерки, а ты вразнобой. Потому что лень-матушка раньше тебя родилась, ты ей поддался. Так делать нельзя. Валенки вон прохудил, носками глудки пинал. Так отец не настачится на вас. Он с темна до темна в кузне, а ты... Дело разве? Вон вашего товарища Васяку мать лупит - шерсть клоками летит, а я не могу так. Поэтому давайте ладком, и все хорошо будет. Мне вот, хоть и очень хотелось учиться, а не удалось...

В 1929 году Женю отдали в школу. Она, как самая бойкая из трех дочерей Фени, прыгала от радости. Училась с охотой, и ученье шло впрок. Новый, неведомый мир открывали книжки, а Закон Божий и “Отче наш” сама назубок знала. Но счастье открытий иного мира прервалось обычной для того времени нуждой-бедностью беспросветной.

Пошла Женя во второй класс. Когда сухо было, босиком, как все, а слякоть началась осенняя, мать дала ей “калоши”. были они не по ноге, “но ничего, мутузком завязала и пошла в школу”. Но однажды, поднимаясь на гору у церкви, “мутузок” порвался, подошва отстала... Женя в слезах вернулась домой.

- Не хнычь. - сказала Феня. - Лезь на печь. Без ученья еще никто не умер...

ЖИЗНЬ ПРОДОЛЖАЕТСЯ

“Время - вода”, - говорят восточные мудрецы, и они, видимо, правы. Мелькнули годы, как день зимний. Поженились дети отца, и внуки обзавелись семьями, появились правнуки... Похоронили и нашу вторую мать - тяжелая затяжная болезнь, не вовремя как-то...

Остался в деревенском доме наш отец Василий Никитович один. В город ехать не хочет. “Тут буду, - говорит. - У вас в городе в четырех стенах я уже пробовал жить. Мне простор нужен. Тут свои все и всех я знаю, и меня все знают, и в колхозе мои руки еще нужны, поживу пока тут. Приезжайте только почаще, не забывайте”.

Замирает сердце, когда с дороги от местечка “Голубчик” становятся видны крыши и дома села, где родился, вырос, получил первые жизненные уроки.

Ерышовка... Раскинулась она на самой кромке темной громады Шипова леса, по берегам Крыскиного яра, по берегам его отростков, вдоль Яруги, вдали от больших городов. Воздух здесь чистый, ароматный в осеннюю пору, когда из садов доносится до тебя легким ветерком пряный запах спелых яблок и груш, дым костров. Зимой снег лежит необычайно белый, а не черный, как в городе.

На рождественские праздники удалось мне побывать у отца. Село удивило меня невыразимо строгой звенящей тишиной. Отец сказал:

- Вот сейчас дойдешь до сельсовета, куда собрался, и ни одного человека не встретишь...

Я не поверил, но вышло так, как говорил отец: не встретил ни малого, ни старого. Только перед входной дверью сельсовета маячила одинокая женская фигура. Оказалось, что это сотрудница администрации Люда из-за плохо работающего замка не могла открыть входную дверь. Вдвоем мы справились с непослушным замком.

Вскоре пришла и секретарь-специалист Зоя Дмитриевна Зуева, без особого энтузиазма сказала:

- Чему удивляться? В селе с 1995 года умерло более ста человек, а родилось ребятишек самая малость - десять-двенадцать. Вот и безлюдье, и тишина глухая... Одно “ку-ка-ре-ку” только и услышишь по утрам.

Из тысячи двухсот жителей села - восемьсот стариков и старушек: ветераны войны и труда, инвалиды, одиночки, пенсионеры... Словом, две трети населения. Такого критического уровня старения здесь никогда еще не было, не зафиксировано.

Постарело село, постарело... Куда от этого денешься? Я подумал: вот наехали в прошедшем августе на день рождения к отцу все мы: оба - два сына и дочь его, внуки и детишек своих привезли, показать им прадедушку, налетели в одночасье, как саранча, загородили пустовавший двор легковушками. Во дворе гам, детский смех, гомон, как в былые времена летом, бедлам... Теперь вот и правнуки. Греет все

это сердце отцу, да праздник короток, а будни длинны. Зима накатилась, простуда свалила в постель: “черт бы ее побрал, чайкю некому вскипятить... А рядом никого. Вот в чем запятая. Один...”

Стук двери. Зашла соседка Зоя, молока принесла.

- Хресный, попей, теплое. После сепаратора. Ученые люди говорят, што очень пользительное для стариков...

Опять щелк щеколды. Вихрем влетела Женина сестра Саня. Не успела войти, а уже пятится к двери. Конечно, хозяйство у нее – одна курица, забот много...

Приносят с Матреновки, с соседних улиц все, что железное прохудилось, сломалось, износилось... И тогда из сарая доносится знакомый соседям издавна мелодичный звон молотка о наковальню, приостанавливается почему-то...

- Откуда она у тебя? Из колхоза унес? Из кузни? Ты ж ведь паршивого обрывка чужого никогда не взял?

- Не взял.

- А наковальня?

- У Аликандровича купил. Кузня у него своя была, а тут слух прошел: раскулачивать его наметили. У него и в Ливенке еще одна кузня была, и мы три дня тут работали, три дня там. Наковальню и продал мне. За пятьдесят рублей. Видишь, цела, служит.

- Не мог подарить как ученику, на память?

- С какой стати дарить? Он не богач, цену копейке знает. Молоток он мне подарил, да не помню уж, где он. Это сколько лет прошло!.. Молоточек что надо был, игрушка. Украл кто-то из кузни. А наковальня, если помнишь, всегда дома стояла.

- Помню, стояла. Ты как привязанный к ней.

- Привязанный. Кормилица...

И опять: тек-тек, тек-тек, тек-тек... - звенит молоток. Кувалда стоит на широком пне, не ухнет даже в ответ. Пудов пять в ней, отчего ей ухать? Молоток рядом с ней - горошина.

- Мне не в тягость эта мелочишка, - говорит отец. - Мне веселее, не тужу. Не солдатское дело - тужить. Есть ишо порох.

Слышу: опять откололся от глыбы военных дней кусочек. Это из того времени. Из того.

Сели ужинать. Еще трещат в грубке-голландке дубовые сучковые поленья, чугунная плита дышит жаром; окна, сплошь закрытые белым узорчатым льдом, плачут. На столе кастрюля, от картошки в ней дух, дразнящий аппетит.

- Картошка есть, живем, - говорю я.

- И витамин це, - добавляет отец. - Яйце, сальце, мясце, - и усмехнулся. - Едет в поезде мужик, сел обедать. С ним в купе две студентки, как былки тощие, сосут таблетки.

- Разрешите полюбопытствовать? - спрашивает мужик. – Чем это вы обедаете?

- Витамином це, - отвечают.

- А? - сказал мужик. - Попробуйте, уважаемые, моего витамина це, мужицкого.

- Да нет, мы не голодные.

- Попробуйте, - налегает мужик, не отступает. И как начали эти студентки мужицкий витамин молоть на два камня, за уши не оттянешь. Так вот.

- А где сала взял? У тебя ж только куры?

- Заработал. Парню тут одному радиатор запаял, он и принес, не пожадничал. А чей, не знаю, спросить забыл. Да, ты мне соляной кислоты достань в городе. У меня кончилась. Нужна, когда паять.

- Попробую.

- А вот и капуска, - отец достает из-за стола трехлитровую стеклянную банку, набитую доверху шинкованной капустой. Оранжевые полоски моркови в капусте притягивали взгляд. Я смотрел на них, как завороженный.

- Накладай в тарелку, што на нее глядеть?

...Из-за поворота дороги из села уверенно возникает тупой нос рейсового автобуса, я обнимаю отца, чувствую и его ответное движение рук, крепкое, как кузнецкие клещи. Чувствуется еще в них сила и “порох”.

Держись, наш железный отец-кузнец. Держись, вояка. Живем, перебиваемся одинаково все, не один ты вот так, в одиночку. Еще кричат задиристо и громко ерышовские петухи свое извечное “ку-ка-ре-ку”. Кричат задиры по утрам и вечерам. Значит, живы и мы, коли слышим этот жизнеутверждающий петушиный крик, и есть надежда на времена посветлее нынешних. Дожить надо бы, глянуть...

Село Ерышовка

Воронежской области.

 

© "ПОДЪЕМ"

 


Rambler's Top100 Rambler's Top100

Подъем

Редактор Виктор Никитин

root@nikitin.vrn.ru

Русское поле

WEB-редактор Вячеслав Румянцев

Перейти к номеру:

2001

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

2002

1

2

3

4

5

6