SEMA.RU > XPOHOC > РУССКОЕ ПОЛЕ   > ПОДЪЕМ

Подъем

Журнал "ПОДЪЕМ"

N 7, 2003 год

СОДЕРЖАНИЕ

 

 

ДОМЕН
НОВОСТИ ДОМЕНА
ГОСТЕВАЯ КНИГА

 

РУССКОЕ ПОЛЕ:
ПОДЪЕМ
МОЛОКО
РУССКАЯ ЖИЗНЬ
БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ
ЖУРНАЛ СЛОВО
ВЕСТНИК МСПС
"ПОЛДЕНЬ"
ФЛОРЕНСКИЙ
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ

Журнал "Подъем", N7, 2003 год

Содержание

Ежемесячный литературно-художественный журнал

Основан в январе 1931 года

Воронеж - 2003

ИМЕНА И ДАТЫ

Ксения НАГИНА

«… БЕЗ НАШИХ «СТРЕМЛЕНИЙ» БЫЛО БЫ ЖИТЬ МНОГО ХУЖЕ…»

К 150-летию со дня рождения В.Г. Короленко Памяти моего учителя А.А. Слинько.    … Зимний день. Толпы людей стоят вдоль улицы, на которой находится дом умирающего писателя. Городские врачи, фельдшеры и медсестры добровольно распределили между собой дневные и ночные дежурства у постели больного, руководствуясь лишь искренним желанием помочь. То же стремление движет выстроившимися в очередь извозчиками – кто-то подвезет врачей, кто-то выполнит экстренное поручение. Когда люди видят, что из дома выходит кто-нибудь из медицинского персонала, то бегут за ним в тревоге, расспрашивая о состоянии человека, которого, возможно, видели только со стороны. Они тихонько стучат в двери, чтобы передать нехитрые приношения. Родственники писателя получают пакетики с надписями: «На доброе здоровье», «Только поправляйтесь», «Нашему защитнику», «Другу несчастных»…    В восприятии нашего  современника подобная картина органично вписывается лишь в контекст «века минувшего», тогда как в действительности «века нынешнего» ей не находится места. Что-то бесповоротно изменилось, многое безвозвратно утрачено. То ли эпоха не нуждается в людях, уход которых из жизни становится всенародным горем, то ли сердца стали жестче – так или иначе, но последний писатель, которого провожали и оплакивали всем миром, умер более восьмидесяти лет назад,  и был им Владимир Галактионович Короленко. Людям, дежурившим у его дома в скорбные дни, предшествовавшие смерти,  он представлялся не просто писателем. Художническая сторона его натуры сливалась с другой – в глазах своих почитателей Короленко был заступником, «адвокатом слабых и угнетенных», поднимающим голос в защиту тех, кто страдал от произвола власти, независимо от того, кем она была представлена – царем или большевиками. Защита была действенной – на счету Короленко десятки спасенных жизней. «При царской власти я много писал о смертной казни и даже отвоевывал себе право говорить о ней печатно много больше, чем это вообще было дозволено цензурой, - читаем в первом письме писателя к Луначарскому. Порой мне удавалось даже спасать уже обреченные жертвы военных судов…»1 С установлением советской власти ситуация усугубилась: «… Казни без суда, казни в административном порядке – это бывало величайшей редкостью даже и тогда <…> Деятельность большевистских Чрезвычайных следственных комиссий предоставляет пример, может быть, единственный в истории культурных народов» (233-234). Дневник Короленко 1917–1921 годов являет - живое подтверждение тому, что спасение обреченных стало главным делом писателя. Каждый раз борьба велась не только за конкретную человеческую жизнь, но и за идею: высшую справедливость, в данном случае воплощенную в букве закона. Короленко внимательно вглядывался в личность «подзащитного» и при этом не всегда испытывал симпатию. Так было в случае с арестованным за казнокрадство: «У меня большое нерасположение заступаться за эту старую (вероятно) интендантскую крысу, но … все-таки это опять казнь в административном порядке. <…> Нельзя, чтобы следственное учреждение постановляло приговоры. Эта азбука правосудия» (152). Над личными пристрастиями для Короленко всегда стояли правовые и нравственные нормы, и никто, по его глубокой убежденности, не мог обладать правом их попирать. Уже больной, страдающий от каждого факта вопиющей несправедливости, Короленко наотрез отказывается побыть в стороне от тягостных впечатлений. Это подтверждают свидетельства современников. В.В. Беренштам вспоминает, как отреагировал писатель на предложение председателя губисполкома «поселиться за городом, …вдали от всей этой передряги»: «Никуда, никуда не поеду! – закричал Владимир Галактионович. – Буду здесь, буду здесь! Буду все время им писать!» (152).    За девять дней до смерти Короленко направляет председателю губернской Чрезвычайной комиссии последнее ходатайство за арестованного. И это несмотря на то, что его собственное состояние было очень тяжелым – Короленко уже не мог говорить и общался только в письменной форме. Но точно так же, как боялся этот наделенный неуспокоенным и мужественным духом человек не успеть помочь тем, кто остро нуждался в его помощи, боялся он не окончить своего последнего произведения – «Истории моего современника». Короленко являл  удивительный тип русского человека, рожденный XIX столетием: ни одна сторона его многогранной натуры не могла взять верх, все они представляли собой, быть может, не всегда гармоничное, но единство. Это был подвижник: художник, публицист и общественный деятель. Думается, самую справедливую оценку дал себе сам писатель: «Порой свожу итоги, оглядываюсь назад. <…> Вижу, что мог бы сделать много больше, если бы не разбрасывался между чистой беллетристикой, публицистикой и практическими предприятиями, вроде Мултанского дела или помощи голодающим. Но – ничуть об этом не жалею. Во-первых, иначе не мог. Какое-нибудь дело Бейлиса совершенно выбивало меня из колеи. Да и нужно было, чтобы литература в наше время не оставалась безучастной к жизни. Вообще я не раскаиваюсь ни в чем, как это теперь встречаешь среди многих людей нашего возраста: дескать, стремились к одному, а что вышло. Стремились к тому, к чему нельзя было не стремиться при наших условиях. А вышло то, к чему привел «исторический ход вещей». И, может быть, без наших «стремлений» было бы много хуже» (160).

   В приведенной цитате настойчиво повторяется слово «наше»: «наше время», «наш возраст», «наши условия», «наши стремления». В своей общественной и литературной судьбе Короленко не был одинок, ему претила какая бы то ни было идея избранничества, уникальности своей роли в литературной и гражданской жизни страны. Взгляд его на своих современников и соратников по делу и духу всегда доброжелательный, участливый, внимательный и обеспокоенный – этот человек, как никто другой, был наделен удивительным даром сочувствия, сопереживания. Это как раз и демонстрируют его литературно-критические статьи и воспоминания.

   Короленко писал о Гоголе, Чернышевском, Успенском, Чехове, Толстом, Гончарове, Гаршине, Салтыкове-Щедрине. Он не был историком литературы и не стремился исследовать творчество того или иного автора. Живая заинтересованность в чужих судьбах, а тем более в судьбах людей, чьи духовные искания были ему близки и интересны, позволила писателю создать ряд блестящих литературных портретов.

   Слово Короленко о Толстом не затерялось среди почти бесчисленных статей, очерков и трактатов, посвященных великому писателю. Короленко вполне традиционно, в духе своего времени ставит в центр рассуждений две фигуры – Толстого-художника и Толстого-моралиста. Гениальность первого для него бесспорна: «Да, Толстой действительно огромный художник, какие рождаются веками, и творчество его кристально чисто, светло и прекрасно”»1 Возможно, именно поэтому объектом исследования становится «второй» Толстой – «мыслитель, указывающий человечеству пути к новой жизни» (8,106), с которым Короленко интересно спорить, которого интересно «изучать», чтобы постичь суть этого феномена. А Толстой-философ для Короленко – явление феноменальное уже только потому, что он единственный обладает «изумительным искусством» говорить общеизвестные истины так, чтобы они вновь ожили, приобрели «свежесть и оригинальность». Такой талант Толстого как раз и был востребован временем. Для образованного человека в России слишком многое стало прописной истиной. «У нас, - пишет Короленко, - секут мужиков вповалку, иногда женщин и детей, и старых почтенных стариков. Это позорно. Это незаконно» (8,114). Но подобное говорилось уже слишком много раз – и сила слова истощилась, пафос пропал, в протестующих словах звучит скука. Фразы, повторенные неоднократно, покрываются налетом пыли, теряя свой первоначальный блеск. Этого не случается только со словом Толстого: «Разве мы все, сверху донизу, этого не знали? Разве это не общеизвестная истина? Да. Но Толстой <…> сумел сказать эту истину так, что она вновь потрясает не только готовое к негодованию «общество», но и тех, кто терпел, поощрял, даже награждал ретивых помпадуров за такие же мероприятия. Сказал Толстой… Это много» (8,114).

   По Короленко, Толстой обладает удивительной способностью говорить о сложных и противоречивых явлениях действительности просто – в этом сказывается стремление к «опрощению» (он «не хочет знать наших сложностей»). Как раз оно и дает потрясающую новизну и ясность взгляда. Совсем иначе рассматривал это свойство толстовского таланта Д. Мережковский, привлекая себе в союзники Ф. Достоевского. Он цитирует строки из «Дневника писателя», касающиеся свойственного всякому русскому уму склонности к чрезмерному упрощению: «Простота прямолинейна и сверх того высокомерна. Простота – враг анализа. Очень часто кончается ведь тем, что в простоте своей вы начинаете не понимать предмета; даже не видите его вовсе, так что происходит уже обратное, то есть ваш же взгляд из простого сам собою и невольно переходит в фантастический».1 Для Мережковского умствующий Толстой - такой слабый великан, Голиаф, которого, рано или поздно, маленький Давид убьет «камнем из пращи»; Толстой «недостаточно умен для своего гения или слишком гениален для своего ума». Данной точки зрения придерживался и Горький, чьи воспоминания о Толстом  достаточно высоко оценены и теми, кто не стремился признать в самом Горьком великого художника. Горький считал Толстого человеком ограниченного ума при огромном таланте. А вот для Бунина толстовский ум – «совершенно необыкновенный». Очевидно, каждый вкладывает в понятие «ума» свое содержание. В размышлениях Короленко сквозит мысль, что толстовский ум действительно ограничен в том смысле, что слишком переполнен своей пищей. Кроме того, он был сравнительно слаб в вопросах отвлеченных, не касающихся конкретного существования конкретных людей. В реальной жизни Толстому приходилось часто отходить от своих теоретических построений. Короленко приводит пример «из области борьбы великого писателя с деньгами» (8,108). Им установлено точно, что деньги – зло, что «деньгами помогать ближнему не следует. Можно помогать только любовью. А уже любовь найдет свои пути и свои способы помощи» (8,109). Но в голодный год Толстой «отступил от своей схемы, стал принимать денежные пожертвования и менять деньги на хлеб. И он сделал <…> большое и важное благотворительное дело»(8,110). В своих теоретических  построениях Толстой далек от реальных сложностей жизни – и в этом плане его «простота» уже теряет свою привлекательность. Короленко подчеркивает, что сам он приглядывается «к жизненной сутолоке с другой, более современной и более сложной точки зрения» (8,109). В оценке подобной позиции Толстого Короленко близок Достоевскому, для которого Толстой, «несмотря на свой огромный художественный талант, есть один из тех русских умов, которые видят ясно лишь то, что стоит прямо перед их глазами, а потому и прут в эту точку. Повернуть же шею направо или налево, чтоб разглядеть и то, что стоит в стороне, они, очевидно, не имеют способности: им нужно для того повернуться всем телом, всем корпусом. Вот тогда они, пожалуй, заговорят совершенно противоположное, так как, во всяком случае, они всегда строго искренни» («Дневник писателя» 1877 г.). Короленко как бы продолжает мысль Достоевского, нащупывая ту позицию, с которой взирает на происходящее великий писатель. В этом ему помогает главная мысль, составляющая ядро его работ о Толстом: «Толстой-мыслитель весь и целиком заключен в Толстом-художнике. Здесь все его крупные достоинства и не менее крупные недостатки» (8,101). Короленко находит тот главный образ, который Толстой-художник подарил мыслителю и который объясняет некую наивность гения в трактовке сложнейших вопросов современности. Толстой смотрит на жизнь ХХ столетия глазами «иудея первого века» из приснившегося ему сна: «Песчаная, выжженная пустыня. Кучка неведомых людей в простых одеждах древности стоит под солнечными лучами и ждет. Сам он стоит вместе с ними, со своим теперешним ощущением духовной жажды, но он одет, как они. Он тоже простой иудей первого века, ожидающий в знойной пустыне слова великого Учителя жизни.

   И вот Он, этот Учитель, входит на песчаный холм и начинает говорить. Говорит он простые слова евангельского учения, и они тотчас же водворяют свой мир в смятенные и жаждущие души» (8,105). Вот откуда, по Короленко, проистекает удивительное умение говорить об азбучных истинах небанально, вот откуда стремление к упрощению, а через него – к благодатной душевной гармонии: «… в этом образе <…> весь закон и пророки Толстого-мыслителя и моралиста» (8,107).

   Короленко не может разделить толстовскую мечту о водворении первых веков христианства. Она может действовать, с его точки зрения, на простые, непосредственные или уставшие души. Писатель причисляет себя к тем, кто так и не был замечен Толстым: это «люди из просмотренного художником междуполярного мира». И действительно, замечание Короленко о том, что героем Толстого не стал человек «среднего сословия» – интеллигент, человек свободных профессий, горожанин – вполне справедливо: «родовитое дворянство в произведениях Толстого подает руку мужику через головы людей среднего состояния, которые в этом богатом собрании персонажей почти отсутствуют или являются только мельком, без существенных особенностей своего положения, своей психологии и быта» (8,102). Полюсы его творчества намечены образами царя, аристократии и крестьянства – «горожанина-разночинца, чья жизнь вращается между этими полюсами, великий художник не видит».

   Люди «междуполярного мира» осознают: одной проповеди недостаточно,  необходимо шаг за шагом разрушать и перестраивать существующие формы общественной жизни. В этой мысли писатель обнаруживает узел того спора, который ведут Толстой-мыслитель и чтящая великого художника передовая часть русского общества. Тяжкая борьба за более нравственные формы общественных отношений как раз и идет из той сферы, которую «проглядел Толстой-художник и с которой не желает считаться Толстой-мыслитель и моралист». «Междуполярные жители» и даже самые низы, как считает Короленко, уже готовы отказаться от безропотного и безграничного терпения – они хотели бы «раздвинуть и расширить свое теперешнее помещение, сломать ненужные, сгнившие постройки и – главное – почувствовать себя хоть до известной степени хозяевами в собственном доме» (8,113). И в своем художественном творчестве Короленко утверждает право народа и отдельного человека на сопротивление насилию. Его рассказ «Сказание о Флоре, Агриппе и Менахеме, сыне Иегуды», полностью направлен против непротивления Толстого, что отмечалось практически всеми исследователями.

   Сюжетом произведения стала борьба маленькой Иудеи против грозного Рима. В финале Гамалиот, вдохновивший иудейский народ дать отпор римским поработителям, воссылает мольбы к всевышнему, и их идейным центром становятся следующие слова: «Но исполни же просьбу обреченных, исполни нашу просьбу, всевышний! Пусть никогда не забудем мы, доколе живы, завета борьбы за правду <…> Пусть мысли наши сохраняют ясность, дабы направлять стопы наши по пути правды, а удары рук – на защиту, а не на утеснение. И когда будут смежаться наши очи в виду смерти, - не отыми у нас, Адонаи, веру в торжество правого дела на земле» (2,243). Короленко был убежден, что и Толстой, «неутомимый искатель», может отказаться от своего непротивленчества. В качестве довода он приводит разговор с писателем об аграрном движении на Украине. Крестьяне стихийно захватывали помещичьи земли и скот, о чем и рассказал Короленко Толстому. И тот «сказал уже с полным одобрением:

   - И молодцы!

   Я спросил:

   - С какой точки зрения вы считаете это правильным, Лев Николаевич?

   - Мужик берется прямо за то, что для него всего важнее. А вы разве думаете иначе?»1

   Мысль о том, что современники еще услышат о «новых сомнениях этого вечно бодрого ума», не покидала Короленко. Она основывалась на том убеждении, которое он разделял с Толстым: все в мире движется, а жизнь представляет собой постоянный творческий процесс. Для них обоих мир «не сотворен, а он твориться. И жизнь есть ни что иное, как творение. И мы, люди, орудия творчества».[1]

   Короленко в высшей степени был наделен способностью улавливать это «течение» в жизни России, тем более что его творчество разворачивалось в эпоху назревающих перемен. Подобные времена знаменуются поисками новых путей в искусстве, что можно сказать и о литературном движении 80-90-х годов XIX века. Короленко остро осознавал это. В 1887 году он писал: «… Когда я читаю могучие создания наших корифеев, я чувствую, что ни мне и никому из нашего поколения не подняться до этой высоты. И кто знает, - роптать ли на это… Исторический процесс, настоящая окраска которого пока еще не выступила ясно из-за временной мути, - требует жертв в виде отдельных художественных индивидуальностей для создания нового и, - я не сомневаюсь в этом, - более высокого типа и жизни и самого искусства2. Стремление обновить старую реалистическую систему роднит писателя с Гаршиным и Чеховым. Г.А. Бялый в монографии о Короленко замечает, что эти три художника пристально интересовались друг другом: «Гаршин восторженно приветствовал чеховскую «Степь» и первый сторонник рассказов Короленко: Чехов отдал дань Гаршину и человеку гаршинского душевного склада в своем рассказе «Припадок»; в письмах он не раз упоминает Гаршина, и когда сопоставляет себя с ним. Точно так же и, пожалуй, еще с большим интересом относится он к Короленко, внимательно следит за его работой <…> а в письмах к последнему выражает уверенность в том, что у них найдутся «точки схода». Короленко видит в Гаршине типичного выразителя настроений людей 80-х годов и посвящает ему две статьи <…> К Чехову же <…> Короленко проявил гораздо больше доверия и внимания, чем даже такой чуткий и доброжелательный художник, как Глеб Успенский. Гаршин <…> уже в первых опытах Чехова и Короленко распознал их художественную новизну».

   Говоря о Гаршине, Короленко пытается не только дать оценку его творчества, но и разгадать тайну трагедии художника. Точкой отсчета для него становится «живое трепетание чуткой совести» и «мучительное чувство личной ответственности» за все происходящее вокруг. Эти настроения Короленко обнаруживает уже в первых произведениях писателя на тему о войне. В основном их мотиве ужаса и неправды войны, традиционном для русской литературы и прежде всего для Л.Н. Толстого, он обнаруживает самостоятельное гаршинское решение. Поиск героями Гаршина ответов на «проклятые вопросы» означал в первую очередь стремление к разрешению проблемы социального зла, сводился к «вопросу о правде или неправде в конечной области людских отношений»(8,222). Освобождение от мучительных размышлений, обретение искомой душевной ясности могло состояться только на пути отказа от личной ответственности, означавшем приобщение к стихийному «безрефлективному» движению народа. Это настроение Гаршин разделил со всем своим поколением, уставшим от отрицания и отчуждения и желающим хотя бы на время слиться с общим потоком. На происходящее Гаршин взирает глазами рядового Иванова («Из записок рядового Иванова»), переложившим, как и другие солдаты, невыносимое бремя ответственности на плечи царя Александра II, оттого истомленного «сознанием тяжести взятого решения». «Он отдал все, - пишет Короленко, - за минуты слияния со старыми чувствами своего народа, за отдых от тяжкой ответственности, которая тяготила все его поколение» (8,227-228). Сцену царского смотра Короленко ставит в один ряд с лучшими толстовскими описаниями подобного рода.

   Эта особенность мировосприятия Гаршина, нашедшая отражение в содержании произведений, диктовала и своеобразную художественную манеру. Тревожно-лирическая взволнованность переполняла рамки рассказа, определяя его концентрированность и крайнюю степень эмоционального воздействия на читателя. Гаршин, с точки зрения Короленко, испытывал потребность в соединении  лирического начала, «напряженности духа» с эпическим содержанием и эпической манерой письма: «… Материала у меня довольно и нужно изображать не свое, а большой внешний мир» (8,234). В этом ключе отчасти написаны «Надежда Николаевна» и «Из записок рядового Иванова» – слишком чувствительная психическая организация писателя не давала ему возможности выйти за пределы субъективности. «Жить без литературы, - замечает Короленко, - он не мог, между тем каждая буква уносила у него каплю крови <…> Сила Гаршина не во внешней занимательности действия, а в глубине и интенсивности, с какой он отражал наиболее характерные настроения своего поколения»        (8,247).

   Особое место среди этих настроений занимает философский и социальный пессимизм, и отношение Гаршина к нему тоже особое. Мыслящие круги общества в конце 70-х годов XIX века были охвачены настроением борьбы и надежды, из чего можно заключить, что пессимистические мотивы приходились явно не ко двору. Умом Гаршин как раз и разделял эти настроения, но когда он не рассуждал, а творил, то пессимистическая нота прорывалась у него как бы невзначай, невольно, но настойчиво. Мотивы пессимизма сквозят в «Attalea Princeps», в «Художниках», а сказку «То, чего не было» Короленко вообще называет «жемчужиной художественного пессимизма».

   И все же это болезнь не только Гаршина, который в сем отношении представлял «натуру парадоксальную». «Парадоксальность» в восприятии жизни Короленко обнаруживает во всех лучших русских умах, когда рассуждает о Гоголе, Успенском, Чехове, Салтыкове-Щедрине. От природы натуры жизнерадостные, способные легко откликаться на светлые впечатления, обладающие даром искрометного юмора, чем пристальнее и глубже они вглядывались в жизнь, тем громче звучали ноты пессимизма в их творчестве.

   Говоря об Успенском, Короленко делает акцент на замеченной в нем Михайловским «той целомудренной сдержанности, с какой он сознательно обуздывал свою склонность к смешным положениям и юмористическим образам из боязни профанировать скорбные мотивы злополучной русской действительности» (8,81). Для Гоголя в концепции Короленко смех был столь же органичен, сколь и склонность к меланхолии. Он являл собой некую «стихийную способность», которая помогала своему обладателю бороться с душевной болезнью. Вначале Гоголь бессознательно прибегал к этому таланту для борьбы с приступами тоски, но вскоре из «психической силы, побеждающей своим напором враждебные механико-физиологические влияния» смех превратился в «могучее течение, выносящее его на вершину общественного признания и славы»(8,166). И все-таки светлая сторона натуры великого сатирика не выдерживает напора жизни – «он подавил в себе всегдашний источник бодрости, помогавший ему бороться со страшным недугом» и «умер от глубокого и все возрастающего душевного угнетения» (8,213-214). По мысли Короленко, нужно  обладать великой нравственной силой, чтобы, чувствуя всю скорбь своего времени, уметь пробуждать в других смех, несомненно обладающий исцеляющей способностью. Эта сила, пожалуй, была только у Салтыкова-Щедрина. Чехов тоже пришел в литературу с радостным смехом и шуткой, но и на нем отразился так явственно обозначенный Короленко закон: «современное русское уныние само побеждает русский юмор» (8,92).

   Практически всех писателей, о которых говорит Короленко, можно назвать «исстрадавшимися чужими страданиями подвижниками литературы»  - эти слова звучат в очерке о Глебе Успенском. Может быть, именно поэтому для них в «русском смехе есть, в самом деле, что-то роковое: неужели реакция прирожденного юмора на русскую действительность, употребляя терминологию химиков, - неизбежно дает ядовитый осадок, разрушающий всего сильнее тот сосуд, в котором она совершается, то есть душу писателя?..» (8,94).

   В обширной литературе о Короленко применительно к нему самому встречается определение: «последний подвижник русской литературы». И он «исстрадался чужими страданиями», но все же доминирующий мотив его художественного творчества – оптимистический. Он не испытывал мучительного разлада между мировоззрением и творчеством. На протяжении своей жизни он находился, по его собственным словам, «в отношении полного равенства» с народом: в годы ссылки жил в избах, перепробовал несколько профессий – шил сапоги на заказ, пахал землю, писал иконы. В этом один из современных исследователей творчества Короленко Владимир Логинов обнаруживает истоки «эйдически-образного созерцания» писателя, что многое объясняет в его мировоззренческой позиции: Короленко можно отнести «к российским демиургам (демиурги – древнегреческие ремесленники из народа, посвятившие себя искусству), а не к художникам, имевшим усадьбы или кормившимся при дворах <…> Он простой человек, обреченный на изнурительный труд и полуголодное существование, но у которого нет даже оттенка пессимизма, а отношение к жизни у него простое и радостное». Не случайно Короленко привлекают герои, в душе которых неугасимо горит огонь стремления и счастью; они становятся символом надежд, пусть даже и недостижимых. Это бродяги, отщепенцы общества, в общем, «проблематические» герои.

   Фигуры сибирских бродяг озарены у Короленко романтическим светом. Такая тенденция берет начало в рассказе «Убивец», где еще только намечаются образы героев подобного рода. А в «Соколинце» между бродягой и автором-повествователем даже появляется нечто общее: оба они не довольствуются серым существованием, больше похожим на прозябание; душа обоих живет мечтой и надеждой. Внутренняя неуспокоенность, читающаяся в чертах лица и манерах ночного гостя, прошлое которого, вполне возможно, запятнано кровью, вызывает симпатию у приютившего его на ночь рассказчика: «… вглядываясь в энергичное лицо молодого бродяги, я все яснее различал в нем какую-то странность <…> и видел только, что бродягу, несмотря на кажущееся спокойствие, что-то гложет внутри, что-то прорывается наружу» (1,140). Выслушав историю Василия, бежавшего с Соколиного Острова (на языке арестантов так называется Сахалин), повествователь объяснит себе природу этой тоски: «Из глубины души уже поднимались в нем призывы тайги, его манила уже от серых будней безвестная, заманчивая и обманчивая даль» (8,140).

   Неудержимым стремлением к свободе отличается не только Василий и его товарищи, совершившие побег, но и все «серое кандальное общество», остро сочувствующее смельчакам. Путь через тайгу чрезвычайно труден, опасен и даже кровав: все же добравшись до края Соколиного Острова, беглецы быстро и беспощадно расправляются с солдатами на кордоне, и в  схватке погибает старый бродяга Буран. Подобный исход почти закономерен – каторжане прекрасно знают, чем может закончиться их предприятие: «побег на острове – дело крайне рискованное, почти верная смерть, и потому на это дело отваживаются только исключительные удальцы» (1,148).

   Рассказ соколинца производит на автора-повествователя тревожное впечатление: «Почему, спрашивал я себя, этот рассказ запечатлевается даже в моем уме – не трудностью пути, не страданиями, даже не “лютою бродяжьей тоской», а только поэзией вольной волюшки? Почему на меня пахнуло от него только призывом раздолья и простора, моря, тайги и степи?» (1,171). Между тем он мучительно размышляет о том, куда будут приложены молодые силы бродяги на «вольной волюшке». Пути автора и его героя различны: Василию дорога только собственная свобода, и все его порывы к ней носят стихийный характер. Г.А. Бялый обосновывает право бродяги на сочувствие тем, что тот являет собой «воплощение неугасимых стремлений к «простору и свету», к воле и справедливости, - стремлений, возникающих там, где ожидать их, казалось бы, совсем невозможно»1,– поэтому  герои так дороги их создателю.

   Образы «проблематических натур» вписываются Короленко не только в романтический контекст сибирской тайги – они являются составной частью обыденного и размеренного существования городов. Повесть «В дурном обществе» как раз дает фигуры изгоев, близкие бродягам. Люди, опустившиеся на социальное дно, тревожат обывателя: они окидывают горожан «беспокойно-внимательными взглядами, от которых многим становилось жутко… Город их не признавал, да они и не просили признания; их отношение к городу имели чисто боевой характер: они предпочитали ругать обывателя, чем льстить ему, брать самим, чем выпрашивать. Они или жестоко страдали от преследований, если были слабы, или заставляли страдать обывателей, если обладали нужною для этого силой» (2,16). Все обитатели подземелий на старом кладбище возле униатской часовни – личности яркие и неординарные, выделяющиеся из обывательской массы кто умом, кто талантом, кто силой, кто образованностью. Именно в их среде юный герой понял, что такое сострадание и сочувствие, получил первые уроки гражданственности и нравственности – а по мысли писателя, формирование способности к сопереживанию является необходимым этапом в процессе становления личности («Слепой музыкант»). «За «серым камнем», подтачивающим здоровье Маруси и убивающим ее, - пишет В. Логинов, - несомненно, стоит больше, чем социальный трагизм «дурного общества». Конфликт личности и общества, несовместимость интересов большого и маленького человека – вот что, на наш взгляд, является художественной идеей «проблематических натур»1.

   В мире Короленко живут надеждой не только неординарные люди, но и самые обыкновенные герои – прежде всего крестьяне. Писатель создал разнообразные вариации национального характера – на тот или иной тип человека из народа накладывалась этнографическая специфика: амгинец Макар во многом разделяет обычаи и верования якутов, среди которых живет («Сон Макара»); ветлужанин Тюлин наделен загадочной «особой ветлужской складкой» («Река играет»); Матвей Лозинский, прибывший из Волынской губернии в Америку в поисках своей доли, долго выделяется на улицах Нью-Йорка своей могучей фигурой, белой свиткой и бараньей шапкой («Без языка»). Жизнь мужика не богата радостями – этот мотив особенно усилен в рассказе «Сон Макара». Его герой «работал … страшно, жил бедно, терпел голод и холод. Были ли у него какие-нибудь мысли, кроме непрестанных забот о лепешке и чае? Да, были (1,104). «Надежда, - пишет Г.А. Бялый, - обозначает кончающееся терпение, возникающее сознание чьей-то чужой вины за его, Макара, позорную жизнь и начинающийся протест <…> Короленко не утратил веры в возможность пробуждения Макаров. Он ясно видел всю страшную силу привычки крестьянина к темному и мрачному облику своей жизни; он почувствовал глухую тоску деревенской жизни, порожденную «тишиной, мертвой неподвижностью и давлением», но подсмотрел и те ростки возникающих желаний, надежд и назревающего гнева, которые коренятся «в глубине самого заскорузлого сердца».

   Разнообразные толкования в исследовательской литературе вызвал образ ветлужского паромщика Тюлина из рассказа «Река играет». В этом герое нашли отражение некоторые черты национального характера, сформированные русской историей. Тюлин, по выражению Горького, «герой на час». Повседневная жизнь как бы не требует от человека особых нравственных и физических усилий, и Тюлин предстает перед автором «безалаберным, распущенным и вечно страждущим от похмельного недуга». Но если возникает ситуация критическая, действовать в которой нужно осмысленно, ясно и немедленно, то Тюлин мгновенно преображается: в минуты опасности его глаза загораются «особым блеском» и состояние героя проецируется на окружающих: сын, как и отец, прежде погруженный в состояние «гнусавой беспечности», ловит этот взгляд «заискрившимися, внимательными глазами». Все в округе знают о той особенности Тюлина – никто не может заменить его на перевозе. «Вот пойдет осень или опять весна и тут он себя покажет. Другому бы ни за что в водополь с перевозом не управиться. Для этого случая больше и держим» (3,225), - говорит о таланте Тюлина один из мужиков. Когда минует опасность, герой Короленко снова принимает свой прежний вид. Автору же эта способность к мгновенному преображению говорит о необыкновенных потенциальных возможностях, заложенных в русском человеке. Одна из самых «великих» заслуг Короленко, увиденная Горьким, состояла в том, что тот первым «с поразительной ясностью дал тип великорусского мужика, исторически сложившийся тип – это – Тюлин». «Такой человек, - развивает свою мысль Горький, - может самозабвенно и просто совершить подвиг великодушия, а вслед за тем изувечить до полусмерти жену, разбить голову соседа <…> Как Козьма Минин, он способен организовать народное движение, а потом – «спиться с круга», «скормить себя вшам».

   Этот персонаж подтверждает мысль исследователей творчества Короленко о том, что созданные им образы мужиков занимают в русской литературе особое место. В книге А.А.Слинько «Литература и публицистика» в статье «Писатель двух веков», посвященной Короленко, читаем: «По глубине проникновения в душевный мир русского крестьянина <…> Короленко сопоставим с Л.Н. Толстым. В то же время его крестьяне своеобразны и полемичны по отношению к литературной традиции».

   Сам Короленко прекрасно осознавал свое расхождение во взглядах на народ и его историческую миссию с народниками, марксистами и «литературной традицией». Все они – и «старые народники, и Лев Толстой, и марксисты верили в то, что у народа готова идея нормального общественного уклада» – только для одних ее носителем было крестьянство, а для других – пролетариат. Отношение писателя к «народной идее» было более сдержанным и трезвым: «Лично я давно отрешился от этого двустороннего классового идолопоклонства. Может быть, потому, что жизнь кидала меня таким прихотливым образом, что мне пришлось видеть, и главное – почувствовать все слои русского народа, начиная от полудикарей якутов или жителей таких лесных углов европейского севера, где не знают даже телег, и кончая городскими и рабочими. И я знал, что этой таинственной готовой мудрости нельзя найти ни в одном классе».1

   Нравственная и гражданская позиция Короленко-художника совпадала с позицией Короленко – «адвоката слабых и угнетенных». Как публицист и политический деятель писатель получает известность в 1890 году. К этому периоду относятся «Павловские очерки», посвященные жизни кустарей села Павлово; очерки «В голодный год», связанные с деятельностью Короленко по оказанию помощи голодающим крестьянам; статьи с общим названием «Мултанское жертвоприношение», написанные в связи с судебным процессом над крестьянами-удмуртами, жителями села Старый Мултан, обвиняемыми в убийстве с целью человеческого жертвоприношения языческим богам. В начале ХХ века Короленко находится в центре общественно-политической жизни Полтавы, где поселился в 1900 году. Он выступает против истязаний украинских крестьян в Сорочинцах действительным статским советником Филоновым. После «Открытого письма» Короленко, адресованного Филонову, каратель был убит. Этот случай развязал руки черносотенцам – они грозили отомстить писателю за «подстрекательство к убийству». Короленко обрел защиту в лице рабочих – они поставили вооруженную охрану около его квартиры. Точка зрения Короленко на эти события  изложена в статье «Сорочинская трагедия».

   Колоссальное впечатление на современников произвела статья «Бытовое явление». Чтобы подтвердить это, достаточно процитировать слова из письма Льва Толстого, обращенного к ее автору: «Сейчас прослушал вашу статью о смертной казни и всячески во время чтения старался, но не мог удержать не слезы, а рыданье <…> Никакие думские речи, никакие трактаты, никакие драмы, романы не произведут одной тысячной того благотворного действия, какое должна произвести эта статья. Она должна произвести действие, потому что вызывает такое чувство сострадания к тому, что переживали и переживают эти жертвы людского безумия, что невольно прощаешь им какие бы ни были их дела, и никак не можешь, как ни хочется этого, простить виновников этих ужасов». Письмо в виде предисловия вошло во все заграничные издания «Бытового явления».

   «К русскому обществу» (название одной из статей Короленко) писатель обращался и по поводу еврейского вопроса. Автор статей под общим заголовком «Дело Бейлиса» встал на защиту еврея Менделя Бейлиса, обвиненного, как когда-то муланские «вотяки», в убийстве с ритуальной целью. Вообще в 1910-е годы Короленко выступает в основном как публицист. Свой талант художника он вкладывает в «Историю моего современника», которую начинает в 1905 году, а последнюю главу заканчивает за несколько дней до смерти. Как замечает В. Логинов, анализируя позицию Короленко в годы революции и гражданской войны, «Владимир Галактионович, родившись поэтом, всю жизнь был и политическим деятелем». В связи с этим он цитирует письмо Ромэна Роллана, написанное в октябре 1926 года дочери Короленко: «Я вспоминаю, что в 1917 году мне пришлось слышать здесь, в Швейцарии, как в среде русских эмигрантов, в кружке Луначарского, говорили: «Если в России будет республика, президентом ее должен был бы быть Короленко». Высказывание подтверждает его безупречный авторитет в среде радикальной интеллигенции.

   Столкновение гуманистических идеалов писателя с реальной действительностью – а именно с жестокой действительностью диктатуры пролетариата – было неизбежным.  Короленко не выступал против самой идеи народовластия – он выступал против тех форм, в которые она воплотилась после Октябрьской революции. «Самым значительным произведением писателя в послереволюционный период его деятельности» называет А.А. Слинько письма Короленко к Луначарскому. «Между первым открытым письмом к А.В. Луначарскому, написанным в 1917 году, и ставшим ныне широко известными шестью письмами 1920 года пролегли три года, - пишет исследователь русской гуманистической мысли, - и позиция Короленко за это время не осталась неизменной. От отрицания советской власти писатель пришел к ее признанию де-факто. Однако в ряде отношений новый политический порядок по-прежнему вызывает у него резкую и непримиримую оппозицию». Определяя важнейший пункт в политике, развернутой Короленко в письмах к Луначарскому, А.А. Слинько приводит высказывание самого писателя: «Большевизм разделил неразделимое: он отделил социальную справедливость от свободы».1

Желание «обменятся мнениями с товарищем писателем о болящих вопросах современности», которое подвигло Короленко к обещанию написать письмо Луначарскому, отодвинулось на второй план перед событием, которое не могло не взволновать «исстрадавшуюся чужими страданиями» душу писателя – расстрелом людей, арестованных ЧК в Полтаве. Смертные казни – наболевшая тема для Короленко, но «казни без суда, казни в административном порядке» вызывают ужас самим фактом своего существования: судебная и исполнительная власть, сосредоточенная в одних руках – в данном случае Чрезвычайных Комиссий – является страшным актом попрания закона, что «бывало величайшей редкостью» даже при царизме. Упреждая своих оппонентов, он приводит одно из возможных оправданий подобных деяний: «… революция имеет свои законы». Если признать «зверство и слепую несправедливость» одним из них, то можно закрыть глаза на кровь, проливаемую враждующими сторонами. Чекисты расстреливают прямо на улице ночью «несколько так называемых контрреволюционеров» и лужи крови утром наводят ужас на прохожих. Большевиков сменяют деникинцы, которые вытаскивают «из общей ямы 16 разлагающихся трупов» и кладут их напоказ, хотя к тому времени они уже успели без суда расстрелять несколько человек: «Обоюдное озверение достигло уже крайних пределов, и мне горько думать, что историку придется отметить эту страницу «административной деятельности» ЧК в истории первой Российской Республики и притом не в XVIII, а в XX столетии». Если революция действительно придерживается кровавых законов, то это надолго кидает «омрачающую и заглушающую тень и на самое социалистическое движение». По глубокому убеждению автора писем к Луначарскому, «движение к социализму должно опираться на лучшие стороны человеческой природы, предполагая мужество в прямой борьбе и человечность даже к противникам».

   Подобный произвол – тяжкое следствие неготовности России к социальному перевороту, которую Короленко усматривает в ее экономической и политической отсталости на фоне Европы. Особенный акцент писатель делает на отсутствие какой бы то ни было политической свободы в стране, особенно отчетливо выразившейся в том факте, что до февральской революции Россия совсем не знала легальных форм общественной борьбы, которые были нормой жизни для стран Европы и для Америки. Эта мысль звучит в письмах неоднократно. Она же служит иллюстрацией к утверждению о том, что при «переходе к будущему от настоящего не все подлежит уничтожению и разгрому». Только потому, что России не были знакомы такие обыкновенные для западного человека вещи, как свобода мысли, собраний, слова и печати, социальная революция могла объявить их «буржуазными предрассудками». Напрямую с этим связано и упрощенное представление о «буржуе», «исключительным тунеядце, грабителе, ничем не занятом, кроме стрижки купонов». Разрушение капиталистического строя привело к разрушению капиталистического производственного аппарата, тогда как задача революции, с точки зрения Короленко, состояла «в овладении им и в его работе на новых началах». «Огромной ошибкой» считает писатель политику военного коммунизма, в результате которой произошла замена «органической связи» между городом и деревней «принудительным отчуждением», «реквизициями при посредстве карательных отрядов». Результат не замедлил себя ждать – это голод, поразивший всю Россию.

   Как неразвитость экономическая, опасна и неразвитость общественной нравственности. Короленко приглашает своего собеседника «честно и с любовью к истине» поговорить о том, «что такое теперь представляет нам народ». Истина заключается в том, что он далеко отстал в воспитании нравственной культуры в народной среде. Писатель, доказавший любовь к своему народу «всей приходящей к концу жизнью», видит общую распущенность и развращенность. Привычка к пьянству и воровству, которую с горечью отмечает писатель, слишком крепко укоренилась в нравах – «и никакими расстрелами вы с этой стихией не справитесь». Но дело обстоит значительно серьезнее – за проблемой явных социальных и нравственных пороков для Короленко стоит другая, куда более сложная: мечтатели утопического коммунизма должны неизбежно согласиться с тем фактом, что новые формы жизни требуют перерождения души человека – не злодея и не жулика, а самого что ни на есть нормального и порядочного. Эту мысль писатель иллюстрирует словами «умного и солидного» украинского мужика: «Беда в том, что руки у человека так устроены, что ему легче горнуть до себе, а не вiд себе». «Дело, конечно, не в руках, а в душах, - подводит итог Короленко. – Души должны переродиться. А для этого нужно, чтобы сначала перерождались учреждения. А это, в свою очередь, требует свободы мысли и начинания для творчества новых форм жизни. Силой задерживать эту самодеятельность в обществе и в народе  - это преступление, которое совершало наше недавнее павшее правительство. Но есть и другое, пожалуй, не меньшее – это силой навязывать новые формы жизни, удобства которых народ еще не сознал и с которыми не мог еще ознакомиться на творческом опыте. Инстинкт вы заменили приказом и ждете, что по вашему приказу  изменится природа человека. За это посягательство на свободу самоопределения народа вас ждет расплата». Как замечает А.А. Слинько, «через суждения Короленко проходит не формулируемый прямо, но, тем не менее, очевидный вывод: самая радикальная революция не может не принимать окраски той среды, в которой она произведена». Итогом революции в такой крестьянской полуазиатской стране, как Россия, могут быть такие бедствия, «перед которыми померкнет все, что мы испытываем теперь».

   В последние годы в публицистической литературе довольно часто звучала мысль, близкая Короленко и нашедшая место на страницах писем к Луначарскому: «Всякий народ заслуживает того правительства, которое имеет». Писатель подчеркивает тесную связь вождей революции и правительства с народом и историей России: «Вы являетесь только настоящим выражением ее прошлого, с рабской покорностью перед самодержавием <…> вы явились естественными представителями русского народа с его привычкой к произволу, с его наивными ожиданиями «всего сразу», с отсутствием даже начатков разумной организации и творчества».

   К сожалению, мысли, высказанные Короленко относительно антинародной сущности власти, подтвердились всей дальнейшей историей страны. Еще до революции «дворянская диктатура», по словам Короленко, причины экономического упадка видела в национальных чертах характера – лени и пьянстве. Для писателя это была лишь частичная правда: «Основная же сущность крестьянства, как класса, состояла не в пьянстве, а в труде, и притом труде, плохо вознагражденном и не дававшем надежды на прочное улучшение положения». Тот же плохо вознагражденный труд составлял сущность крестьянства в течение нескольких десятков лет советской власти, что привело к печальным, если не сказать, трагическим последствиям. «Лицемерие официального благополучия» – тот диагноз, который Короленко поставил изначально больному новому правительству в 1921 году и который не изменялся в течение десятилетий.

   Оценивая «Историю моего современника», Короленко написал: «Тон моей жизни, очевидно, будет выдержан до конца: писатель при всяких условиях нецензурный». «Нецензурный» потому, что его идеалами были правда и свобода. Человек нерелигиозный, он признавался, что обладает «религиозным отношением к свободе чужого убеждения и чужой веры», к той свободе, которая практически всегда попиралась в России. Его жизненная позиция никогда не расходилась с литературной: Короленко прожил судьбу поборника правды, очень органично воспринимая те испытания, которые неизбежны на подобном пути. Именно поэтому Л. Толстой видел в Короленко счастливого человека. «Счастливый вы человек, Владимир Галактионович», - сказал он ему при встрече и пояснил: «Вот вы были в Сибири, в тюрьмах, в ссылке. Сколько я не прошу у бога, чтобы дал и мне пострадать за мои убеждения, - нет, не дает этого счастья»(8,132). Для самого Короленко счастье не заключалось в этой одной из излюбленных русских идей – страдании за убеждения. Всякий раз, когда этот человек принимал решение, влекущее за собой неизбежные испытания, он просто «не мог поступить иначе»: другими словами, в этом он видел свой гражданский долг. Так было и тогда, когда юный студент участвовал в составлении коллективного протеста учащихся против администрации академии, за что был исключен из учебного заведения; и тогда, когда политический ссыльный демонстративно отказался подписать текст присяги на верность Александру II, за что был сослан в слободу Амгу Якутской области; и тогда, когда в голодный год, испытывающий общую нужду Владимир Галактионович, отказался от «казенной субсидии», хотя семья его вынуждена продавать вещи для поддержания жизни; и тогда, когда тяжело больной писатель не принял предложения советского правительства отправиться лечиться за границу, что, возможно, сократило его дни. Жизнь Короленко являла собой пример гражданского мужества, и вносила, говоря его же собственными словами, «в нашу ожесточенную борьбу светлую струю того, что, несомненно, непререкаемо, вечно».             

1 Короленко В.Г. Письма к Луначарскому // Негретов П.И. В.Г. Короленко, Летопись жизни и творчества. 1917–1921. М., 1990. С. 233. В дальнейшем ссылки приводятся в тексте с указанием страниц.

1 Короленко В.Г. Собр. соч.: В 10 т. Т.8 М., 1995. С. 96. В дальнейшем при ссылке на указанное издание первая цифра обозначает том, вторая страницу.

1 Мережковский Д.С. Л. Толстой и Достоевский // Мережковский Д.С. Л. Толстой и Достоевский. Вечные спутники. М., 1995. С. 143.

1 Цит. по: Бялый Г.А. В.Г. Короленко. Л., 1983. С.303.

[1] Толстой Л.Н. Полн. Собр. соч.: В 90 т. Т.52. С.140.

1 Бялый Г.А. В.Г. Короленко. М., 1983. С.72.

1 Логинов В. О Короленко и литературе. М., 1994. С.116.

1 Дооктябрьская “Правда” об искусстве и литературе. М., 1937. С.171.

1 Слинько А.А. Литература и публицистика. Очерки русской гуманистической мысли. Воронеж, 2001. С.118.

 

© "ПОДЪЕМ"

 


Rambler's Top100 Rambler's Top100

Подъем

WEB-редактор Виктор Никитин

root@nikitin.vrn.ru

Русское поле

WEB-редактор Вячеслав Румянцев

Перейти к номеру:

2001

01

02

03

04

05

06

07

08

09

10

11

12

2002

01

02

03

04

05

06

07

08

09

10

11

12

2003

01

02

03

04

05

06

07