Домен hrono.ru   работает при поддержке фирмы sema.ru


Иван Евсеенко

ПАЛОМНИК

Повесть

Окончание. Начало в № 2, 2002 г.

Переулок, указанный проводницей, обнаружился почти в самом конце улицы за двумя березами-сестрами, на которых были устроены детские качели. Но самих детей пока видно не было: сон у них в эти ранние часы самый сладкий и непробудный, убаюканный запахами цветущих садов и черноземной земли. Николай Петрович созорничал и тихонько толкнул качели посошком. Они сразу отозвались на его прикосновение широким размахом, взлетели до самых ветвей и поманили воспоминаниями. Вначале Николаю Петровичу, словно наяву, привиделись точно такие же веревочные качели, которые устраивал для него отец на клене, растущем во дворе за сараем. Потом услышал он скрип уже взрослых нешуточно опасных качелей на берегу реки Волошки. Десятиметровые слеги, спаренные внизу березовым полозом, крепились специально выкованными в кузнице кольцами к толстенному бревну-своду, вознесенному на две сосны или на дубовые опоры-крестовины, вкопанные в землю. Качались на этих качелях и поодиночке и попарно, и не было в деревне отрадней веселья, потому что там можно было показать подлинную свою удаль и молодечество и особенно, если качаешься вдвоем с девчонкой, взлетаешь с ней, считай, в обнимку под самое небо. Марья Николаевна, Маша, очень любила эту опасную забаву, ничуть не боялась высоты и головокружительного полета до уровня свода, когда ноги дрожат и сами собой соскальзывают с березового полоза. Она частенько заманивала Николая после танцев в клубе на берег Волошки к качелям и первой взбиралась на них. Николай подчинялся Маше, еще на земле с разбегом несколько раз разгонял качели, а когда они набирали хороший ход, тоже вскакивал на полоз лицом к лицу с Машей, хотя и не всегда удачно, потому что простреленная нога еще давала о себе знать. На высоте у Николая иногда перехватывало дыхание, в пораненной груди что-то с болью клокотало и как будто рвалось. Маша это чувствовала, прижималась к Николаю плечом и тихонько шептала на ухо:

— Ты не бойся!

И он действительно переставал бояться и высоты, и перепадов дыхания, и болезненного клокотания, чувствуя себя здоровым и сильным, каким был до войны.

Не прерывая стариковско-младенческих своих отрадных воспоминаний, Николай Петрович свернул в переулок и дошел по правой его стороне вдоль палисадников, зорко вглядывался за каждым шагом вперед, где вроде бы уже мелькало в разрывах цветения свободное луговое пространство, по которому, должно быть, и пролегала граница между Россией и Украиной.

Но он ошибся. Пройдя насквозь по-утреннему пустынный и тихий переулок, Николай Петрович выбрался на это пространство, но никакой границы там не обнаружил. Вокруг, сколько хватало глаза, простирались поля, луговины и перелески, изрезанные нахоженной и наезженной велосипедами тропинкой. И лишь далеко на горизонте в окружении березняка виднелось какое-то селение. Николай Петрович твердо встал на тропинку и начал держать на это селение, решив, что оно и есть Волфино — запретная украинская сторона. Конечно, лучше было бы спросить у кого-либо встречного, правильна ли его догадка и не идет ли он по незнанию в обратную от границы сторону. Но навстречу ему никто не попадался, и Николай Петрович шел себе и шел наудачу, на авось, доверившись словам проводницы, которая обмануть его не могла, направление указала точно.

Встречный человек попался Николаю Петровичу только на самом подходе к сельцу. Им оказался мальчишка лет двенадцати, бойко мчавшийся куда-то на велосипеде. Николай Петрович махнул ему посошком, и мальчишка послушно остановился, чуть съехав с тропинки в зеленя.

— Это Волфино? — указывая на селение, спросил его Николай Петрович.

— Волфино, — подтвердил мальчишка, явно польщенный вниманием к нему взрослого человека. — Стало быть — Украина?

— Нет, не Украина, — прищурил на солнце глаза мальчишка.

Николаю Петровичу показалось, что он озорничает, дурачит встречного заблудившегося старика. Подростки — народец еще тот, на выдумки и подначки они горазды. Но на этот раз Николай Петрович обманулся. Его знакомец, чувствовалось, был парнем серьезным, надежным. Словно догадавшись о сомнениях Николая Петровича, он терпеливо и подробно пояснил ему, в чем тут дело:

— У нас русское Волфино, а украинское на той стороне, за оврагом.

— И так было всегда? — немного растерялся от такого ответа Николай Петрович.

— Не знаю, — пожал плечами мальчишка, взметнулся на велосипед и покатил дальше в сторону Глушкова, то ли обидевшись на Николая Петровича за недоверие, то ли действительно не зная, как оно тут было раньше, где находилась украинская, а где русская сторона.

Родился этот мальчишка, если глядеть на его возраст, на самом излете советской власти, а то уже и после ее падения, когда все размежевалось, разбрелось по своим углам и закутам, и знает о том, что было здесь, в приграничье, раньше, только по легендам и преданиям. Граница обозначалась тогда лишь на карте, а в живой повседневной жизни веками обреталось село совместно, роднясь дворами и семьями. Иначе как бы оно заимело общее название?! Нынче же вишь как: русское Волфино на одной стороне, а украинское — на другой, поделенные непроходимым оврагом.

Проводив долгим прощальным взглядом мальчишку, обреченного теперь жить в этом разделенном, а может быть, даже и враждебном обеими сторонами селе, Николай Петрович зашагал по весенней влажной тропинке уже без прежнего напора, как будто опасался, что его в русско-украинском Волфино тоже ожидает что-либо враждебное.

Но когда он втянулся в широкую затененную садами и осокорями улицу, опасения его рассеялись. Все здесь было тихо и мирно: над домами курились, вились в высокое прозрачное небо дымки; калитки и ворота в такую рань были еще на запорах; деревенская жизнь кипела пока только во дворах, не выплескиваясь на уличное пространство. Николай Петрович шел в полном одиночестве и безмолвии. Никто его не окликал, не интересовался, как того можно было ожидать в приграничном селе: мол, что это за чужой, незнакомый человек с мешком за плечами идет-бредет вдоль заборов и палисадников. Лишь однажды, в отдалении, перешла дорогу Николаю Петровичу женщина с ведрами в руках. Судя по неторопливой ее, размеренной походке, ведра были полными. Николай Петрович суеверно обрадовался этому — даст Бог, к удаче.

Улица оказалась недлинной, всего, наверное, в двадцать с небольшим домов, и вскорости в простреле осокорей Николай Петрович увидел ее околицу, выгон. Веря в предсказанную удачу, он наддал ходу, намереваясь так же незаметно и споро пересечь и этот пустынный выгон, и пограничный овраг, который уже чудился ему совсем рядом.

И вдруг возле одного из окраинных домов Николай Петрович заметил на лавочке какого-то бесприютного, в отчуждении сидящего старика. Одет он был не по весенней поре в кожух, валенки и шапку с опущенными ушами. Николай Петрович поначалу решил было обойти сидельца стороной, чтоб попусту не тревожить человека, которому, может быть, нынче нездоровится. Но потом он все же повернул к нему, словно по чьей-то подсказке вспомнив, что и сам не раз после ночного приступа выбирался так вот на лавочку, тепло, не по сезону одетый, чтоб подышать свежим воздухом, набраться немного силы. И всегда ему в такие минуты хотелось людского участия или хотя бы обыкновенного житейского разговора.

— Здорово! — стараясь приободрить старика-страдальца, остановился напротив него Николай Петрович.

Здорово, если не шутишь, — с трудом выговаривая каждое слово, поднял на Николая Петровича действительно болезненные глаза старик.

Был он года на три-четыре постарше Николая Петровича, худой, костистый, но чувствовалось, что в молодости таилась в нем немалая, может быть, даже богатырская сила. Старик и сейчас, изможденный болезнью, ничуть не согнулся, не ссутулился: сидел прямо и стройно, тесня широкими плечами явно не своего размера кожух. Помимо богатырской, до конца не растраченной и ныне силы в старике угадывался крутой, неуемный характер. И он тут же проявился. Выравнивая и крепя, сколько можно, дыхание, старик рванул вдруг застежку тесного кожуха и выдал Николаю Петровичу тайну неурочного своего здесь сидения:

— Помирать вывели. В хате душно.

— Чего помирать-то в такую пору! — попробовал перебороть его настроение Николай Петрович. — Земля оттаивает, сады цветут, только и живи!

— Нет, к вечеру помру, — стоял на своем непреклонный старик. — Хватит!

Николай Петрович больше уговаривать его не посмел, но и уйти дальше по тропинке тоже не решился. Это уж будет как-то совсем не по-человечески, не по-христиански оставить собравшегося помирать старика одного, не обогреть, не ободрить его внимательным словом.

— Хворь-то у тебя фронтовая или так, по возрасту? — нашел сокровенное это слово Николай Петрович.

— Может, и фронтовая, — без особой охоты ответил старик. — Теперь все едино...

— А воевал где? — все дальше завлекал болящего в разговор Николай Петрович, надеясь, что тот забудет о решительных своих намерениях — обязательно к вечеру помереть.

— В моряках, — с клокочущими хрипами в горле ответил старик и затих, переживая хорошо знакомое Николаю Петровичу по собственным приступам удушье.

Смотреть на него было и жалко, и горестно: ведь чем мучиться и страдать подобным образом, так, может, действительно лучше помереть. У Николая Петровича приступы случаются пока, слава Богу, нечасто, и то он изводит Марью Николаевну своими стенаниями: “Хоть бы мне помереть скорее!” А тут человек дошел до крайнего терпения, и осуждать его за подобные мысли нельзя, да может, он и чует, что больше как до вечера ему не дожить.

Чтоб не мешать старику в отчаянном его борении со смертью, Николай Петрович тоже затих на тропинке, для верности и устойчивости опершись на посошок. Но глаз он со старика не спускал, готовый в любую минуту кликнуть кого со двора. И вдруг Николай Петрович на мгновение отвлекся, глянул поверх старика на рясно усыпанную цветами ветку черешни, которая свисала из-за забора, и ясно и видимо представил этого жаждущего скорой смерти страдальца молодым двадцатипятилетним моряком в лихо заломленной бескозырке, в морском черном бушлате, в тельняшке, туго облегающей мощную, литую грудь. Наблюдать подобных ребят в морских сражениях на кораблях Николаю Петровичу не доводилось, а вот спешенных он несколько раз видел их в штыковых рукопашных атаках в сорок первом году под Москвой. С устрашающим, ревущим каким-то криком: “Полундра!” — черной неостановимой лавиной неслись они навстречу вражеским окопам и пулям, в ярости сметая и круша все на своем пути. Немцы боялись их больше пулеметов и пушечных батарей, потому что страшные в этой своей ярости моряки не знали никакой пощады ни к врагу, ни к себе.

А теперь вот один из них, может быть, такой же последний здесь фронтовик, как и Николай Петрович в Малых Волошках, сидел на лавочке в стоптанных негреющих валенках, в кожухе с чужого плеча, в шапке с чужой головы и ждал и жаждал скорой смерти.

Николай Петрович опять перевел на старика взгляд, и ему показалось, что тот действительно дождался-таки своего: глаза у него были закрыты, дыхание совсем утишилось, прервалось, лицо, заросшее седой недельной давности щетиной, мертвенно побледнело, осунулось; таким оно, наверное, бывало лишь в первые минуты после выхода из рукопашного боя, из тех штыковых атак сорок первого года, когда смерть осталась на нейтральной полосе, вся в чужой и своей крови.

Николай Петрович собрался уже было постучать посошком о калитку, позвать кого-либо из домашних старика, но тот вдруг открыл глаза и довольно твердо произнес:

— Ты не бойся, я пока живой.

— Да я и не боюсь, — тоже не без гордости в голосе ответил Николай Петрович. — Смертей не видел, что ли.

Ответ такой старику понравился, он признал в Николае Петровиче своего фронтового товарища, подобрел и, забывая на минуту о смерти, о нетерпеливом ее ожидании, поинтересовался:

А ты, я вижу, не наш, не глушковский.

— Не ваш, — охотно откликнулся Николай Петрович, радуясь, что старик больше о смерти не поминает. — Я издалека.

— И куда же путь держишь, пехота? — как бы даже улыбнулся старик, выказывая свое морское превосходство над Николаем Петровичем, действительно пехотинцем.

Уклоняться от любопытства старика Николай Петрович не стал, ведь сам же он и напросился на разговор, желая разузнать дальнейший путь-дорогу через границу. Он с охотою признал морское превосходство старика, хотя и своего, пехотного, достоинства терять не был намерен. Пехотинцы тоже ведь не лыком были шиты в войну, и основная фронтовая тяжесть (да и погибель) легла на их плечи. А после войны дальнейшая мирная жизнь во многом всех фронтовиков уравняла. Моряки не моряки, разбрелись они по колхозам и городским заводам да и тянули там лямку, иной раз покруче военной. Одно, чему надо бы поучиться сейчас Николаю Петровичу у старика, перенять напоследок, так это надежду на быструю и легкую смерть. Чтоб вот так же выйти поутру на лавочку и в одночасье помереть, не докучая Марье Николаевне.

Понадёжней укрепившись на посошке, Николай Петрович подробно рассказал старику о своем паломничестве в Киево-Печерскую лавру, на которое его подвигнул во сне и видении седобородый старец в белых одеждах. Потом с охотой и радостью поведал о первых, начальных днях путешествия из Малых Волошек до Курска, когда ему во всем сопутствовала удача. Старик внимательно и терпеливо слушал, не прервав рассказа ни единым попутным вопросом. И Николай Петрович не смог устоять перед этим его терпением, минуту помедлил и рассказал о злоключениях в Курске, о несчастных Симоне и Павле, решившихся на воровство, хотя, может быть, об этом старику говорить не стоило, чтоб не омрачать последние часы его жизни злыми, недобрыми вестями. Но старик был терпелив и неожиданно милостив и здесь.

Ну коли так, — указал он Николаю Петровичу на лавочку, — то садись.

Николай Петрович с удовольствием сел, действительно крепко уже притомившись стоять на тропинке, словно в каком карауле, пусть даже и опираясь на верный свой посошок. Старик принял его в соседство совсем уж по-дружески, по-фронтовому, как случалось иногда соседствовать на войне в общем окопе или на госпитальных койках двум землякам-товарищам, и разговорился, опять забыв о скорой смерти:

— Я вообще-то тоже не здешний, а с той стороны, из украинского Волфина. Старуха померла, так сын меня сюда перевез на дожительство.

— Без старухи плохо, — понял его и посочувствовал Николай Петрович, вспомнив добрым словом и покаянием Марью Николаевну.

— Да уж куда хорошо! — как-то отстранение, как бы сам для себя, ответил старик, должно быть, тоже вспоминая свою жену-старуху, которая не ко времени поторопилась и ушла из жизни раньше его.

Но потом старик вдруг приободрился и, постучав по калитке палочкой, которая невидимо стояла прислоненной к лавочке позади него, крикнул:

— Васька!!

Николай Петрович надеялся, что на его крик сейчас выйдет со двора сын старика, Василий, такой же рослый и крепкий, может быть, тоже проходивший военную службу на флоте. Но в проеме калитки появилась вдруг женщина лет шестидесяти, уже почти старуха, и чуть раздраженно спросила:

— Чего вам?

— Василиса! — перекрыл ее раздражение грозным взглядом и окриком старик. — Ты нам с товарищем налей по рюмке!

— Так вам же нельзя, — попробовала сопротивляться Василиса, судя по всему, старикова невестка.

— Мне теперь уже все можно, — нешуточно взялся за палочку старик. — Неси, коль приказано!

Василиса покачала головой, недружески, сердито посмотрела на Николая Петровича, виновника непозволительной этой выпивки, которая неизвестно еще как может закончиться для свекра, но противиться не посмела. Через минуту-другую она вынесла на тарелке две стограммовые доверху налитые стопки, несколько кусочков пасхальной еще буженины и вдосталь хлеба. Поставив тарелку на лавочку между стариком и Николаем Петровичем, Василиса задержалась было на тропинке, похоже, все-таки надеясь удержать свекра от выпивки, но тот присутствия ее и догляда не потерпел, опять взялся за палочку:

— Коли надо, покличу! Иди!

Василиса ослушаться его и на этот раз не решилась, покорно ушла за калитку, видно, с молодых еще лет, с первых дней замужества приученная во всем подчиняться грозному свекру.

Старик подождал, пока не очень поспешные, тоже уже старческие ее шаги затихнут в глубине двора, и лишь после этого потянулся за стопкой:

— Ну, за что будем пить, пехота?

— Да кто его знает, — растерялся таким словам Николай Петрович.

— А я думаю, — строго глянул и на него старик, — давай за погибель нашу, за смерть выпьем. Больше не за что!

— Почему же не за что?! — попробовал сопротивляться Николай Петрович, первый раз в жизни слыша подобный тост и пожелание.

— Да потому! — еще сумрачней посмотрел на него старик и, широко открыв рот, одним махом выпил, быть может, последнюю в жизни стопку.

А Николай Петрович цедил свою с натугою сквозь зубы, чувствуя, как все нутро у него сопротивляется этим фронтовым ста граммам. Оно и правда, как можно пить живым еще пока людям за погибель свою, за смерть?! Но старик, подступивший к последней черте, видимо, думал иначе, видимо, ему открылось что-то такое, чего Николаю Петровичу сегодня еще не понять и что откроется ему тоже лишь в последние часы жизни.

Поставив пустую стопку на тарелку, старик ни к хлебу, ни к мясу не притронулся, а, блаженно закрыв глаза, опять затих, словно окаменел, и только широко раздуваемые от болезненного дыхания ноздри давали знать, что он еще жив.

Но вот старик согнал с лица блаженную скоротечную улыбку и, пугая Николая Петровича еще шире, почти предсмертно раздувшимися ноздрями, заговорил прежним своим грозным голосом:

— Ты за меня не молись!

— Почему? — вздрогнул от запретительных этих и необъяснимых слов Николай Петрович.

— Потому, что крови на мне много!

— Вражеской небось крови? — помог ему одолеть сомнения Николай Петрович.

Но старик был непреклонен и крепок в своих мыслях:

—А вражеская кровь, что, не человеческая?! Николай Петрович собрался было возразить строптивому старику, что и он сам, и, к примеру, Николай Петрович, сотни и тысячи других фронтовиков проливали кровь человеческую не по своей воле и желанию, а принужденно, по крайней необходимости, защищая Отечество, Родину от поругания и погибели. Греха в этом нет никакого, а, наоборот, лишь честь и возвеличение — об этом и в святом писании сказано. Но еще раз глянув на старика, говорившего с ним уже как бы оттуда, из запредельной черты, Николай Петрович унял свою строгость. И, кажется, вовремя. Старик открыл глаза, по-детски, по-младенчески чистые и светлые, но действительно как бы уже и не совсем земные, и сказал последнее:

— И ни за кого не молись! Нет человекам прощения перед Богом и нет им райской жизни!

После этого он, не давая Николаю Петровичу опомниться и возразить что-либо особо неопровержимое и достойное, неглубоко болезненно вздохнул и совсем уже другим, обыденно-мирским, тоном и голосом попросил его:

— Ну а теперь иди помалу. Там тропинка есть по лугам и буеракам, она и выведет тебя прямо к станции. Спасибо, что уважил перед смертью.

Никаких ответных, примирительных слов у Николая Петровича сразу не нашлось. Он покорно поднялся с лавочки, взял в руки посошок, и, лишь когда встал на тропинку, то промолвил старику, пряча свои сомнения и несогласия:

— Может, твоя и правда!

Больше он на старика ни разу не оглянулся, словно боясь услышать от него еще какие-либо, совсем уже последние слова, а, ходко набирая шаг, пошел к околице, к обрыву садов и пашен, к окоему земли.

Остановился Николай Петрович лишь возле небольшого овражка, пролегающего на подступах к лугу, действительно окоема возделанной и готовой к севу земли. Тропинку, обозначенную стариком, он обнаружил чуть в стороне за ивовыми и лозовыми кустами, неширокую и как бы даже скрытую меж луговых кочек, но хорошо наторенную за долгие годы, а то, может, и десятилетия взаимных хождений русских и украинских волфинцев. Недавно отступившая зима, снега и заметы нисколько ей не навредили, не сравняли с лугом, не дали заблудиться в топких болотцах и лощинах так, чтоб по весне люди вовсе потеряли ее из памяти. Скорее всего, она была тут и зимой, поверх снегов и буранных наносов бежала по наледи из России в Украину, натоптанная валенками и сапогами, накатанная саночками, потому как и в зимнюю пору жизнь не останавливается, не прерывается, люди хотят знать и видеть друг друга.

Безоглядно доверившись тропинке, Николай Петрович уже вступил было на нее, но потом все же притаился за кустом лозы и, несколько раз перекрестившись на восход солнца, словно на красный угол, где обязательно должны были стоять на киоте образа, опять прошептал про себя тот отрывок из “Молитвы ко Пресвятой Богородице от человека, в путь шествовати хотящего”, который остался в его нетвердой, смятенной памяти:

“О Пресвятая Владычице моя, Дево Богородице, Одигитрие, покровительнице и упование спасения моего! Се в путь предлежащий ныне хощу отлучитися и на время сие вручаю Тебе, премилосердной Матери моей, душу и тело мое, вся умные моя и вещественныя силы, всего себя вверяя в крепкое Твое смотрение и всесильную твою помощь”.

Дальше слова в памяти терялись и пропадали, как и в прошлый раз еще дома на станции, когда Николай Петрович только начинал поденное свое путешествие, садился на поезд. По лености и нерадению он в те минуты не достал из целлофанового пакетика исписанный рукой Марьи Николаевны листочек с молитвою и не прочитал его до последнего окончательного слова: “Аминь!” А теперь уже и не достанешь. Страждущие Симон и Павел вместе с документами и деньгами унесли и ее. И хорошо, если прочитали и задумались над вещими, молитвенными ее словами, а то ведь, скорее всего, выбросили куда-нибудь за ненадобностью. Грех им и новые страдания за это! Но Николаю Петровичу вдвойне! Не сохранил, не уберег молитвы, вот и пошли с ним всякие злоключения и напасти, мирный Ангел-хранитель оставил Николая Петровича в пути.

И все же ему стало гораздо легче и уверенней в себе, недочетные слова задушевно роились в голове, призывая Ангела-хранителя вернуться назад и сопровождать его в дальнейшем без всякой обиды за старческую оплошность. Покаяние за эту оплошность у него сильное и чистосердечное, а в Киево-Печерской лавре перед святыми иконами и мощами еще больше окрепнет. Николай Петрович в последний раз осенил себя крестным знамением, и Ангел-хранитель, кажется, простил его, вместе с шелестом набежавшего ветра во всеуслышанье шепнул: “Ступай себе с Богом!”

Николай Петрович послушался его, с легким сердцем и ратной отвагой вернулся на тропинку и пошел по ней широким хозяйским шагом, как привык всегда ходить у себя дома, в Малых Волошках. Ему почудилось, что молитвенные слова и возвращение Ангела-хранителя не только придали ему новых освежающих сил, но и надежно оборонили от страшных наветов помирающего позади него на лавочке старика, который отрекся в гордыне своей даже от посмертной за себя молитвы. Николай Петрович отверг все его греховные, беспамятные уже речения и дал себе твердый наказ помолиться за него в Киево-Печерской лавре, дабы на том свете был ему уготовлен покой и утешение.

Николай Петрович спустился в овражек и вышел из него, невредимый, на луговую возвышенность, освещенную утренним радостным солнцем. На какой он находился сейчас стороне: в России еще или уже на Украине, — Николай Петрович определить не мог. Тропинка нигде вроде бы не переменялась, была постоянно, одинаково торной и по-весеннему мягкой. Одинаковым было и солнце, тоже, должно быть, не в силах различить и разобраться, где чья сторона, чтоб одну осветить и обогреть пощедрее, а другой по какой-либо только ему ведомой причине тепла поубавить.

Время от времени поглядывая в сторону железнодорожной линии и чутко прислушиваясь, не подаст, ли голос гудком паровоза или перестуком колес прошедший пограничную и таможенную проверку поезд, Николай Петрович грелся на солнышке и все прибавлял и прибавлял шагу. Поезда пока слышно не было, и он премного радовался этому обстоятельству, хранил в душе надежду, что действительно поспеет к назначенному часу в украинское Волфино, и благосклонная к беде Николая Петровича проводница опять подберет его. Но если даже и не подберет, если даже Николай Петрович и припозднится (все-таки с предсмертным, несговорчивым стариком в русском Волфино он времени потерял порядочно), то огорчаться этому особо не следует — как бы там ни было, а к Киеву, к его святым местам он помалу приближается.

Тропинка тем часом миновала луг и нырнула опять вниз в овражек и мрачный какой-то, сырой буерак, как и предупреждал Николая Петровича на той стороне волфинский сиделец. Но он ничуть не убоялся этой буерачной темноты и сырости, а, наоборот, обрадовался ей— стало быть, он нигде не сбился с дороги, идет в верном направлении и скоро за буераком ему уже откроется железнодорожная украинская станция.

И вдруг на последнем крутом обвальном подъеме кто-то из-за кустов властно окликнул Николая Петровича:

— Эй, ты!

Николай Петрович в испуге и неожиданности вздрогнул, вскинул голову и увидел прямо перед собой двух мужчин в военной пятнистой форме. Он сразу догадался, что это пограничники” но понять, какую границу они стерегут, русскую или украинскую, было никак невозможно: подобную форму могли носить ив России, и на Украине, и в любой другой стороне бывшей их совместной, а теперь разоренной державы. Своей формы измельчавшие страны по бедности еще не завели, а этой в Союзе было нашито многие миллионы: граница-то вон какая простиралась — немеренная.

Между тем один из мужчин, обременительно толстый и тучный для военного, приказал Николаю Петровичу:

— Вылезай!

Деваться Николаю Петровичу было некуда, и он послушно стал одолевать неожиданно Скользкий и увертливый подъем. Первый испуг у Николая Петровича, правда, уже прошел, истаял, и он, опираясь на посошок, продвигался к пограничникам по возможности ровным и твердым шагом, дивясь лишь тому, что в дороге, в злоключениях ему все время попадается народ попарно: тюремный Васька с Веркой, вороватые странники Симон и Павел и теперь вот эти двое, от которых он тоже подобру-поздорову вряд ли уйдет. Но чему быть, того не миновать...

— Кто и откуда?! — не дав Николаю Петровичу как следует отдышаться, уже чинил допрос грузный, отяжелевший пограничник.

Другой, похудее и поуже в плечах и пояснице, стоял пока смирно, будто сторонний наблюдатель. Николай Петрович, прежде чем ответить допросчику, взглянул именно на него, не то чтобы ища поддержки и послабления, а просто почувствовал, что щупленький этот пожилой уже сержант-сверхсрочник, только что сменившийся с ночного дежурства, торопится поскорее домой и не очень доволен задержкой, которую устроил его напарник. На зеленой пограничной фуражке Николай Петрович увидел у него кокарду, а на кокарде похожий на обыкновенные сенные вилы или на рыбацкие ости трезубец. Точно такой же трезубец красовался и на фуражке допросчика, только Николай Петрович поначалу его не заметил, поскольку глядел допросчику прямо в глаза, стараясь распознать, что он за человек и чего можно ожидать от него в эти тоскливые минуты, а на грозные его погоны прапорщика и на мятую далеко сдвинутую на затылок фуражку не обратил никакого внимания.

Теперь же обратил и с недоброй тяжестью на сердце понял, что он уже не дома, не в России, а на чужой по нынешним временам стороне, и люди перед ним стоят хотя по облику вроде бы и свои, но что там у них внутри, попробуй разберись. Да и этот трезубец-ости на пограничных фуражках тоже Николаю Петровичу внушает немалое опасение. В войну его носили на шапках-папахах лишь бандеровцы в западных областях Украины, самые лютые враги советской власти и Красной Армии. Николая Петровича Бог миловал, ни разу не свел в поединке с ними, поскольку он в Западной Украине не воевал, а пошел севернее, на Белоруссию, Литву и Кенигсберг. Но те из ребят, кому довелось с бандеровцами столкнуться, рассказывали, что хуже они немцев-фашистов, никого из красноармейцев не щадят, не милуют: и в землю живым могут закопать, и в колодец на верную погибель и страшную смерть сбросить, и в проруби утопить, и на огне живьем сжечь.

Ну а коль на Украине взяли в герб и наследство бандеровский этот обагренный кровью трезубец, так чего же тогда может ожидать от своих допросчиков бывший красноармеец Николай Петрович?! Впрочем, и нынешний русский трехколорный флаг тоже побывал в войну в услужении у предавшего Красную Армию генерала Власова и его войска, а власовцы были не лучше бандеровцев. Это уж Николай Петрович сам видел и познал...

— Ну, чего молчишь?! — поторопил его с ответом допросчик.

— Думаю, — потверже укрепился посошком Николай Петрович на тропинке, заманчиво убегающей вдаль к железнодорожной станции.

И чего же надумал?!

— Так что! — решил говорить всю правду Николай Петрович, справедливо рассудив, что против этой правды не устоит ни один допросчик, с трезубцем он в головах или нет. — Паломником иду в Киево-Печерскую лавру помолиться святым иконам и мощам.

— Москаль, что ли? — перебил его грубым словом допросчик, по чистоте русского говора Николая Петровича догадавшись, откуда он.

— Тебе виднее, — уклончиво ответил Николай Петрович и стал выжидать, что будет дальше.

Обижаться ему на эту грубость не приходилось: стало быть, так теперь заведено на Украине, что всякий-прочий русский человек для них москаль да и только. Но пусть будет и так, пусть москаль, московский, значит, житель.

Допросчика же уклончивый ответ Николая Петровича не на шутку рассердил. Он совсем уж волком глянул на него сверху вниз и задел новой обидой:

— А у вас, что ж, теперь и помолиться негде?!

— Почему — негде? — выдержал и эту обиду Николай Петрович. — Слава Богу, и у нас есть еще святые места. Но мне видение было, наказ — идти в Киево-Печерскую лавру.

Допросчик на мгновение осекся, замолчал, словно размышляя наедине с собой, верить Николаю Петровичу или не верить — и наконец все-таки не поверил, натужно хохотнул и призвал в свидетели-помощники своего товарища.

— Ты послушай, Никита! Видение ему было, наказ! Это еще надо поглядеть, от кого наказ!

— Ну что ты пристал к человеку, — не обманул Николая Петровича, заступился за него щупленький торопящийся домой Никита. — Пусть идет себе, молится.

— Как это — идет?! — возмутился допросчик. — Да может, он лазутчик московский, вор?!

— Ну какой там лазутчик? Ты что, не видишь?

— А вот мы сейчас проверим, — еще больше накалился от этих защитительных слов допросчик. — Документы показывай, дед!

Николай Петрович переменил на посошке руку, вздохнул и опять сказал всю правду, и не столько потому, что надеялся на послабление, сколько по той причине, что больше говорить ему было нечего:

— Нет у меня документов. Обворовали в Курске.

— Ну вот! — прямо-таки возликовал допросчик. — Мало того, что москаль, так еще и без документов.

Известие о том, что у Николая Петровича нет в наличии паспорта и никаких иных удостоверений, насторожило и Никиту. Он подошел поближе, оглядел Николая Петровича с ног до головы, и, кажется, засомневался в своей защите. Тут уж, что ни говори, а налицо явное нарушение — самовольный переход границы без надлежащих документов и свидетельств.

— А что в торбе?! — мгновенно почувствовал эти сомнения и поддержку Никиты допросчик. — Показывай!

Сопротивляться Николаю Петровичу опять было никак нельзя. Он послушно снял мешок и поставил его у ног допросчика. Беспаспортный и подневольный, да еще в чужом краю, Николай Петрович мог теперь уповать только на Бога да на Ангела-хранителя. Но тот, похоже, остался по ту сторону границы, в русском Волфино, а то, может, еще и в Глушково, не посмев последовать примеру Николая Петровича.

— Развязывай! — приказал тем временем допросчик. Николай Петрович прислонил к лозовому кусту посошок и, невпопад путаясь в тугих бечевках, начал развязывать заплечный свой мешок. Допросчик внимательно следил за каждым движением Николая Петровича, раздражался его медлительностью и неловкостью, но на помощь не пришел, боясь, должно быть, уронить грозное свое пограничное звание.

Наконец Николай Петрович кое-как с бечевками справился, пошире раздвинул зев мешковины и пригласил допросчика:

— Гляди!

Тот проворно и как-то очень уж заученно засунул туда сразу две здоровенные ладони, все в мешке переворошил и перемял, но, чувствовалось, обследованием своим остался недоволен и в следующее мгновение одним-единственным опять-таки неуловимо-ловким движением вытряхнул содержимое мешка на придорожную траву.

Буханка хлеба и узелок с остатками сала откатились к самому обрыву буерака и, если бы не лозовый куст, то соскользнули бы и дальше вниз на сырое его и темное дно. Но куст и прислоненный к нему посошок, слава Богу, удержали их, вселив в Николая Петровича надежду, что после всего этого разбоя он хлеб и узелок подберет назад — вряд ли допросчик на них позарится.

Сменные же одежки Николая Петровича разметались у самых ног допросчика. Тот небрежно и вроде бы без всякого интереса разгреб их длиннющей, похожей на мучной совок рукой, а потом вдруг выхватил из общей кучи байковую аккуратно выглаженную и сложенную перед дорогой Марьей Николаевной рубаху Николая Петровича и, тряхнув, расправив ее на ветру, окликнул с хохотком Никиту, вроде как приглашая и его к разбою:

Во, гляди, как раз на тебя!

Но Никита на этот разбойный призыв не поддался, в сердцах сплюнул и обозлился на своего напарника:

— Креста на тебе нет!

— Скажите, какой защитник нашелся! — не очень-то внял его укоризне допросчик. — Вот доложу капитану, что потрафляешь москалям — быстро вылетишь со службы!

Упоминание о капитане, наверное, непосредственном начальнике обоих сверхсрочников, заставило Никиту приумолкнуть: кто знает, может, за ним действительно был этот грех — давать послабление проезжающим и проходящим через границу. Он опять сделал шаг в сторону и, смиряя себя, стал поспешно закуривать чрезмерно дымную какую-то папироску. Но и допросчик тоже немного урезонился, сообразив, что и Никита, в свою очередь, может нажаловаться на него капитану за недозволенный по уставу досмотр личных вещей случайно остановленного на границе человека — это ведь дело таможенников. Он заметно подобрел и, как бы заискивая перед Никитой, примирительно, правда с ехидной, плохо спрятанной улыбкой, обратился к Николаю Петровичу:

— Ладно, дед, за беспаспортный переход границы причитается с тебя штраф — и иди, куда хочешь. Доллары есть?!

— Да откуда же у меня доллары? — поразился его глупому вопросу Николай Петрович.

— А дойчмарки или гривны? — не унимался допросчик.

О том, что на Украине теперь в ходу не рубли, не карбованцы, как раньше при общем Союзе, а гривны, Николай Петрович слышал, но в глаза их сроду не видывал и в руках не держал, потому как никаким манером они в Малые Волошки залететь не могли. Доллары и немецкие марки, случалось, попадали. Тот же Василек Калюжный и его жена Шерепа в магазине не раз ими хвастались, потрясали. Но гривны за ненадобностью не держали и они.

— Нет ни марок, ни гривен, — еще больше обозлясь на неразумные домогательства допросчика, ответил Николай Петрович.

Но тот умней не становился, разыгрывал настоящий спектакль, гоняясь за Николаем Петровичем, как кот за мышью.

— Ну а ваши, деревянные, есть?

— Наши есть! — не выдержал розыгрыша Николай Петрович. — Двадцать три рубля, остальные все украли, я же говорил.

— Давай двадцать три! — не побрезговал мелкой, копеечной суммой допросчик.

Николай Петрович раскрыл кошелек-лягушку, достал оттуда двадцать рублей двумя бумажками и три рубля металлическими скользкими монетками и положил все это богатство в протянутую к нему руку-совок допросчика. Правда, в кошельке оставалось еще сорок копеек, но их Николай Петрович отдавать не стал, и не то чтобы пожалел, а просто решил — пусть будут на развод. Примета такая у них есть в Малых Волошках: если в кошельке завелась хоть одна копейка, то со временем она прирастет другими, более звонкими и полновесными.

Допросчик, особо не оглядывая деньги, запрятал их в карман, а оттуда вдруг достал самопишущую ручку и принялся искать еще что-то, обследовал для этого все остальные карманы пятнистой куртки и брюк, но, так ничего и не найдя, забеспокоился:

— Ах ты, черт, бланки квитанций позабыл!

— Да ладно, обойдется и без квитанций, — утешил его Николай Петрович и, склонившись к земле, начал потихоньку собирать в мешок разбросанные свои пожитки.

Но допросчик не перестал сокрушаться и даже опять затронул Никиту, нервно докуривавшего в стороне дымную сигарету, чем-то похожую на военно-фронтовую самокрутку-цигарку:

— У тебя нет?

— Нету! — буркнул в ответ Никита и бросил окурок далеко в кусты.

Подробно вникать в перебранку пограничников Николаю Петровичу было ни к чему. Какая ему разница, получит он квитанцию или нет (куда и кому ее предъявлять?). Главное, чтоб пограничники его поскорее отпустили, может, он и правда поспеет еще к поезду. А штраф с Николая Петровича, если разобраться, за пересечение границы чужого государства без документов и обозначения личности положен и, наверное, не в двадцать три рубля. Это Николай Петрович еще хорошо отделался, ведь взбеленившемуся допросчику ничего не стоило бы вытурить его на ту сторону в русское Волфино, а то и вообще заарестовать, действительно заподозрив в нем какого-либо лазутчика и нарушителя.

Николай Петрович поторопился со сборами. В первую очередь он подобрал с земли буханку хлеба, аккуратно обобрал с нее все налипшие соринки и прошлогодние сухие листики, снял жучка божью коровку, успевшую уже взгромоздиться на краешке чуть порушенной при падении хлебной корки. Потом завернул буханку в чистое полотенце и спрятал в сохранение на самый низ мешка, потому как эта буханка была теперь для него поважнее всего остального имущества, рубах и белья, — добираться Николаю Петровичу до Киева вон еще сколько, а другой еды не предвидится.

Допросчик, получив штрафные деньги, тоже успокоился и, кажется, готов был, помирившись с Никитой, уйти своей дорогой. Но вдруг он с какой-то особой придиркой глянул на Николая Петровича и опять взыграл, распалился:

— Ого, дед, какие у тебя добрые чоботы!

— Чоботы хорошие, — не понимая еще, к чему это он клонит, согласился Николай Петрович. — Сын подарил.

— И какой размер? — допытывался тот.

— Сорок третий, — простодушно признался Николай Петрович и вдруг весь обомлел, запоздало догадавшись о замысле допросчика.

И ничуть он в догадке своей не ошибся.

Допросчик еще раз окинул по-кошачьи завистливым взглядом офицерские выходные сапоги Николая Петровича, которые он с ума сдуру надел в такую опасную дорогу, и вдруг предложил:

— Давай меняться. Они тебе все равно жмут.

— Да нет, вроде не жмут, — в надежде как-либо отбиться от этой новой напасти запротивился Николай Петрович.

Но допросчик был уже неостановим, опять кинулся в розыгрыш и хохоток, выставил перед Николаем Петровичем, опираясь на каблук, обтерханный свой полукирзовый сапог и подналег еще посильней:

— Давай, давай! Мои, гляди, какие разношенные, мягонькие, как раз тебе в дорогу.

От этого напора и нахальства Николай Петрович совсем пришел в растерянность, ослаб душою. На розыгрыш затея допросчика не походила. Позарился он на сапоги Николая Петровича всерьез, и никак от него не отговоришься, не отобьешься, ведь, опять-таки, запросто он может повернуть Николая Петровича на ту сторону границы, и тогда все паломничество его сорвется, наказ явившегося в видении старца он не выполнит, а это великий и неискупимый грех.

Последняя надежда у Николая Петровича была еще на Никиту. Может, он все-таки войдет в его положение н как-либо оборонит от поругания, урезонит совсем распоясавшегося своего напарника. Никита человек вроде бы разумный, совестливый — это по всему видно, он с самого начала был на стороне Николая Петровича, сразу поверил, что никакой он не лазутчик, не вор, а просто попавший по досадной оплошности в беду старик. Никита и вправду вышагнул было вперед и окоротил допросчика со всей решимостью:

— Ты что, совсем уже!..

Но это допросчика лишь раззадорило еще больше. Он легко оттолкнул слабосильного Никиту в кусты и овраг, забористо обматерил его:

— Да пошел ты!!!

И Николай Петрович понял, что никак они с Никитой от допросчика не оборонятся, тут надо сдаться, подчиниться злой его воле, иначе Николаю Петровичу действительно Киева и святой Печерской лавры ни за что не видать. Он отодвинул в сторону почти уже собранный мешок, присел на землю и стал поспешно снимать сапоги, дорогой Володькин подарок, которым он всегда гордился перед остальными волошинскими стариками.

Правый сапог Николай Петрович снял легко, лишь немного поднажав на подъем рукой. А вот с левым пришлось помучиться долго. Пораненная нога от долгой ходьбы поотекла, набрякла, и сапог никак не хотел поддаваться. Дома в таких случаях на помощь Николаю Петровичу всегда приходила Марья Николаевна, усаживала его на низенький ослончик и, помалу подергивая, стаскивала сапог, не причинив увечной ноге никакой боли. Но здесь у Николая Петровича помощников не было. Просить Никиту, доводить его до такого унижения он ни за что бы не посмел, а допросчику ни за что бы не позволил, хотя тот, только Николай Петрович заикнись, стащил бы с него сапог за милую душу.

И все-таки кое-как Николай Петрович справился без посторонней помощи и с левым сапогом. Нога, правда, при этом предательски заныла, вспыхнула неожиданной острой болью, словно от нового какого, повторного ранения. Но Николай Петрович стерпел ее, аккуратно поставил левый сапог рядом с правым, готовым уже к передаче и полону, и поднял на допросчика глаза:

— Бери!

В голове у него при этом мелькнула было самая уж последняя спасительная мысль: а вдруг все еще сладится, сапоги не подойдут допросчику по размеру — у такого детины-разбойника нога должна быть не сорок третьего размера, а вдвое больше.

Но ничего не сладилось. Допросчик проворно, в два движения снял грязные, донельзя измочаленные от плохого обихода сапоги и отшвырнул их под куст. Потом он так же проворно перемотал на ногах заскорузлые какие-то, оторванные от бабьего платка портянки и через минуту уже красовался в обнове. Словно догадавшись о сомнениях Николая Петровича, он раз и другой притопнул каблуками о затвердевшую у буерака землю, приспустил для форсу гармошкою голенища и, довольный приобретением, по-разбойному хохотнул:

— Как раз впору, а ты боялся!

Носи на здоровье, — только и нашелся что ответить Николай Петрович.

А Никита всего этого поругания не выдержал, опять в сердцах сплюнул и, круто развернувшись, пошел вдоль оврага по едва приметной там стежке.

Иди, иди! — подогнал его матерком допросчик.

Набежавший ветер отнес матерные с вывертом слова в распаханное черноземное поле, и Никита их не расслышал. Он уходил все дальше и дальше, оставляя Николая Петровича один на один с обидчиком, настоящим татем и вором с большой дороги. Ни силой, ни словом Николай Петрович удержать его не мог и теперь хотел только одного: как можно скорее обуться в какие-никакие сапоги и уйти к поезду, который уже несколько раз гукнул, подал предупреждающий голос в Глушково.

Допросчик, было видно, тоже поторапливался, опасаясь, что вдруг на пограничной тропинке появится какой-либо дотошный житель из украинского или русского Волфино, и от него так легко, как от запятнавшего себя послаблением москалям Никиты не отделаешься, придется объясняться, что за расправу он тут чинит над стариком, пусть тот даже и беспаспортный нарушитель. Поэтому допросчик не стал больше мешкать, тянуть время, он быстро подобрал с земли старые свои разбросанные сапоги, ударил ими друг о дружку, сбивая налипшую грязь, и протянул Николаю Петровичу. Тому деваться было некуда: хоть и худая, а все ж таки обувка, и он приготовился облачиться в эти похожие на калоши-бахилы обноски. Но допросчик в самый последний момент, когда сапоги были уже, считай, в руках Николая Петровича, вдруг застыл под кустом, воровато посмотрел вслед уходящему Никите, потом огляделся по обе стороны тропинки и с хохотком перебросил сапоги себе под мышку:

— И так дойдешь, не зима на дворе! А мне в хозяйстве пригодятся!

Он по-волчьи, сразу всем туловищем крутанулся на месте и, не дав Николаю Петровичу опомниться, сказать хоть единое слово, нырнул в овражные и буерачные заросли, ничуть не думая о том, что хромовые выходные сапоги там можно непоправимо поранить о коряги и сучья.

От такого совсем уж нечеловеческого надругательства Николаю Петровичу стало в крайнюю немоготу. На дворе действительно уже не зима, а май, травень месяц, но все равно еще прохладно, не время ходить босиком, хотя Николай Петрович к этому и привычный. Дома в Малых Волошках он все лето обретается босиком. Говорят, так очень полезно для здоровья и особенно для пораненной ноги — через землю и траву к ней прибывает сила и крепость. Но то дома, во дворе и на огороде, под присмотром Марьи Николаевны, которая, чуть захолодает или надвинется дождь, сразу несет ему какие-либо башмаки и теплые носки, а здесь, на людях, в дороге, да еще в какой непростой дороге к святым местам и пещерам, как идти босиком по сырой, не прогретой как следует солнцем первомайской земле?! Но по земле еще ладно, как-нибудь Николай Петрович перетерпит холод и ненастье, а вот случись ему опять садиться в поезд, так проводница ни за что не пустит, скажет, что это за безобразный вид такой и посрамление. О Киево-Печерской лавре и вовсе говорить не приходится: ведь не полагается православному человеку, грешно и святотатственно заходить в церковь босиком.

В общем, совсем худо оборачивались дела у Николая Петровича, хоть бери да по доброй воле, все время пешком и пешком, возвращайся назад в Малые Волошки, сгорай там от стыда и срама перед каждым встречным-поперечным, думай о покаянной встрече с Марьей Николаевной и пославшим его в дорогу старцем, доверия и надежды которого он не оправдал.

Посидев еще несколько минут на земле в полной растерянности и унынии, Николай Петрович и вправду едва было не встал на обратную тропинку, тем более, что поезд в Глушково еще раз гукнул, обозначил себя голосом, а потом и вовсе застучал колесами, замелькал в полосе отчуждения зелеными далеко видимыми вагонами. Поспеть на него Николай Петрович уже никак не мог, да если бы даже и поспел, то в босом своем опозоренном виде на глаза проводнице не показался бы.

И вдруг Николай Петрович заметил в отдалении по краю буерака стайку лип, уже в зрелом плодоносном возрасте. Он быстро снял портянки, самовязанные шерстяные носки, спрятал их в мешок, потом закатал почти до колен штанины, чтоб нечаянно не измазать их, не замочить в росной траве, и устремился к липам, радуясь неожиданной своей догадке, сулившей ему подлинное спасение. Земля была действительно холодной и сырой от утренней росы, но Николай Петрович скоро притерпелся к холоду, по давнему, еще детско-пастушескому своему опыту зная, что холод этот через минуту-другую вызовет к ногам прилив крови, и они раскраснеются, наполнятся теплом.

Оно и верно, при подходе к липовой стайке холод отступил, ноги раскраснелись, словно у какого-то гуся, и уже питали теплом все тело, извлекая его из земли, которая бывает холодной только сверху, а глубоко внутри всегда горячая и огнедышащая.

Липы уже распустили бледно-зеленые, сладкие на вкус листочки и теперь шелестели ими, высоко возвышаясь над черным безлистным еще терновником, заполонившим в этом месте все склоны оврага.

— Ну, подружки, выручайте! — подошел вплотную к липам Николай Петрович.

Те при очередном порыве ветра склонились ветвями почти к самому его лицу и согласно вздохнули:

— Ладно уж, выручим.

Николай Петрович тут же достал из кармана ножик-складенек, радуясь, что его не изъяли ни Симон с Павлом, не нехристь этот, допросчик с трезубцем на голове, и подступился к первой определенно старшей по возрасту липе. Оглядев ее со всех сторон, Николай Петрович лишь укрепился в спасительной своей мысли: только из одной этой вековой липы он может надрать без особого ущерба для нее вдосталь лыка на самые лучшие и самые ходкие в мире обутки — лапти. Николай Петрович даже загоревал — что ж он не сподобился сплести их еще дома по свободе и отдыху. Ведь как удобно и мягко было бы идти в лаптях и по земляной тропинке, и по каменно-твердому асфальту, и по дощатому настилу всяких кладок и переходных железнодорожных мостов. Больной ноге в них было бы покойно и нестеснительно, не понадобился бы даже и посошок. Сапоги же можно было нести запрятанными в заплечном мешке и переобуться в них лишь при подходе к Киев-городу, к святым Печерским пещерам.

Конечно, нехристь-допросчик мог обнаружить сапоги и в мешке, но вдруг и не обнаружил бы, не стал бы в .нем рыться, вытряхивать все содержимое на землю, поглядев на обутки-лапти старого, совсем неимущего деда.

От каждой липы Николай Петрович взял всего по ленточке-другой лыка, снес его в укромное местечко-убежище за терновником и, вспоминая отцовскую науку, наставление, принялся плести лапти. Работа у него сразу заладилась, пошла с удачей и вдохновением: ничего, оказывается, не забыл Николай Петрович из отцовской довоенной еще науки да и из собственного немалого опыта, когда в лугах и в поле при стаде несчетно плел он и корзины, и лапти, в которых тогда еще хаживали многие деревенские жители. Руки, как бы сами собой, вспоминая нужные, необходимые движения, перекладывали с места на место, переплетали лыковые податливо гнущиеся ленточки.

И какие невесомо-легонькие, какие ходкие получились у Николая Петровича лапти! Конечно, их полагалось бы сейчас, связав за обушины лыковыми же тесемками, повесить на чердаке в темном прохладном месте, чтоб они как следует пообвяли, высохли, и только после этого, может быть, даже на следующее лето, принарядиться в них, предварительно хорошенько размочив в студеной колодезной воде.

Но нынче на просушку-высушку лаптей времени у Николая Петровича не было, и он лишь ненадолго поставил их рядком, будто две уточки, в тени ивового куста, чтоб полюбоваться своей работой издалека. А пока они стояли, привыкая друг к дружке, знакомясь перед дальней совместной дорогой да прижимаясь боками, действительно как две дворовые уточки, которые впервые после долгой зимы вышли на волю в луга и выгоны, Николай Петрович заладился сплести из остатков лыка еще одну пару лаптей впрок. Ведь больше ему такие липы-спасительницы вряд ли где попадутся, а путь предстоит Николаю Петровичу неблизкий и в одну сторону, до Киева, и в обратную, другую, до Малых Волошек, так что надо запасаться обуткой загодя.

Вторая пара лаптей получилась у Николая Петровича еще краше первой. Рука у него уже набилась, обрела надлежащую сноровку, и Николай Петрович не допустил ни единой оплошности. Озоруя, он хотел даже было обозначить эти лапоточки выходными, праздничными, пустить по носку особую ленточку-подковырку. Но, во-первых, на нее уже не хватило лыка (драть же новое, обижать еще раз безответные липы он посовестился, да и некогда), а во-вторых, под рукой у Николая Петровича не было ни малинового, ни вишневого сока, чтоб подкрасить им праздничную стежку-подковырку. Неокрашенной же она затеряется среди других, и никто в дороге не заметит, что Николай Петрович идет в особых, выходных лаптях с подковыркою.

Но и без нее лапоточки были просто заглядение. Не уточки, а прямо-таки два селезня, важных и гордых природной своей красотой. Николай Петрович связал лапоточки в пару и спрятал их в мешок вялиться и сохнуть, дожидаться своего часа, чтоб они не вызывали зависти у первых, уже настроившихся в дорогу.

За неимением хорошей конопляной веревочки Николай Петрович оторвал от бязевых портянок по ленточке, ссучил из них тугие бечевки и протянул в проушины лаптей. Потом он надел шерстяные носки, по-военному, по-строевому намотал портянки и примерил лапти, крепко, крест-накрест перекинув бечевки вокруг голеней. Получилось все куда как хорошо и надежно! Пробуя лапти на ходу, Николай Петрович сделал два-три шага по травяному бездорожью и совсем уж остался доволен своей работой. Лапти нигде не жали, не терли, обтягивали стопу упруго и мягко и сами просились в дорогу. Николай Петрович не стал больше мешкать, подхватил посошок и пошел выбираться на торную тропинку в украинское Волфино. Лапти, обвыкаясь в ходьбе, весело поскрипывали, утопали в траве, уже потерявшей росу и влагу. Никакого сожаления о пропавших сапогах у Николая Петровича не было. Пусть носит их злодей-нехристь, если только будет ему от этой носки какой-либо прок и удача. А то, что он нехристь, Николай Петрович ни капли не сомневался. Судя по возрасту, родился допросчик в самое поганое хрущевское время, когда опять повсеместно стали закрывать церкви, творить постыдное гонение на христианскую веру. Крестить тогда детей властями строго-настрого запрещалось, и этого вора-допросчика поди не крестили, обделив православной верой, и он теперь в безбожии своем творит немыслимый произвол и надругательство над человеком. Душа его заблудшая, нищая, и Николаю Петровичу надо будет в Киево-Печерской лавре помолиться за него, попросить у Бога прощения за вольные и невольные его прегрешения. Может, и образумится...

На тропинке Николаю Петровичу стало идти еще легче, отмерять шаг за шагом совсем уже пообвыкшимися к дороге лаптями. К тому же ему подсоблял попутный, все больше набиравший тепла и земляного запаха ветер. Николай Петрович, подчиняясь ему, убыстрял и убыстрял шаг, уже зримо различая и волфинскую станцию, и шиферные крыши деревенских хат. И вдруг в очередной набег ветра он почуял, ощутил над собой какой-то неземной шелест воздушно-бестелесных, невидимых крыльев. Николай Петрович в изумлении остановился, прислушался повнимательней и точно, неоспоримо определил: это же пересек границу и вернулся к нему Ангел-хранитель. И теперь он, даст Бог, уже не оставит Николая Петровича до самого Киева.

Вступая под его охрану, Николай Петрович троекратно перекрестился и только с этой минуты, лишенный и денег, и пропитания, богатой, но в общем-то ненужной обувки, почувствовал себя подлинным паломником и странником. На душе у него стало так светло и чисто, как, может быть, не бывало никогда в жизни. Николай Петрович, еще раз и еще осеняя себя крестным знамением, поблагодарил ночного старца, который подвигнул его в эту дорогу и даровал ему здесь, на пустынной тропинке, такую чистоту и легкость души. Поблагодарил он и Марью Николаевну, снарядившую его в паломничество и странствие к святым местам. Николаю Петровичу в ниспосланной ему радости захотелось, чтоб она сейчас увидела его среди поля в охранении Ангела и напутствовала в дальнейший путь добрым словом:

— Иди с Богом!

И Марья Николаевна действительно как бы явилась перед взором Николая Петровича край обочины, приветно помахала рукой, а потом произнесла и эти напутственно-молитвенные слова, и совсем другие, по-домашнему обеспокоенные, строгие:

—Не иди так ходко, ногу натрудишь.

Николай Петрович немедленно послушался Марью Николаевну, сбавил шаг: оно и верно, больная нога при таком рвении даже в удобных и мягких лапоточках даст о себе знать, болезненно заноет в стопе и коленной чашечке.

В украинское Волфино Николай Петрович пришел только часам к одиннадцати. По дороге он еще несколько раз останавливался, и не столько затем, чтоб передохнуть, сколько затем, чтоб полюбоваться то недавно вспаханной землей, по которой бродили носато-потешные грачи, то хорошо перенесшими зиму кустистыми зеленями, кое-где подступавшими к самой тропинке; а однажды замер Николай Петрович на бугорке, опять услышав над собой шелест крыльев Ангела-хранителя, и укрепился в вере, что все он делает правильно, по Божьей милости и наставлению, иначе Ангел-хранитель давно оставил бы его, впавшего в малодушие и грех.

Волфинская станция Николаю Петровичу очень понравилась. Была она почти точно такой же, как и у них в районе. Так же росли вокруг нее в палисаднике фруктовые и ягодные деревья, нынче все в цвету и благоухании, так же простирались за зданием огороды, а по бокам теснились всяческие железнодорожные строения: высокая металлическая водокачка, багажные камеры, дежурки, магазинчики и буфеты. Разница же была лишь в том, что название станции на подновленной вывеске было написано не на русском, а на украинском языке, с непривычной для Николая Петровича буквой “i” с точкой, будто шапочкой-тюбетейкой наверху: "ВОЛФIНО". Правда, повнимательней приглядевшись, он .различил, что сквозь выцветшую за зиму краску внизу под этим названием проступает еще и русское — “ВОЛФИНО”. Раньше они были в нерасторжимом единстве-соседстве, а теперь, вишь, оказались как бы порознь: украинское наверху, яркое и далеко различимое, а русское едва-едва проступающее, бледное, почти истертое из памяти...

На перроне Николай Петрович обнаружил нескольких старушек, торговавших кто чем: жареными семечками (тыквенными и подсолнечными), солеными огурцами и помидорами, а одна, повязанная по груди и подолу белым фартуком, домашней выпечки пирожками с картошкой и капустой. Николай Петрович остановился возле нее, намереваясь спросить, будет ли в ближайшее время какой поезд до станции Ворожбы, но вдруг повременил с вопросом, не в силах оторвать взгляда от ее румянобоких, поджаристых пирожков. И ладно, был бы он чрезмерно голоден, изможден, а то ведь нет: в русском Волфино со стариком-страдальцем он вдоволь закусил и хлебом, и мясом и теперь мог бы легко терпеть до позднего обеда и полдника. Но томно-мягкие, недавно только вынутые старушкой из печи пирожки неотвратно манили, притягивали его взгляд, будили воспоминания о доме. Марья Николаевна тоже часто затевала подобное печенье-жаренье картофельных и капустных пирожков из дрожжевого высоко поднимающегося теста, зная особое пристрастие к ним Николая Петровича. Пока пирожки доходили в печи перед огненно дышащим пламенем, Николай Петрович в готовности и нетерпении сидел за столом, и Марья Николаевна частенько подтрунивала над ним:

— Ну прямо-таки Ивасик-Телесик!

Это было из сказки, кажется, украинской, которую Марья Николаевна среди множества других — и русских, и белорусских, и украинских, — рассказывала вначале детям, а потом внукам.

Жили старик со старухой. Совсем уж древними они стали, а детей все нет и нет. Вот и говорит старуха старику: “Сделай мне колыбельку, положу я туда бревнышко и буду его колыхать — все мне отрада”. Старик послушался, смастерил колыбельку. Старуха положила туда бревнышко и колыхала его до самой ночи. А утром глянули они со стариком в колыбельку и удивились: бревнышко превратилось в маленького сыночка. Назвали его старик со старухой Ивасиком-Телесиком.

Подрос Ивасик, стал ловить на реке рыбу, чтоб кормить старых своих родителей. Прознала про то злая змея и решила обманом погубить Телесика. Попросила она кузнеца, чтоб перековал он ей голос, похожий на голос матери Телесика. Кузнец перековал, и змея заманила Телесика в лес. А там, в лесу, в избушке на куриных ножках жила у нее дочь Оленка, злая змеючка. Наказала змея Оленке зажарить Телесика в печке, чтоб съесть его с гостями. Но Телесик змеючке не поддался, перехитрил ее, и сам засунул Оленку на лопате в печку.

Домой к отцу с матерью Телесика принес отставший от стаи гусенок. Старуха в это время затеяла печь пирожки. Вынимает она их из печи и говорит:

— Это тебе, старик, пирожок, а это мне. А Телесик с крылечка:

— А мне?!

Николаю Петровичу тоже захотелось уподобиться сейчас Ивасику-Телесику и немедленно потребовать себе пирожок с картошкой и капустой. Он непроизвольно сунул руку в карман за кошельком-лягушкой, намереваясь достать оттуда деньги и закупить сразу, может быть, даже штук пять-шесть самых румяных пирожков, чтоб всласть и вдоволь насытиться ими. Но он тут же и одернул руку назад, вдруг вспомнив, что в кошельке у него всего сорок копеек, к тому же русских, здесь, на украинской стороне, бесполезных, хотя на них грозно обозначен Георгий-Победоносец, почитаемый и на Украине.

Бабка-старушка и взгляд, и суетное движение Николая Петровича в карман за кошельком приметила и сразу догадалась, что в том кошельке нет у него никаких денег: ни украинских, ни русских, да и откуда им быть у столь древнего старика в допотопных лаптях. Она вынула из закутанной для сохранения тепла в чистое полотенце кастрюльки действительно самый румяный и пышный пирожок, на который и зарился Николай Петрович, и протянула, словно Ивасику-Телесику:

— Попробуй на здоровье.

Отвергнуть это чистосердечное, божеское дарение Николай Петрович на посмел. Он взял из рук старушки аккуратно завернутый в четвертинку листочка из школьной тетрадки в линейку пирожок у поблагодарил догадливую сердобольную торговку:

— А что, и возьму!

Подаянием Николай Петрович прежде никогда не жил. Но теперь надо потихоньку привыкать и к подаянию, потому как одной только буханкой хлеба и кусочком сала, запрятанными в мешке, он не прокормится, не проживет. Пусть они сохранятся на самый крайний, совсем уж безвыходный случай, когда вдруг Николай Петрович опять окажется в чистом поле или в лесах-буераках, где нет ни единого живого человека, который смог бы выручить его. А в дороге, в неблизких еще странствиях всякое может произойти: и голод, и холод, и болезнь, — и ко всему Николай Петрович должен быть готов, уповая только на Господа Бога да Ангела-хранителя.

Дареный пирожок оказался редкостно вкусным. Отламывая его по самому малому кусочку и смакуя во рту, Николай Петрович не торопился со своим вопросом насчет Ворожбы, а беспечно грелся на полуденном солнышке да уважительно поглядывал на старушку, торговля у которой шла не так уж чтоб и бойко, но и не замирала окончательно. То покупали у нее по пирожку -другому железнодорожники, беспрестанно сновавшие по перрону, то мальчишки-велосипедисты, воробьиными стайками вылетавшие откуда-то из-за станции, то солдаты-пограничники, судя по всему, отлучившиеся за лакомыми пирожками без позволения командиров.

И вот, глядя на этих стриженых, обеспокоенно оглядывающихся по сторонам солдатиков, Николай Петрович вдруг вспомнил, что все-таки жить людским подаянием и милостью ему уже приходилось. Сколько раз, бывало, на фронте, и особенно в отступлении, когда они шли, бежали к Воронежу и Сталинграду, стучался Николай Петрович вместе со своими вконец оголодавшими товарищами в какой-нибудь деревенский дом и, сняв с головы выгоревшую, просоленную от пота пилотку, просил:

— Не найдется ли чего перекусить, хозяйка?

Просил, а сам опускал глаза долу, хорошо понимая, что не они первые и не они последние стучатся к ней в дом за ломтем хлеба и кружкой молока. К тому же стучатся не с хорошими вестями. Поедят они сейчас у нее хлеба с молоком, а может, чего и посытней, наваристого домашнего борща, жареной или вареной картошки, пшенной или гречневой каши да и уйдут поспешно дальше, спасая свои жизни, она же с малыми детьми, с немощными старыми родителями останется в немецком, вражеском полоне на поругание, а то и на верную гибель. Иной раз от этих мыслей кусок не шел Николаю в горло, хотелось выбежать из дома и от стыда и отчаяния встать под первые попавшиеся немецкие пули...

Нынче же подаяние у Николая Петровича совсем иное. Он уйдет своей дорогой и своим предназначением к святым православным местам, а старушка останется здесь в добром здравии и веселье. Бескорыстия ее Николай Петрович никогда не забудет и в Киево-Печерской лавре всей душой и сердцем помолится за старушку-доброхотицу, чтоб Бог даровал ей долгие еще годы жизни, уберег от несчастий и болезней и ее саму, и всех ее домочадцев.

Доев пирожок и вдоволь, может быть, даже до самого вечера им насытившись, Николай Петрович- наконец подступил к старушке с насущным своим вопросом:

— До города Ворожбы поезда не предвидится?

— Что ты, соколик, — охотно откликнулась на его беспокойство старушка, как раз скучавшая без покупателей. — Нынче до самого вечера не жди, пока рабочий не пойдет.

Николай Петрович опечалился, забедовал, представив, что ему придется в праздном ожидании провести в Волфино целый день, а потом ехать на ночь глядя дальше в незнакомый, с подозрительно-цыганским каким-то названием город Ворожбу, где еще неизвестно, как у него все заладится. Но старушка тут же принялась утешать Николая Петровича, успокаивать его, дала дельный, рассудительный совет:

— Да ты не расстраивайся, не переживай, иди вон к тому дому под ясенем, за станцию. Сережка часто в Ворожбу мотается, может, и подберет.

Николай Петрович тут же загорелся этой надеждой, еще раз поблагодарил старушку и за совет, и за пирожок, такой редкостно вкусный и сытный, и мимо вокзала по узенькой тропиночке заспешил к указанному дому.

Возле него действительно стояла горбоносая, крытая вылинявшим брезентом полуторка. За этот горбатый нос подобные машины теперь зовут, кажется, “Газелями”.

Придерживаясь поближе к забору-штакетнику, Николай Петрович стал пробираться к ней, почему-то крепко веря в удачу. Случись же тут стоять какой-либо иной машине, легковым “Жигулям” или “Москвичу”, так Николай Петрович немедленно повернул бы назад. Хозяева легковушек ни за что его в попутчики не возьмут. Глядя на лапти и холщовый мешок Николая Петровича, загордятся, и мало того, что откажут в просьбе, так еще и прикрикнут, обзовут недобрым словом: мол, много вас тут теперь шатается бездомных и бесполезных. А Сережка возьмет! Больно уж прокаленная на солнце и морозе у него машина, на таких только и ездить странникам да паломникам...

За рулем, правда, незнаемого ему пока Сережки Николай Петрович не обнаружил и застыл в нерешительности, размышляя, как ему лучше сейчас поступить: то ли заглянуть в калитку, то ли дожидаться хозяина здесь, возле машины. И вдруг Николаю Петровичу показалось, что в кабинке кто-то есть, лежит, отдыхает на сиденье. Набравшись нахальства, он постучал посошком о дверцу и стал ожидать, когда Сережка пробудится и вступит с ним в переговоры. Но вместо человека в окошке вдруг появилась лохматая собачья морда, явно недовольная, что ее неурочно потревожили. Николай Петрович на всякий случай отшатнулся от машины, хотя пес, должно быть охранник, особой злобы на него и не выказал. Он лишь обиженно зевнул и опять начал умащиваться на мягком сиденье, определенно не учуяв в Николае Петровиче никакой опасности ни для себя, ни для хозяйской машины.

Собачье простодушное доверие Николаю Петровичу очень понравилось, и он решил во что бы то ни стало дождаться Сережки, справедливо рассудив, что у такого беззлобного, дремотного пса и хозяин должен быть человеком покладистым, сговорчивым.

Ожидать в стороне возле штакетника на приспособленном под цветочную клумбу скате пришлось минут десять-пятнадцать. Но вот появился и хозяин. Сережка, молодой, лет двадцати семи парень в куртке-ветровке. Николаю Петровичу он понравился и уверенной своей неторопливой походкой, и лицом, по-крестьянски простым и незлобивым. Надежды на то, что с этим парнем у него все сладится, еще больше укрепились, и он подступил к нему с просьбой:

— До Ворожбы не подбросишь, сынок?

— Отчего ж не подбросить, — легко и ожидаемо для Николая Петровича откликнулся Сережка, распахивая дверцу. — Только ехать придется в кузове, а то у меня вишь какой попутчик свирепый, он места своего уступать не любит.

— Это не беда, — обрадовался удаче Николай Петрович. — Можно и в кузове, весна на дворе, теплынь, не замерзну.

— Ну глядите, — уважительно, на “вы”, как и полагается в деревенской жизни, предупредил Сережка. — А мне без собаки никак нельзя: по ночам теперь на дорогах неспокойно.

— Да уж какой там спокой! — поддержал его Николай Петрович, готовясь залезать в кузов под брезент.

Но Сережка, взяв что-то необходимое в кабинке и потрепав по загривку так и не проснувшегося пса, попридержал его:

— Я за куревом на станцию сбегаю, подождите немного.

— Беги, беги, — уже как старого знакомого отпустил Сережку Николай Петрович, добровольно вызываясь на караул. — Я тут на солнышке погреюсь, присмотрю.

Сережка прихлопнул дверцу и все таким же неспешным, уверенным шагом направился к станции, чем еще больше глянулся Николаю Петровичу. Другой какой его ровесник действительно побежал бы, заторопился, а этот — нет, этот пошел шагом, понимая, что любое самое неотложное дело надо совершать не спеша, основательно и прочно, чтоб не смешить людей. Сразу видно — характер!

Николай Петрович, провожая Сережку завистливым взглядом (сам он в молодые годы был не таким, частенько и суетился и поспешал, Марье Николаевне всегда приходилось его окорачивать), опять присел на резиновый скат и настроился на терпеливое недолгое ожидание. Солнце уже пригревало полуденно, жарко, поднимаясь прямо над головой Николая Петровича в самый зенит. Он прислонился мешком к штакетнику, блаженно вытянул все-таки порядком уставшие после пешего перехода ноги и незаметно для себя стал задремывать, напрочь забыв о карауле и присмотре за машиною. Ему даже начало что-то грезиться, сниться, какая-то мешанина и путаница, неразбериха, как это часто и бывает от чрезмерного переутомления: живые и давно умершие, забытые люди, которых Николай Петрович никак не узнавал; потом река Волошка, еще зимняя, покрытая льдом и занесенная снегом; потом поезд, с грохотом несущийся мимо Николая Петровича; потом еще что-то совсем уж неопознаваемое, хотя вроде бы и нестрашное...

И вдруг Николай Петрович в единое мгновение пробудился, настороженно вскинул голову, словно в ожидании какого-то тайного звука и знака, который непременно должен был сейчас донестись с прозрачно-голубого весеннего неба. И этот звук действительно тут же настиг Николая Петровича, вначале едва слышимый и едва обозначенный, а потом вполне явственный, хотя и пришедший издалека, из далекого, нездешнего неба. На той стороне в русском Волфино звонил церковный колокол. В первые минуты Николай Петрович подумал было, что колокол скликает жителей русского Волфино на обеденную службу, но, прислушавшись повнимательней, он безошибочно определил, что перезвон этот совсем иной, не благостный, не скликающий на Божественную литургию, а печальный и заупокойный, извещающий всех окрест о человеческой смерти. Ошибиться тут Николай Петрович никак не мог. Торжественно-горестный, поминальный перезвон церковного колокола знаком ему с самого детства. Бывало, и у них в Малых Волошках неурочно ударит колокол на крошечной церковной колоколенке, приютившейся над крылечком-притвором. И сразу все на мгновение замрет в селе, сразу все жители от мала до велика насторожатся, еще только по первым набатным ударам колокола догадываясь о недобром известии, о чьей-то смерти. Через минуту-другую догадка эта подтвердится: по всему селу до дома к дому, от подворья к подворью, иной раз едва ли не обгоняя колокольные прощальные удары, побежит скорбная молва о смерти кого-либо из односельчан. И где ни застанет тебя эта молва-известие, обязан ты остановиться, осенить себя крестным знамением, принимая близко к сердцу чью-то утрату, горестно задумываясь о том, что рано или поздно колокол зазвонит и по тебе.

Приученный еще отцом с матерью никогда не отступать от этого обычая, Николай Петрович и сейчас торопливо встал на ноги, снял фуражку и, повернувшись лицом на удары колокола, уже сложил было пальцы в щепотку, но вдруг колокол ударил и у него за спиной в украинском Волфино на прячущейся где-то в садах на возвышении церкви. В какое-то мгновение удары колоколов на обеих церквах слились, соединились в один общий набат, извещая, что у русских и украинских волфинцев случилось одно общее горе, — и Николай Петрович сразу догадался — какое. На лавочке в русском Волфино под вишнею, усыпанной весенне-белым, кипенным цветением, умер-таки непреклонный старик-страдалец, не дожив даже до вечера, как обещал то Николаю Петровичу. Не пожелал он больше терпеть мучений, покаянных своих мыслей, и, может, в чем-то виной тут и Николай Петрович, последний человек-ровесник, с кем старику довелось поговорить по душам перед смертью, выпить последнюю в своей жизни фронтовую рюмку водки.

Николай Петрович, словно вклиниваясь в перезвоны двух породнившихся единым горем колоколов, помолился вначале в сторону русской церкви, а потом в сторону украинской, презрев запретительные произнесенные уже в неведении слова старика о том, что молиться за него по смерти не надо. Нет уж, тут Николай Петрович никак со стариком не согласен: молиться за любого человека надо и по жизни, и по смерти...

За этим молением и застал его Сережка. Он не нарушил его ни единым звуком, молча переждал в сторонке возле машины и, лишь когда Николай Петрович надел фуражку, негромко, в разрыве колокольных ударов, известил его о том, в чем Николай Петрович уже и не сомневался:

— Дед Матрос умер.

— Я знаю, — удивил Сережку Николай Петрович и, наверное, непозволительно для попутчика, взятого в дорогу из сострадания, попросил: — Может, поедем?

— Поедем, — быстро согласился Сережка, словно спасаясь от колокольных, соединившихся прямо над его домом ударов, которые совсем уже невмоготу рвали сердце.

Их не выдержал даже послушный, привычный к любым дорожным невзгодам пес. Он вдруг поднялся на сиденье, ударил передними лапами о стекло и заскулил так жалобно и так по-человечески тоскливо, что Сережка в тревоге оглянулся на него и вздохнул:

—Чует!

— Конечно, чует, — понял тревогу Сережки Николай Петрович. — Живое все-таки существо.

Надо было ехать, и как можно скорее. Колокольных этих ударов и раскатов не переждешь, они будут звучать еще долго, с короткими перерывали, собирая все новых в новых слушателей. А потом через час-полтора повторятся опять, наполненные еще большим страданием и печалью. Николай Петрович, правда, нисколько их не боялся и не бежал от них, понимая, что в его возрасте от извещающе-поминального этого звона все равно не убежишь, не схоронишься где-либо в укромном месте. Но уехать ему хотелось сию же минуту, немедленно и по причине великой и неотложной, ведь там впереди, в Киеве, в святой и святительной лавре ждут его великие труды и свершения, тяжкие неуклонные молитвы, к которым душа Николая Петровича, наполнившись этими перезвонами, словно последней каплей, теперь окончательно созрела и приготовилась...

— Едем! — принял командное решение Сережка, почувствовав, что поспешность попутчика не праздная, не обыденная.

Николай Петрович долго себя ждать не заставил, широко шагнул к заднему узенькому борту и вдруг в обиде застыл перед ним. Борт был хоть и узенький, но поднятый над землей очень высоко. Николай Петрович при стариковской своей слабости взобраться в кузов без постороннего участия никак не сможет. Сережка, заметив эту его беспомощность, немедленно пришел на выручку.

Он услужливо откинул борт назад, и Николай Петрович, к своему удивлению, обнаружил, что металлическая скоба, приваренная сверху борта и служившая до этого ручкой, теперь, оказавшись внизу, превратилась в ступеньку. Николай Петрович, изумляясь такой удачной придумке, оперся на скобу здоровой ногой, чтоб в одно движение, как делал в совсем еще, казалось бы, недавние годы, взметнуться в кузов, где в темной глубине возле самой кабинки его ждала притягательна широкая лавочка, но и тут почувствовал, что сделать этого самостоятельно не может, что те годы безвозвратно уже прошли. Он оглянулся на Сережку и, нисколько не скрывая своей немощи, попросил:

— Подсоби маленько.

Сережка опять с готовностью откликнулся на его просьбу, помог дотянуться коленом левой простреленной ноги до кузова, осторожно подтолкнул сзади, а дальше до лавочки Николай Петрович уже добрался своим ходом. Конечно, все это было не только обидно, но еще и как-то тягостно, горемычно: ложился солдат-пехотинец, дошел до последней ручки — на машину залезть, взметнуться самостоятельно не может, к тому же налегке, без винтовки, без шинельной скатки, без набитых патронами подсумков и саперной лопатки, больно бьющей по бедру. А бывало на фронте, только где подвернется свободная машина, пехотный взвод вмиг окажется в ней, по-обезьяньи перелезая через высоченные нарощенные борта, хотя, по правде сказать, это случалось нечасто. Пехота на то она и есть пехота, чтоб всюду передвигаться своим шагом, безмашинно и безлошадно, на своих двоих, обутых в солдатские ботинки с обмотками, много раз чиненные и перечиненные ротным сапожником сапоги, а когда, для легкости, так и босиком.

На лавочке Николай Петрович приспособился в самом уголке, возле борта, чтоб можно было при тряске придерживаться и за кабину, и за первую в ряду каркасную стойку, на которой держался в натяге брезент.

Сережка негромко посигналил, давая Николаю Петровичу знать, что он тоже готов в дорогу. От пробной, не разгонистой еще работы двигателя машина прерывисто задрожала, сотрясаясь всем металлическим телом, но потом выровнялась, обрела необходимую устойчивость и стала с резкими разворотами и подвижками выбираться из узенького проулочка на торную дорогу.

Колокольные перезвоны, то затухая, то возобновляясь с новой силой, потянулись вслед за ней в широкую деревенскую улицу, в ее сады и огороды, где роилась весенняя полевая жизнь: кто-то еще пахал на лошадиной и тракторной тяге приусадебные клинышки, а кто-то уже сажал на них картошку в две и даже в три лопаты, кто-то перекапывал в низах грядки. И столько в этой работе было торжества и неодолимой потребности жить, что колокола не посмели остановить ее ни на минуту, а лишь укрепляли у людей веру, что она спасительной и необходимей смерти.

Николай Петрович тоже с этим согласился и, совсем отрешившись от умершего и непохороненного еще в русском Волфино старика матроса, стал думать о Марье Николаевне, волноваться за нее, как там она справляется в одиночку с пахотой, с посадкой картошки” с грядками. И так увлекся этими обыденными мыслями, что даже пропустил мгновение, когда колокола то ли окончательно затихли, то ли все же отстали от накатисто бегущей уже по проселочному асфальту машины.

Николай Петрович, настраиваясь на долгую дорогу, посильнее вжался мешком в уголок кузова, прислонил голову к упругому брезенту и не заметил, как сладкая дрема после трех, считай, совсем бессонных ночей и стольких переживаний начинает неодолимо овладевать им. Николай Петрович легко и безропотно поддался ей, решив, что оно и вправду неплохо бы поспать под ровное урчание мотора, теперь уже набравшего самые большие обороты, чтоб после в остатней дороге до Киева чувствовать себя бодрым и свежим.

И вдруг ему почудилось, что по левой стороне обочины в песчаном мареве, поднимаемом машиной, шагает его пехотный фронтовой взвод. Ведет взвод неутомимый, туго затянутый командирскими ремнями Сергачев. Машина несется неостановимо быстро, быть может, даже на предельной скорости, но взвод не отстает, движется с ней почти вровень, причем какой-то необычный, смешанный взвод. В нем мелькают то лица солдат, с которыми Николай Петрович воевал еще в первые, начальные дни войны (вот в самой середке виден грузный Маматов, а вот в замыкающей шеренге конопатая Соня-санинструктор с тяжеленной для нее медицинской сумкой через плечо), то лица. совсем других бойцов-красноармейцев, друзей его и товарищей по безотрадному отступлению сорок второго года на Воронеж и Сталинград, то молоденькие безусые солдатики, только-только призванные в строй из освобожденных от немцев территорий под Орлом и Курском. Два-три человека попались и вовсе не воевавшие вместе с Николаем Петровичем, может быть, даже и не пехотинцы, а из других каких родов войск — танкисты или летчики. С ними он когда-то лежал в медсанбатах и госпиталях, коротал там, закованный в бинты и гипс, тыловые дни и ночи. Но теперь эти танкисты и летчики, бывшие госпитальные побратимы Николая Петровича, шагали в одном строю с Мама-товым и Соней-санинструктором, во всем подчиняясь пехотному командиру взвода Сергачеву.

По трудному, тяжелому шагу пехотинцев чувствовалось, что взвод в дороге уже давно, с самого раннего утра, а возможно, даже с ночи. Сергачев ведет его ускоренным маршем, позволяя лишь коротенькие, пятнадцатиминутные передышки, чтоб перемотать портянки, подтянуть обвисшие вещмешки и скатки и двинуться дальше, потому что впереди взвод ждет смертельный бой, от которого зависит исход всего затеянного на неохватном пространстве сражения с врагом.

Глядя на фронтовых друзей-товарищей, то исчезающих, то вновь появляющихся в дорожном мареве, Николай Петрович вдруг устыдился своего невнимания к ним. Как же это так случилось, что он едет в машине под туго натянутым брезентом, укрывающим его и от солнца, и от возможного дождя, а ребята идут пешим строем по пыльной обочинной дороге, к тому же не налегке, с одной только палочкой-посошком в руках, а при полной выкладке, с винтовками, автоматами и прочим военным снаряжением. Он начал было стучать по кабинке, чтоб Сережка немедленно остановился и подобрал пехотинцев, ведь едет он порожняком и, скорее всего, не по очень важному делу. Но взвод вдруг по команде Сергачева свернул на проселочную разбитую телегами дорогу и стал быстро удаляться по направлению к какой-то едва видимой на горизонте деревеньке, и никто в строю (даже всегда бдительный Сергачев) не заметил, что один, быть может, самый опытный и необходимый в предстоящем бою красноармеец отстал, заблудился и мчится теперь на случайной попутной машине совсем в другую сторону, где никакого сражения не предвидится... Причем мчится не в одиночестве, а под присмотром Ангела-хранителя, который не даст его в обиду, отведет любую беду и опасность. Хотя какая может быть опасность в такой надежной, не раз испытанной на асфальтных и проселочных дорогах машине да еще при таком надежном шофере. Лучше бы Ангел-хранитель оставил Николая Петровича на его попечение, а сам улетел вслед за пехотным взводом, уже, возможно, вступившим в бой. Там он необходимей и нужней, там ребят действительно подстерегает смертельная беда на каждом шагу.

Но Ангел-хранитель увещеваний Николая Петровича не послушался, от машины не отставал ни на взмах крыла, невидимо летел рядом, призванный поклонной молитвою Николая Петровича, которую он нарушить не смел.

...Пробудился Николай Петрович лишь на близком подъезде к Ворожбе, когда уже стали слышны на станции бойкие гудки маневровых тепловозов, громыхание приносящихся в сквозном, безостановочном движении товарных составов, громогласные объявления и команды диспетчера, чем-то недовольного работой составителей поездов.

Взвод, причудившийся Николаю Петровичу на волфинской дороге, совсем пропал, исчез из виду; навсегда отстал и колокольный перезвон; солнце, теперь уже клонящееся к закату, светило вполсилы, словно давая отдохнуть и земле, и деревьям, и людям от весеннего пробуждения; всюду растекалась предвечерняя прохлада и тишина; в глубине цветущих садов уже прочно поселились сумерки, отчего белоснежные деревья проступали еще ярче и отчетливей, а цветочные запахи стали пронзительней и резче. Ангел-хранитель и наяву был рядом, тревожился над брезентом воздушными своими крыльями, изредка лишь отдаляясь в эти сады и сумерки, где у него, наверное, были еще какие-то неотложные дела.

Николай Петрович опять вспомнил Марью Николаевну, затосковал по ней, подумал о том, как хорошо было бы сейчас им вдвоем после долгого трудового дня посидеть в весеннем благоухании на крылечке, послушать, как гудят в саду неутомимые пчелы, как в низах огорода на старом вязе пробует голос только-только вернувшийся из дальних жарких стран соловей. За все послевоенные годы Николай Петрович впервые отлучается из дому в такое самое работное время, впервые оказывается один, без присмотра и догляда Марьи Николаевны. Тут уж хочешь не хочешь, а затоскуешь, опечалишься, хотя печалиться Николаю Петровичу сейчас никак нельзя, что бы ни приключилось еще с ним, потому как дорога и предназначение у него самые светлые...

Сережка затормозил машину в двух шагах от станции, не поленился, вышел из кабинки и, интересуясь, как Николаю Петровичу ехалось-перемогалось в кузове, опять откинул задний борт.

— Ничего, жив-здоров, — весело откликнулся Николай Петрович, пересиливая и все свои недавние фронтовые видения, и тоску по дому.

С помощью Сережки он довольно удачно выбрался на землю, ничем не потревожив больную ногу. В груди, правда, в дыхании у него появился какой-то подозрительный хрип и перепад, но Николай Петрович не придал им особого значения, решив, что все это, наверное, от долгого сидения в машине и застоя. По такому теплу и солнцу охладиться он вроде бы нигде не мог, вот разве что самую малость на волфинской тропинке, когда шел к липам-спасительницам босиком. Но, даст Бог, все обойдется, теперь Николай Петрович в хорошей, стоящей обувке, в лаптях, которые уже и привяли и впору облеглись по ноге.

Сережка, между тем, протянул ему руку для прощания:

— Мне пора, бывайте!

Николай Петрович ответно пожал Сережкину натруженную ладонь и вдруг засовестился:

— Ты не серчай, сынок, но отблагодарить тебя нечем. С деньгами у меня вышла оплошка.

— Да какие там деньги! — снял с души Николая Петровича маету Сережка.

Он принялся закрывать борт, застегивать брезентовый полог, который еще в Волфино предусмотрительно закинул наверх, чтоб Николай Петрович не задохнулся в глубине кузова без света и весеннего свежего воздуха.

Пес-охранник, почуяв шелест брезента, показавшийся ему, наверное, подозрительным, проворно выпрыгнул . из кабины и даже подал было предупредительный голос, но тут же обнаружил хозяина, быстро успокоился и, присев чуть в стороне на остывающем асфальте, уставился на Николая Петровича внимательным, утомленным взглядом, как будто он тоже исстрадался в дороге от видений и пророческих снов. Николай Петрович, во всем доверяя этому сторожевому, совсем еще, оказывается, молодому псу, подошел к нему вплотную и погладил по мохнатому загривку. Пес ответил ему взаимным доверием, прижался мордой к ладони, почти по-человечески сожалея, что им приходится так поспешно расставаться, толком еще и не познакомившись.

Жалко было расставаться и Николаю Петровичу. Но время неотвратимо клонилось к вечеру, сумерки уже опустились и на привокзальную площадь, и на сам вокзал, темно-зеленое кирпичное здание, потянулись вслед за маневровым тепловозом в глубь железнодорожных линий. Надо было поспешать. Все-таки засветло разобраться с поездами, куда и в какое время идут, легче: кассирши и дежурные днем посговорчивей, пообходительней — это Николай Петрович за трое суток дороги хорошо приметил.

Сережке тоже недосуг было без толку стоять на площади. Он еще раз пожелал Николаю Петровичу удачи, поманил за собой пса, и через минуту машина, круто развернувшись на тесном привокзальном пятачке, умчалась куда-то в тесноту домов, где в окнах один за другим начинали вспыхивать огни.

Николай Петрович, привыкая к земле, еще немного постоял на площади, а потом поспешно направился к вокзалу, очень довольный тем, что и по асфальту в лаптях идти мягко и необременительно, они за каждым шагом пружинят, скрадывают его твердость.

На вокзале Николаю Петровичу повезло. Еще в дверях ему попался навстречу дежурный в красной туго натянутой на обруч фуражке. Николай Петрович, повинившись за беспокойство, сразу приступил к нему с вопросом насчет дальнейшего движения к Киеву. Дежурный оказался человеком сговорчивым, от настойчивых домоганий Николая Петровича не отмахнулся, разъяснил все вразумительно и доходчиво, хотя и посмотрел на его лапти и заплечный мешок с заметным подозрением.

—Прямой поезд нескоро будет, — стал растолковывать он Николаю Петровичу. — Вам лучше на попутных, рабочих добираться.

— Это ничего, что на рабочих, — ничуть не огорчился Николай Петрович. — Лишь бы не ждать.

Дежурный взглянул на электронные часы, неостановимо мелькавшие зеленоватыми цифирками над дверью, и поторопил Николая Петровича:

— Сейчас щорский пойдет. Доедете на нем до Конотопа или до Бахмача, а там на Киев уже электрички бегают.

Николай Петрович больше не посмел задерживать дежурного ни на минуту, поблагодарил его и кинулся к путям искать рабочий этот, идущий до города Щорса поезд, думая теперь лишь о том, как бы половчей упросить проводницу, чтоб взяла его хоть на подножку без билета и денег.

Коротенький, всего в пять-шесть вагонов поезд Николай Петрович обнаружил на отдаленных путях как бы даже немного в тупике. Пассажиры в ожидании скорого отправления в нем уже наполнились, расселись по местам. Но всегда бдительных проводников что-то видать не было. То ли они, закончив посадку, хлопотали теперь внутри вагонов в узеньких своих, похожих на каморки, служебных купе, то ли их бдительность была здесь ни к чему.

Николай Петрович, выбрав для себя самый неприметный, хвостовой вагон, беспрепятственно поднялся по крутым железным ступенькам в тамбур, где поначалу и вознамерился было ехать до Конотопа или Бахмача, учитывая безбилетное свое, обманное состояние. Но потом он огляделся и, не заметив никакой преграды ни возле служебного купе, ни где-нибудь в отдалении, все-таки проник в теплую утробу вагона, который оказался плацкартным, но приспособленным под общий. Народу в вагоне было немного, всего по два-три человека в купе, а некоторые загородки так и вовсе пустовали. При таком просторном положении Николаю Петровичу заманчиво было занять одиночное излюбленное им в поездах место на боковом сидении, чтоб никого не смущать подорожным своим видом: диковинными лаптями и холщовым мешком, с каким теперь никто не путешествует, и в тишине и покое доехать до Конотопа, а лучше до Бахмача, который, по разъяснению дежурного, на один перегон ближе к Киеву. Но, хорошенько поразмыслив, Николай Петрович свернул в одно из пустующих, действительно похожих на загон-загородку купе и забился там в самый угол. Сидеть на проходе ему никак нельзя: от пассажиров он будет находиться, конечно, в отдалении, но проводница, которая рано или поздно в вагоне обнаружится, тут же и наткнется на него, потребует билет, и еще неизвестно, чем для Николая Петровича закончатся с ней объяснения. А в уголке, затененном верхней плацкартной полкой, он не так заметен (особенно, если подсядут еще какие пассажиры), глядишь, проводница его и не окликнет.

Ждать отхода поезда Николаю Петровичу пришлось недолго. Не успел он как следует примоститься в угловом схороне, запрятать подальше под сиденье лапотные свои ноги, а поезд уже протяжно гукнул, стронулся с места и стал медленно отчаливать от вокзала. Дикторша с малым опозданием, где-то замешкавшись, объявила по радио ему вдогонку: “Рабочий поезд Ворожба — Щорс отправляется с третьего пути”.

Николай Петрович, радуясь и торжествуя, что, как бы там ни было, а он снова в дороге, за каждым постуком вагонных колес все приближается и приближается к Киеву, особого внимания на эти ее произнесенные скороговоркой слова не обратил. Но вскоре, когда поезд, выбравшись из пристанционной путаницы путей на простор, начал набирать скорость, вдруг принялся так и этак перекатывать в уме название конечной тупиковой станции его движения — город Щорс. С детских, школьных еще лет Николай Петрович знал, что был на Украине такой командир, герой гражданской войны, его тезка, Николай Щорс, погибший в очень молодом возрасте. В здешних местах он, наверное, родился или здесь воевал, и город теперь назван в его честь. Но не это заставило Николая Петровича так неотвязно повторять про себя наименование прячущегося где-то в отдалении города, что-то в жизни Николая Петровича было связано с ним особое, запавшее в душу, иначе с чего бы это ему так будоражиться от одного только названия населенного пункта, пусть даже оно и дадено в честь столь знаменитого героя.

И вдруг Николай Петрович все вспомнил. Ну как же, в войну после освобождения Курска и Чернигова он шел вместе со своим пехотным взводом мимо этого городка, и на подступах к нему в одном селе с луговым каким-то названием произошел с Николаем Петровичем обыкновенный вроде бы для войны, но, оказывается, такой памятный случай.

Выбив немцев из соснового молодого леска, они врассыпную всем взводом стали продвигаться по топкому, заросшему аиром и мелким ольховым кустарником болотцу к церкви, которая виднелась на возвышении за беленькими крытыми сплошь соломок” хатками. К хаткам этим примыкали огороды и пойменные грядки, уже по-осеннему оголенные, пустынные. Их надо было одолеть как можно скорее, потому что немцы, хотя и отошли уже за речку, но все еще постреливали, огрызались с того берега. Николай наметил себе подворье в самом начале деревенской улицы, поближе к церкви, окруженное густым вишенником с еще не облетевшей листвой, и стал короткими перебежками устремляться к нему, время от времени припадая всем телом где на ржаную стерню, а где и на зеленя, заметно поднявшиеся на широкой, в пол-огорода ленточке от задних ворот до самых грядок.

Мять, вытаптывать эти зеленя было, конечно, жалко, но они все же чуть-чуть скрадывали фигуру Николая, одетого в защитного цвета стеганку. Маневр ему удался, и Николай цел и невредим достиг вначале вишенника, а потом и подворья. Оглядевшись, он проник во двор, торопливо пересек его, намереваясь выглянуть в калитку, чтоб удостовериться: все ли спокойно на улице, не прячутся ли где по подворотням не успевшие отойти за речку немцы. Николай взялся уже было за кованую ручку-клямку калитки, как вдруг где-то совсем рядом услышал детский тоненький плач, похожий на писк отставшего от матери и заблудившегося в густом незнакомом малиннике цыпленка. Он насторожился, опять заоглядывался по сторонам, но поначалу ничего подозрительного не заметил, тем более, что как раз в эти мгновения над подворьем пронеслась эскадрилья тяжелых самолетов, летевших в Щорс бомбить железнодорожные пути, чтоб окончательно отрезать немцев и не дать им возможности уйти в дальнейшее отступление на Гомель. Когда же самолетный гул и близкие разрывы бомб затихли, детский плач снова повторился, жалобный и не очень надсадный, выдающий, что плачет ребенок совсем еще маленький, грудной, немовля, как их называют на Украине. Плач исходил откуда-то снизу, из-под земли, скорее всего, из погреба или из вырытого наспех окопа, где уцелевшие жители прятались от бомб и снарядов. Николай попридержал шаг и действительно вскоре обнаружил в углу двора за сараем и поветью старинный каменный погреб. Он подбежал к нему и не очень громко, чтоб, не дай Бог, не привлечь на улице внимание какого-нибудь недобитого Ганса, спросил:

— Есть кто живой?

И почти в то же мгновение дверца погреба распахнулась, едва не задев Николая, и из темного холодного подземелья вырвался наружу женский обжигающе горячий крик:

— Наши!

Сколько раз за войну, освобождая от немцев село за селом, город за городом, слышал Николай эти счастливо-страшные крики переживших оккупацию и почти уже Потерявших всякую надежду на спасение людей, но всегда мурашки пробегали у него по спине.

Пробежали они и тогда на пустынном подворье возле беленькой украинской хатки, но Николай сдержал себя от ответного порыва навстречу этому крику и едва было не захлопнул дверцу погреба назад, умоляя встревожившихся там обитателей: “Подождите немного, подождите!” Предосторожность такая была совсем не лишней, ведь притаившийся где-либо за углом дома озлобленный своим поражением и бегством Ганс запросто мог бросить сюда гранату или полоснуть из автомата, и тогда несдобровать ни Николаю, ни освобожденным деревенским жителям. Но было уже поздно: из погреба по шаткой деревянной лестнице выбралась на свет женщина лет пятидесяти, высокая, костистая, и, плача, кинулась обнимать и целовать Николая, нисколько не боясь и не понимая, что опасность еще не миновала, что, может быть, -именно в эти мгновения Ганс уже изготовился к броску гранаты или вскинул для выстрела автомат. Вслед за костистой показавшейся тогда Николаю очень старой женщиной стала подниматься по лестнице еще одна, совсем молоденькая, черноволосая, хрупкая, примерно ровесница Николая. Впереди себя она подталкивала большеголовую, не очень еще крепко державшуюся на ногах девочку, а к груди прижимала запеленатого в какое-то одеяльце совсем крохотного грудного ребенка, который своим писком и обнаружил всех обитателей погреба.

Обнимать и целовать Николая она не стала, а лишь прижалась на мгновение к его плечу щекой, и Николай даже сквозь солдатскую телогрейку почувствовал, сколь она горяча и сколько за два года оккупации этой маленькой женщине-матери пришлось пережить горя и страданий. На всякий случай он загородил спиной со стороны улицы и ее саму, и ее детей от возможных выстрелов и начал уводить от погреба и повети, так легко простреливаемых, под защиту бревенчатой хаты.

К счастью, все обошлось. На улице уже слышалась русская речь, перекличка друзей Николая по взводу, которые раньше его обследовали все подворотни, пробились к церкви. Николаю тоже надо было вливаться в их цепи, потому как мало ли чего могло случиться на берегу реки, но ребенок на руках у женщины по-прежнему испуганно плакал, никак не желая понимать, что плакать теперь уже ни к чему, раз село освобождено и занято частями Красной Армии. Николай задержался на подворье еще на пару минут, погладил по голове все время льнущую к нему девочку, сказал что-то утешительное женщинам, а потом вдруг сообразил, чем можно позабавить ребенка: он достал из-за голенища солдатскую свою алюминиевую ложку, которую только недавно в перерыве между боями самолично отлил вместо деревянной, выщербленной, и протянул ее женщине-матери:

— Пусть поиграется!

Женщина, измученная бессонными ночами и страхом за детей, послушно взяла ложку, стала показывать ее ребенку, и тот, настороженно водя за ней голубенькими глазками, действительно перестал плакать, загугукал что-то совсем мирное и веселое.

— Мальчик? — уже на бегу спросил Николай.

— Мальчик, — с гордостью ответила женщина и подняла сверток от груди к плечу, словно специально затем, чтоб Николай получше мог разглядеть, какой у нее прекрасный голубоглазый сын.

Больше Николаю медлить было никак нельзя. Он осторожно отстранил от себя девочку, цепко и неотрываемо державшуюся за его галифе, и побежал догонять свой взвод, привычно думая, что больше он никогда не увидит ни этих женщин, ни этих детей. Сейчас поступит приказ, команда форсировать с ходу речку, а там, на том берегу, пойдут новые села, пока еще занятые немцами, новые освобожденные им, вызволенные из погребов и окопов старики, женщины и дети, новые ни с чем не сравнимые крики:

— Наши!

Но приказ поступил совсем иной. Было решено речку не форсировать, а сосредоточиться здесь, на левой ее стороне, подтянуть тылы, дать солдатам необходимый отдых и передышку и лишь потом со свежими силами двинуться в дальнейшее наступление.

К вечеру взвод стал располагаться по деревенским подворьям на ночлег, и Николай, с кем-то поменявшись, пришел еще с несколькими бойцами в запомнившуюся ему хатку.

Он постучался в дверь, словно к давним знакомым, почему-то уверенный в том, что на пороге сейчас непременно появится молодая женщина, и после они целый вечер будут сидеть с ней за столом, вспоминая довоенную мирную жизнь, такую теперь далекую и невозвратную. Но дверь неожиданно распахнул пожилой мужчина, хозяин дома, который, оказывается, во время боя прятался с коровой в приречном ольшанике. Был он для нынешней войны возраста уже непризывного, но во всей его коренастой, ладной фигуре угадывалось, что в молодые годы довелось старику немало повоевать и в пешем, и в конном строю.

Николаю и его товарищам он обрадовался, зазвал их в хату, где по осеннему времени уже топилась к ночи лежанка, обещая продрогшим солдатам и тепло, и домашний сытный ужин. Но вместо этого им вдруг нашлась в доме срочная, не терпящая никакого отлагательства работа. Оказалось, что от близкого разрыва бомбы одна из матиц на потолке лопнула и теперь опасно обвисла над глиняным полом, грозясь и вовсе рухнуть, если где-нибудь, не дай Бог, еще случится разрыв бомбы или снаряда. Обеспокоенный неожиданной бедой старик подступил к солдатам с просьбой:

— Не подсобите, ребята? Надо бы подпереть.

— Отчего ж не подсобить, быстро согласились пехотинцы, привычные в освобожденных селах ко всевозможным просьбам уцелевшего населения, в том числе и таких, когда надо что-либо поправить в порушенном или обгоревшем доме.

Старик тут же принес откуда-то из повети сосновый уже ошкуренный столб, и солдаты принялись закапывать его в глиняный пол, чтоб после, подложив под лопнувшую матицу-доску, подбить ее клиньями и выровнять потолок. Николаю выпало копать первому, и он, выбрасывая из ямы лопата за лопатой твердую спрессованную глину с частыми меловыми пометками от побелки, не переставал удивляться толщине пола. Судя по всему, дому было без малого сто лет, и за эти сто лет глины намазалось, утрамбовалось на добрый метр. Николаю хата напоминала его собственный родительский дом в Малых Волошках, с таким же глиняным полом, с такой же печкой и лежанкой, с тремя иконами в красном углу над широким, рассчитанным на большую семью столом. В этом доме отец и мать Николая тоже пережили оккупацию, два наката фронта: осенью сорок первого года при отступлении наших войск и весной сорок третьего при бегстве немцев. Порушен он, к счастью, не был, уцелел и при бомбежках, и при обстрелах, о чем мать написала Николаю в первом же письме, как только Малые Волошки. были освобождены. 'Разнились дома, пожалуй, лишь тем, что в родительской горнице стены были бревенчатые, темные, а здесь оштукатуренные глиной и побеленные мелом. Но поначалу Николай этого даже не заметил, копал себе и копал и ему чудилось, что он пребывает дома в Малых Волошках, занимаясь совместно с отцом привычной крестьянской работой. Вот только ребенка, который попискивает где-то за печкой, в родительском доме Николая вроде бы пока не должно быть: Николай ведь еще совсем молодой, неженатый и о женитьбе даже не задумывающийся парень. А ребенок, между тем, попискивал, что-то лепетал и гукал, заставляя мать время от времени наведываться к нему.

Но вот работа была закончена, потолок надежно выровнен сосновым знойно пахнущим смолою столбом, старику оставалось лишь стянуть матицу болтами, но их пока не было, потому как не было в деревне кузнеца, способного выковать полуметровые болты из шкворня или какого-либо иного подручного прута, — он воевал на фронте и еще неизвестно, вернется ли домой цел и невредим. Поэтому старик временно подшил доску к матице гвоздями-соткой и велел женщинам накрывать на стол.

Но прежде он принес из-за печки колыбель-колыску, смастеренную из обыкновенной мешковины, и, взобравшись на широкие полати, которые занимали почти полхаты от лежанки до притаившегося в углу сундука-скрыни, подвесил ее на специально вбитый в соседнюю с порушенной матицу толстый кованый крюк. За долгую жизнь дома на этом крюке, наверное, висели десятки, а то и больше колысок; он был отполирован веревками и протерт на изгибе едва ли не до половины. Подобный крюк имелся и в доме Николая, граненый, искусно, с выдумкой гнутый, правда, не такой отполированный и не такой протертый, но ведь и дом Николая был гораздо моложе украинской беленной изнутри и снаружи хаты.

Молодая женщина, лицом очень похожая на старика, сразу выдающая, что она доводится ему дочерью, а не невесткой, положила в колыску ребенка и кликнула девочку:

— Покачай!

Та проворно влезла вначале на полати, потом на лежанку, взялась за веревочку, приспущенную с колыской, и принялась раскачивать братца, который теперь был распеленат и цепко, как это умеют только младенцы, Держал в руках Николаеву ложку. Время от времени он угрожающе размахивал ею, постукивал о перильце колыски и был очень смешон в этой своей угрозе.

Девчонка, поначалу очень серьезная и важная от данного ей поручения, вскоре притомилась нудной однообразной работой и начала озорничать. Притянув поближе к себе колыску, она вдруг отталкивалась от лежанки ногой, падала всем телом на братца и раскачивалась вместе с ним.

Женщина, подметавшая вокруг столба щепки, заметила это Озорство и пригрозила ей:

— Вот я тебе!

Девочка притихла, опять заважничала, но чувствовалось, что как только мать отвернется, она опять примется за свое: больно уж заманчиво ей лететь над полатями вместе с братцем в колыбели-колыске, где она совсем еще недавно сама спала и раскачивалась.

Николай вызвался помочь женщине. Стал подбрасывать подметенные щепки в жарко пылающую лежанку. На недолгое время они с женщиной оказались объединенными общей работой, и Николай не выдержал, спросил ее:

— Муж на фронте?

— Нет, не на фронте, — вздохнув, ответила та, мгновенно отсоединилась от Николая и подошла к колыске, чтоб поднять нечаянно оброненную мальчишкой на полати ложку.

Николай усовестился своего вопроса. Ведь должен он был сообразить, что, коль младенцу всего два-три месяца от роду, то отец его сейчас не на фронте, а остался по какой-то причине здесь, в оккупации.

Все выяснилось чуть позже, когда солдаты, поужинав и, конечно, выпив вместе со стариком по рюмке хлебной домашней водки, вышли на улицу покурить. Старик угостил постояльцев крупно рубленным дегтярного цвета самосадом и постепенно разговорился о судьбе дочери и зятя.

Оказалось, что дочь его сельская учительница, зять же путеец, железнодорожник. Правда, по рождению он не местный, а из дальнего, граничащего с Белоруссией района. Познакомились они в соседнем городке Городне, который Николаю и его друзьям еще предстоит освобождать от немцев, где дочь училась в педшколе, а зять после окончания железнодорожного техникума в Гомеле работал помощником начальника станции. Поженились они в сороковом году, сняли при станции комнатенку и счастливо прожили там несколько месяцев. В село под присмотр матери дочь вернулась в феврале сорок первого года, уйдя в декретный отпуск. Зять тоже намеревался перевестись на работу в Щорс в железнодорожное д6-по или в дистанцию пути, но не успел — началась война.

На фронт его в первые дни и месяцы войны не взяли по железнодорожной брони, хотя он и рвался туда, по” тому как был человеком партийным, членом ВКПб). До последней возможности зять обеспечивал на станции продвижение воинских эшелонов, вначале на запад в сторону фронта, а потом отступающих — на восток. Когда же немцы прорвались с Гомеля, он вместе с нашими войсками тоже ушел в отступление, лишь на пару часов заскочив в село, чтоб проститься с женой и только-только родившейся девочкой. Но далеко ему уйти не удалось. Части, с которыми зять отступал, попали вскоре в окружение, были разбиты, и он вернулся домой, приведя особой двух раненых красноармейцев. Несколько недель до холодов они скрывались в тайно вырытой землянке в лесу, а потом, чуть поздоровев, все-таки ушли — в надежде перебраться за линию фронта. Зять же остался, пожалел жену и маленькую дочь. Ни к чему хорошему это, понятно, не привело. Немцы начали восстанавливать железную дорогу, быстро составили списки всех бывших путейцев в Щорсе и близлежащих деревнях, вернули их на прежние места работы: на стрелки, переезды, в депо на промывку и ремонт паровозов. Зять запротивился, ссылаясь на нездоровье (у него перед войной действительно была травма: по неосторожности во время разгрузки шпал сломал себе ключицу), а позже и вовсе стал скрываться, надолго уходил к матери в белорусские леса и, по слухам, знался там с партизанами. Немцы и полицаи в начале февраля сорок третьего года выследили его, арестовали и увезли в черниговскую тюрьму. Да там, похоже, и расстреляли, вызнав, что он не рядовой путеец, а член партии.

По крайней мере, деревенский их староста, побывавший в те дни в Чернигове, сказал дочери вполне определенно: “Ты своего не жди!” А она вот все ждет, надеется, может, где жив, убежал к партизанам или еще как сохранился. Мальчишку, который родился после ареста отца лишь через полгода, назвала в честь его — Алексеем, Алешей, хотя по святцам он должен быть Георгием.

— Может, и жив, — поддержали старика солдаты, хотя прекрасно понимали, что староста, скорее всего, сказал правду — не уцелел путеец, не мог уцелеть. В Чернигове, который они же и освобождали всего несколько дней тому назад, по тюрьмам и лагерям расстреляно немцами партизан, подпольщиков и всякого рода сочувствовавших и помогавших им людей двадцать пять тысяч. Где уж тут уцелеть молодому неблагонадежному парню, к тому же члену ВКП(б)?!

Николай Петрович начал было вспоминать, как уходили они из этого села в дальнейшее наступление, как старик показывал им броды через речку, а молодая женщина все хотела вернуть назад Николаю алюминиевую солдатскую ложку, но он так и не взял ее, оставил мальчонке: мол, пусть крепнет, ест этой ложкой борщ и кашу и станет настоящим солдатом, красноармейцем, хотя и придется ему расти без отца.

Воспоминания были горькими, но желанными, как и всякие любые воспоминания о молодости. Николай Петрович принялся загадывать, представлять, что могло случиться с мальчишкой, кем он вырос, кем стал, сохранил ли солдатский подарок? Дед его и бабка давно, конечно, умерли, а вот мать, возможно, еще и жива. А вдруг жив и отец, как-либо все-таки уберегся, сумел уйти в партизаны, а потом и в армию и, может быть, воевал совсем рядом с Николаем Петровичем в соседнем взводе или полку. Тогда, понятно, жизнь мальчишки, его сестры и матери сложилась для послевоенного времени более-менее благополучно: все же жили они не в сиротстве, а при отце, мужчине; построили новый дом на две просторные комнаты, с дощатым полом, с широкими окнами, которые на зиму не надо забивать до половины соломою, потому как в новом доме всегда тепло от умело сложенной печки и лежанки.

Все эти помыслы Николаю Петровичу очень нравились, и он, все больше и больше увлекаясь ими, вдруг даже загадал себе: а что если взять да на обратном пути заехать в город Щорс, отыскать луговое памятное ему село и нагрянуть в обновленный дом возле речки и церкви. Вот было бы радости, вот было бы воспоминаний!

Николай Петрович так и решил заедет, непременно заедет, только свершит свое паломничество, помолится за всех страждущих и заблудших, как ему то и было наказано в видении и сне, и прямым ходом в Щорс. Здесь и ехать-то от Бахмача часа два-три, не больше...

Николай Петрович совсем воодушевился, беспечно высвободил из-под сидения порядком онемевшие ноги, и тут его все-таки обнаружила проводница, грузная пожилая женщина в темно-синей, еще советского покроя шинели. Все воспоминания мгновенно отлетели от Николая Петровича, он опять подобрал ноги под сиденье, весь напрягся и приготовился к самому худшему, может быть, даже к появлению милиции и высадке его на первой попавшейся станции, как это случилось еще под Курском со злостными нарушителями железнодорожных порядков тюремным Васькой и его беспутной попутчицей. Но проводница, мельком глянув на котомку и лапти Николая Петровича, которые ему так и не удалось скрыть в запрятать, быстро во всем разобралась и лишь со вздохом спросила:

— Билета, конечно, нет?!

— Нет, голубка, нет,— чистосердечно признался Николай Петрович, во всем отдаваясь на ее милость.

— Ехать-то куда? — на минуту задержалась возле него проводница.

— Да недалече мне, — заволновался, предчувствуя удачу, Николай Петрович. — До Бахмача всего.

И проводница сжалилась над ним. Осуждающе покачав головой, она опять вздохнула:

— Горе мне с вами! — и пошла дальше, не заикнувшись ни 6 штрафе, ни о каком-либо ином железнодорожном наказании, которого Николай Петрович, конечно же, заслужил.

На душе у него оттаяло, потеплело, хотя дыхание от пережитой тревоги и нарушилось, в левой стороне груди послышались хрипы, а привычная боль, всегда их сопровождающая, побежала под лопатку. Надо было срочно выпить таблетку. Николай Петрович нырнул рукой в карман за металлической трубочкой, поспешно открыл ее, но она оказалась пустой — все таблетки неведомо когда и закончились. Пришлось снимать котомку, где в целлофановом мешочке хранились запасные лекарства. Мешочек Николай Петрович добыл, но вдруг обнаружил, что у него нет воды, чтоб таблетку запить. Просить же воды у соседей, которые хоть и не густо, но все-таки заполонили купе, и тем более у проводницы он не решился. Едет постыдно “зайцем”, без всякого основания и права и еще докучает людям неурочными просьбами и требованиями. Он пересилил боль, которая, к счастью, быстро отступила, притихла и почти не мешала Николаю Петровичу смотреть в окошко. Он и смотрел в свое удовольствие, опять любовался бегущими вдаль к самому горизонту зеленями и пахотой, ничем не отличимыми от зеленей и пахотной земли на той стороне границы под Курском и еще дальше на север, в родных местах Николая Петровича, в Малых Волошках. Длинным шлейфом, часто переходящим в сосновые и смешанные леса, тянулись вдоль железнодорожной линии защитные полосы, тоже уже зеленые, ожившие к весне и лету. Понизу они были опушены цветущим терновником, точно таким же, как и в Малых Волошках в овраге по-над речкою. Николай Петрович весело радовался этому совпадению и ловил себя на мысли, что он по-прежнему дома, где-нибудь неподалеку от своего районного центра или Красного Поля, едет в рабочем поезде по будничному, простому делу в соседний городок, который неотделим от их собственного никакой границей и никакими препятствиями.

Но вот лесополоса неожиданно обрывалась, и за ее обрывом возникало вначале какое-либо сельцо, а потом и крохотная промежуточная станция. Николай Петрович, отвлекаясь от своего созерцания, каждый раз не на шутку тревожился и даже проникал к вагонной двери — не Конотоп ли это, не Бахмач ли?! — а то замечтаешься, так и уедешь раньше намеченного срока до самого Щорса. Он повнимательней вглядывался в название станции, дальнозорко читал на фасадах вывеска, все на украинском мягко-певучем языке. Говорок, правда, на перронах слышался смешанный — русско-украинско-белорусский, — памятный Николаю Петровичу еще по фронтовым временам, когда он тут проходил со своим пехотным взводом. Говорок этот Николаю Петровичу был понятен, а вот жизнь, проистекавшая на перронах, все больше и больше удивляла его. Как только поезд подходил к станции, так тут же вдоль состава, преследуя его, бежала разноликая толпа: женщины, старики и старухи, подростки, а нередко и мужчины в зрелом, рабочем возрасте. Наперебой они предлагали пассажирам всяческие товары — и съестные, и промышленные: водку, вино, разных сортов минеральную и фруктовую веду, соленые огурцы, помидоры и капусту, домашнее печенье, пирожки и блинчики; и вперемежку с ними с тех же самых рук, кошелок и сумок — какие-то пластмассовые игрушки, блескучие машинки для закручивания банок, ножи и вилки, глиняную посуду, а в Конотопе так еще и глубинные насосы для добывания воды из колодцев и скважин. Поначалу Николай Петрович дивился такому изобилию товаров и даже загадал, что вот, если бы у него имелись в наличии деньги, то на обратном пути неплохо бы купить такой насос, чтоб приспособить его дома в садовом колодце, а то им с Марьей Николаевной таскать воду ведрами уже не под силу. Но потом Николай Петрович, поглядев еще раз-другой на людей, заполошно бегущих за поездом с навьюченными сумками, догадался, что не от хорошей жизни занимаются они этим отхожим торговым промыслом, что, стало быть, ни земля, ни заводы, ни фабрики их больше не кормят. И вот мужчины и женщины, побросав станки и не возделанную еще как следует землю, бегут к поездам, чтоб продать там, может быть, и за бесценок полученные на тех же заводах и фабриках вместо зарплаты товары, которые сами и производят. В России тоже жизнь сейчас несладкая, но все-таки народ до такого промысла еще не дошел, кое-как перемогается трудами своими в городе, и в селе. Пирожками, мочеными яблоками да помидорами и огурцами старушки и в России, понятий, на станциях торгуют, но это дело привычное, с давних пор заведенное, а вот чтоб мужики выходили на торговый промысел к поездам, такого пока, слава Богу, не видать. Это уж совсем надо довести народ до ручки, до полного обнищания!

Николай Петрович опять помечтал о том, что будь у него деньги, так он непременно что-нибудь купил бы у мужиков, чтоб хоть немного подсобить им. Но денег не было и не предвиделось, и Николай Петрович задернул на окошке занавесочку, потому как смотреть глаза в глаза замордованным жизнью мужчинам и женщинам у него не было больше никакой силы.

И вдруг он с тоской и отчаянием подумал, что у него нет денег не только на покупку, ради помощи этим мужикам и женщинам, какой-либо глиняной миски или самодельного с наборной ручкой ножа, но даже на приобретение товара край как ему сейчас необходимого — самой обыкновенной восковой свечи. А без нее паломнику и богомольцу появляться в Киево-Печерской лавре никак нельзя. Ведь без такой свечи, без ее трепетного огня ни одна его молитва, ни одно его покаяние приняты не будут.

С горьким этим отчаянием и обидой Николай Петрович и вышел из поезда на станции Бахмач. В громадный узловой вокзал с двумя островерхими шпилями на крыше он сразу не пошел, а присел на лавочке в небольшом скверике перед еще не заполненным водой фонтаном, где тешились, переплетаясь шеями, два белых гипсовых лебедя. Прежде чем пускаться в дальнюю дорогу, Николай Петрович решил перекусить кусочком хлеба да наконец выпить таблетку, чтоб предупредить возможный приступ, который нежданно-негаданно может настигнуть его в самый неподходящий момент, когда надо будет садиться в поезд. Николай Петрович развязал котомку, достал оттуда и хлебушек, и целлофановый мешочек с лекарствами, и кружку, заприметив, что неподалеку от фонтана бьется над гранитной ложбинкой струйка воды, специально предназначенная для питья. Не побоявшись оставить без присмотра на лавочке свой лоскутик-самобранку, он благополучно сходил туда, а когда вернулся назад, то вдруг явственно услышал над фонтаном, над воркующими лебедями трепетание ангельских незримых крыльев. Николай Петрович помедлил с трапезой, стал прислушиваться к этому трепетанию, стал радоваться, что Божьей милостью он не оставлен без внимания и присмотра, что Ангел-хранитель опять догнал его в дороге.

Хорошо было Николаю Петровичу под его доглядом в охраной сидеть на лавочке, трапезничать хлебушком с водой, вдоволь насыщаться Ими, хорошо было думать, что до Киева осталось совсем уже немного пути, вот только бы достать самую малость денег на восковую, трепетно горящую свечу.

И вдруг, словно кто-то шепнул ему на ухо: “Да что ж тут думать, что ж сомневаться — среди людей живешь и от людей же будет тебе помощь и благотворение!” Николай Петрович огляделся вокруг себя и счастливо обнаружил то, что ему и было сейчас необходимо. Рядом с лавочкой стояла невысокая жестяная коробочка, кем-то по ненужности здесь оставленная. Николай Петрович подобрал ее, тщательно вымыл под струйкой воды, проколол по бокам шильцем, которое у него имелось на перочинном ножике, две дырочки и вставил в них петлей веревочку, тоже ко времени обнаруженную у подножья фонтана. Получилось как нельзя складно: широкая петелька легко и свободно надевалась через голову на шею. Теперь оставалось только сделать на обертке коробочки соответствующую надпись, чтобы любому-каждому человеку было понятно, зачем это она висит у древнего старика на груди. Но и с этой задачей Николай Петрович куда как легко справился. Собрав в мешок все свои пожитки, он заторопился в вокзал, немного поблукал там по его переходам и закоулкам и вскоре обнаружил искомое: рядом с парикмахерской и умывальной комнатой располагалось за добротной дубовой дверью почтовое отделение. Николай Петрович проник туда, вежливо поздоровался с почтаркой, которая томилась и скучала за отсутствием работы. В ее комнатушке-каморке, считай, никакого народу не было. Возле стенда с бланками поздравительных телеграмм переминались с ноги на ногу лишь две девчушки-подростка, сразу было видно, забредшие сюда случайно, праздно. На появление Николая Петровича почтарка встрепенулась, начала с надеждой следить за ним, не намерен ли он дать телеграмму или отправить заказное срочное письмо. Николаю Петровичу даже стало неудобно обманывать ее, и он действительно едва не принялся составлять телеграмму и письмо в Малые Волошки Марье Николаевне. Но потом вовремя опамятовался: во-первых, денег у него на такую телеграмму или на коротенькое подорожное письмо совершенно не имелось, а во-вторых, коль он не дал известия Марье Николаевне из Курска, так теперь, чего уж, пусть потерпит до скорого его возвращения.

Прячась по-за спинами девчушек, Николай Петрович занял место за специальным почтовым столиком и взял в ладонь шариковую пластмассовую ручку, привязанную для верности шпагатом к столешнице. Писать ею было несподручно, коротенький шпагат не давал никакого разгона, но все-таки Николай Петрович помалу приспособился и вывел большими, издалека видимыми буквами на заветной своей коробочке честные просительные слова:

НА БОЖИЙ ХРАМ

И

ПОМИНОВЕНИЕ

Удачно придуманной этой, изобретенной надписью он остался очень доволен, поглядел на нее как бы со стороны, на отлете руки, но сразу надевать коробочку на шею повременил, боясь смутить почтарку, которая продолжала из-за перегородки строго наблюдать за ним. Николай Петрович вернул ручку на прежнее место, предварительно высоко поднял ее над столом, словно призывая и почтарку, и шушукающихся о каких-то своих тайнах девчушек в свидетели, что он на чужое, общественное добро никогда не позарится, будь оно для надежности привязанное за столешницу, запертое или лежащее совершенно вольно и бесприглядно. Почтарка рачительное поведение Николая Петровича одобрила, перестала так придирчиво следить за ним, хотя, понятно, и разочаровалась, что ни телеграммы, ни письма он не отправил.

Повременил Николай Петрович надевать коробочку на шею и за дверью. Прежде он решил все же разведать насчет киевских поездов и электричек. Разведка эта завершилась быстро, всего в несколько минут, но особо его не обнадежила. Для начала Николай Петрович тщательно изучил вывешенное на стене расписание, потом расспросил еще и у знающих людей в очередях возле касс. И вышло вот что: поездов на Киев шло великое множество — и московских, и каких-то иных с еще более дальних мест, — но все они были скорыми, а то и экспрессами, которые в Бахмаче даже не останавливались, и зариться на них безбилетному Николаю Петровичу был нечего. Рабочий же поезд-электричка из Хутора-Михайловского шел только ранним утром. На него Николай Петрович и стал метить.

Впереди у него была целая ночь, которую предстояло коротать в бессонном бдении. Тут самое время наступило для Николая Петровича идти с коробочкой за милостыней и подаянием на Божий храм и поминовение.

Тайно помолясь в уголке за автоматическими камерами хранения, он наконец надел ее на шею и шагнул в высоченный (куда твой Курск!) зал ожидания с четырьмя прямо-таки царскими люстрами под потолком.

Народу в зале было не так уж чтоб и много: в пластмассовых шатких креслах, больше похожих на стулья, то там, то здесь сидели люди с кошелками, сумками а узлами, все в поношенных пальтишках, в болоньевых неказистых куртках, а то и в допотопных плюшевых жакетках или телогрейках. Вид у них был самый простой, обыкновенный, крестьянский и рабочий. Это Николая Петровича очень обрадовало и обнадежило: с подобным людом он чувствовал себя тоже обыкновенно, привычно, ничуть его не стеснялся, знал, что и как говорить. А случись сейчас тут кто-нибудь с кожаным полутораметровым чемоданом, в разнеможных иноземных нарядах, при шляпах и ридикюлях, так Николай Петрович непременно растерялся бы и в смущении повернул назад. Но чемоданов, слава Богу, он пока что-то не приметил. Видно, в Бахмаче, станции хоть и узловой, но все-таки почти деревенской, окрест которой никаких больших городов не было, подобные пассажирка попадались редко. Да если и попадались, то, скорее всего, они сидели не здесь, в шумном и суетном зале ожидания, а в каких-либо специальных комнатах отдыха, где есть и мягкие удобные кресла, и кровати, и телевизоры.

Для начала Николай Петрович выбрал себе стайку женщин в ряду, что тянулся вроде бы как наособицу вдоль стены. Похоже, они сидели тут уже давно, притомились ожиданием и теперь лишь тихо о чем-то беседовали.

Стараясь не очень греметь по каменному полу посошком, Николай Петрович подошел к ним, снял фуражку, троекратно перекрестился и не столько, казалось, попросил у женщин подаяния, сколько объяснил им, зачем это он стоит здесь с обнаженной седой головой.

— На Божий храм и поминовение собираю. Не откажите по силе возможности.

Женщины сразу примолкли, подняли на Николая Петровича, на его лапти и заплечный холщовый мешок недоверчиво-вопрошающие взгляды, но потом быстро переменили их, обнаружив на груди у просителя-старика жестяную коробочку с крупной надписью синими химическими чернилами. Одна за другой женщины потянулись к ней, стали опускать туда звонко звякавшие монетки, заметно утяжеляя ее и натягивая веревочку.

— Храни вас Бог, — поблагодарил каждую из них Николай Петрович, а сам все смотрел и смотрел на их руки — грубые, узловатые от неустанной ежедневной работы — и чувствовал перед этими крестьянскими женщинами какую-то необъяснимую свою вину...

Потом он стал переходить от стайки к стайке, от одного кресла к другому, несуетно крестился и говорил всюду одно и то же:

Не откажите по силе возможности.

И ему не отказывали. Бросали в коробочку схожую с русской по названию и размерам мелочь — копейки. Отличалась она лишь цветом, каким-то темно-коричневым с зеленоватым отливом, да колючим трезубцем на обратной стороне. Было это немного чудно и непривычно: с лицевой стороны русская копейка, а с тыльной украинский щетинистый трезубец, так напугавший Николая Петровича на границе. Но вскоре он приноровился к этому сочетанию и уже не находил в нем ничего обманного: коль мирятся они, соседствуют на монетах, то с годами смирятся и в живой жизни.

Случались, понятно, и такие пассажиры, которые темно-коричневых копеек в коробочку не бросали то ли по своей бедности, то ли по скупости характера или какому подозрению к Николаю Петровичу, к его хотя и опрятному, но все же странному виду. Он на них не обижался, легко прощал им и скупость и подозрения, говорил точно с таким же участием и благодарением, как и дающим:

— Храни вас Бог!

Действительно, таить обиду тут не приходилось. Мало ли какие у людей обстоятельства, мало ли чего у них на душе?! Может, к примеру, они неверующие, не признающие ни Бога, ни Божьего храма? Бывают ведь, наверное, пока и такие, хотя как жить без Бога в душе и в сердце, Николай Петрович не представлял — это уж совсем темно и непроглядно.

Но вскоре он обнаружил еще одну причину, по которой не каждый пассажир бросал ему в жестяную коробочку мелочь. Между рядами, тоже прося подаяние, сновали-носились двое чумазых цыганят, мальчик, и девочка лет семи-восьми, проворные соперники Николая Петровича. Часто опережая его, они, словно из-под земли, возникали напротив мирно отдыхающих женщин и мужчин, теребили их за телогрейки и куртки и тянули вперед худые цепкие ладошки. Подавали цыганятам намного реже, чем Николаю Петровичу, но все же подавали — и не только деньгами, а и всякой снедью: хлебом, купленными в буфете пирожками, пасхальными еще крашенками, мочеными яблоками. Цыганята ни от чего не отказывались, поспешно брали дарение и тут же несли его к женщинам-цыганкам, которые расположились в дальнем углу зала за газетным киоском настоящим кочевым табором.

Дабы не вводить в смущение пассажиров, одаривших чем-либо цыганят, Николай Петрович старался перед ними не останавливаться, обходил стороной, хорошо понимая, что, каким щедрым и праведным человек им будь, а все ж таки не Иисус Христос он и всех страждущих одним-единственным хлебом не накормит.

Но и без их даяний коробочка Николая Петровича все тяжелела и тяжелела. Ему даже пришлось перекинуть веревочку за воротник телогрейки, а то она стаяв заметно давить шею. Постепенно Николай Петрович привык к названию украинских денег; будто какой камушек обкатал во рту старинное твердое слово — гривна, — и оно очень ему понравилось звонким своим, любому-каждому человеку понятным звучанием. В русском языке подобное слово тоже частенько слышится, десять копеек до сих пор зовут гривенниками. Хотя и рубль и давнее его украинское наименование — карбованец — слова ничуть не хуже, легко, исконно произносят”, чего было переиначивать, людей путать, тем более, что копейки по-прежнему остались копейками. Но, видно, нынче такие пошли времена, что все норовят жить наособицу, во что бы то ни стало отличаться друг от друга, хотя в том отличии иной раз, кроме несуразицы, и нет никакого толку. В старину, помнится, говорилось: “Рубль гривне не ровня”. Неужто эту пословицу-поговорку забыли или в гордыне своей вознамерились поменять все местами: мол, теперь рубль гривне и в подметки не годится.

Николай Петрович решил проверить, так ли это. По широкому, разделяющему зал на две половины проходу он пробрался к станционному буфету, который, несмотря на довольно позднее уже время, все еще работал, завлекающе манил к себе переполненными всякой снедью витринами. Николай Петрович возле одной из таких витрин и остановился, начал разглядывать ценники, переводить гривны в рубли, припоминая, сколько стоил тот или иной схожий товар в России. Получалось, что действительно рубль теперь гривне не ровня. На одну гривну можно было купить товару в три раза больше, чем на рубль. Это немало удивило Николая Петровича, хотя он тут же и задался вполне справедливым вопросом: а много ли, к примеру, этих гривен в карманах коротающих ночь пассажиров. Что-то не заметно, чтоб они толпились возле буфета, раскупали в очередь, как бывало на любом вокзале в прежние времена, вино, пиво, минеральную и сладкую воду, колбасу, голландский сыр и прочие лакомства. Подойдет один-другой человек, возьмет пирожок или конфетку для детей, и опять возле витрин пусто — только Николай Петрович и стоит возле нее, топчется, бесполезно смущая продавщицу в голубеньком переднике, которая даже не подходит к нему, не задает никаких вопросов насчет покупки, по обличью его понимая, что ничего этот старик с тощей торбою за плечами да еще вдобавок ко всему в разбитых лаптях не купит,. Николаю Петровичу хотелось недоверие ее обмануть, достать из коробочки, может быть, даже целую горсть мелочи в пять гривен и заказать какой-либо самый дорогой товар: полкилограмма голландского ноздреватого сыру, колечко домашней по виду и по названию колбасы или громадную полуторалитровую бутылку пива “Оболонь”. Но он не посмел ничего этого сделать, не зная, позволительно ли ему тратить на себя, на свое пропитание собранные деньги совсем для других нужд: на Божий храм Киево-Печерской лавры да на поминовение, не будет ли в этом какого неискупимого греха. Николай Петрович в который уж раз посетовал, что нет сейчас рядом с ним Марьи Николаевны. Она во всех церковных делах разбирается не хуже любого причетника, диакона, быстро бы надоумила Николая Петровича, что ему позволительно делать, а чего нельзя ни в коем случае. Но Марьи Николаевны не было, она теперь в Малых Волошках небось лежит уже на печи” отдыхает после работы (Мишка ей огород к этому дню как-нибудь да вспахал, и она с утра до ночи сажала в одиночку картошку). А может, вовсе и не спит Марья Николаевна, может, горюя о заблукавшем где-то в дальней дорог? Николае Петровиче, сидит перед давно потухшим телевизором и все гонит и гонит от себя нехорошие предчувствия. Николай Петрович начал в мыслях утешать ее, успокаивать: мол, не переживай зазря — все у меня хорошо и приютно. Были, конечно, в дороге и некоторые нескладные случаи, но теперь они уже все позади: Николай Петрович и сыт, и обут вон в какие роскошные лапти, и украинских грошей насобирал на поминовение и Божий Киево-Печерский храм, в котором будет он не позже как завтра, почти полкоробочки. А все потому, что во всем выполнял наказы Марьи Николаевны. вовремя читал подорожную молитву, и Ангел-хранитель его в тяжком пути не оставил.

Поговорив так вот на отдалении, но вроде бы как и воочию в их домашней горнице с Марьей Николаевной” Николай Петрович решил больше не докучать продавщице, отойти в сторону и скоротать ночь до утренней электрички из Хутора-Михайловского где-нибудь на пустующем кресле. Он даже приметил себе это кресло, стоявшее неподалеку от буфета, почти впритык к его боковой стенке, под высоким, напоминающим настоящее лесное дерево фикусом. Там в тени его широких вечнозеленых листьев можно было сидеть, никому не доставляя беспокойства, и час другой подремать, набираясь сил для последнего перегона к Киеву. Боясь, что заветное это местечко у него кто либо перехватит, Николай Петрович сделал было к нему поспешный шаг, и тут его вдруг окликнул сзади зычный мужской голос:

— Подойди сюда, старик!

Николай Петрович оглянулся и увидел возле высокого буфетного столика, за которым можно было пить-есть только стоя, рыжеусого, заросшего недельною щетиною цыгана, а рядом с ним тех двух цыганят, что соперничали с Николаем Петровичем в сборе подаяния.

Ничего угрожающего в словах цыгана Николай Петрович вроде бы по расслышал, и поэтому безбоязненно подошел к столику.

— Чего тебе, добрый человек? — с полным доверием спросил он.

Цыган ответил не сразу, долго и, похоже, по складам читал надпись на коробочке Николая Петровича, все-таки приводя его в немалое смущение. Николай Петрович вдруг подумал, что, может быть, это цыганята нажаловались на него: мол, вредный старик помешал им в сборах — он взрослый, хитрый, за каждым разом крестится и кланяется, и люди, тетки и дядьки, подают ему намного чаще, чем им, маленьким цыганятам, которые и креститься так пока не умеют, и коробочек на шеях не носят. Мать теперь их за это ругает и даже грозится побить, а они ни в чем не виноваты, они просили как всегда — неотвязно и жалобно, но старик их все время опережал. Пусть теперь отец его прогонит.

С сочувствием глядя на притихших цыганят, Николай Петрович приготовился к подобному исходу разговора с цыганом, который не может за детей не заступиться. Цыгане — народ гордый, обидчивый. Да и как им не быть обидчивыми, когда всякий и каждый норовит упрекнуть их за кочевую, ни на что не похожую жизнь, за попрошайничество, за обманное гадание на картах, которое редко когда сбывается. Тут хочешь не хочешь, а ожесточишься, хотя все это совсем не так и упрекать цыган не за что. Может, им просто на роду написано жить вольной кочевой жизнью, добывать себе пропитание Божьей милостыней да гаданием на картах, которое доподлинно сбывается, надо только верить и ждать своего часа. А кому завидна цыганская жизнь, пусть испытает ее сам...

Но цыган, к радости Николая Петровича, не ожесточился. Прочитав наконец на коробочке надпись, он вдруг достал из кармана продолговатую бледно-коричневую бумажку, на которой был изображен пожилой вислоусый мужчина в высокой шапке, отороченной по окружью мехом, и протянул ее Николаю Петровичу:

— Помолись за цыган!

Маленькие цыганята с изумлением посмотрели на отца, так щедро одарившего старика сразу двумя гривнами, может быть, ими же и собранными по копейкам за целый день снования по вокзалу, но ничего сказать не посмели. Они лишь потеснее прижались друг с дружке да несколько раз сверкнули на Николая Петровича сливово-черными, огненными глазами. Он устыдился этих набрякших слезами глаз и решил вернуть бумажку назад цыгану, но тот попридержал его руку и произнес с неожиданной твердостью в голосе:

— Отдельно помолись!

— Хорошо, помолюсь, — пообещал Николай Петрович, хотя до конца и не понял, почему это за цыган надо молиться отдельно.

Он сложил бумажку вдвое, потом еще вдвое и на глазах у цыгана и цыганят бросил ее в коробочку, чтоб они, не дай Бог, не заподозрили, что он припрячет столь большие деньги для каких-нибудь своих нужд в потребностей. Правда, ему хотелось рассмотреть бумажку повнимательней и особенно мужчину с вислыми казацкими усами, разузнать, кто он и за какие заслуги помещав на деньгах. Цыган заметил любопытство Николая Петровича и все вразумительно ему разъяснил:

— Это Ярослав Мудрый. Князь! За него тоже помолись. Он нас любил.

Николай Петрович пообещал помолиться и за князя, по-христиански помянуть его в Киево-Печерской лавре, но и на этот раз как следует цыгана не помел: кого же это “всех нас” любил Ярослав Мудрый — всех людей или только цыганское кочевое племя? Расспрашивать же он не решился, да, может, цыган и сам этого не знал, а сказал так лишь потому, что очень уж ему хотелось, чтоб и в старинные, незапамятные времена кто-то любил его беспечных и беззащитных сородичей, тем более князь, которого не зря, наверное, прозвали Мудрых.

Теперь Николаю Петровичу можно было уходить в закуток под фикус, где примеченное им местечко вес еще оставалось не занятым. Но цыган опять попридержал его и вдруг громко и требовательно позвал продавщицу:

— Налей-ка нам по стакану хорошего вина! Продавщица сразу встрепенулась, поправила на груди голубенький свой передник, а на голове кокошник, явно польщенная вниманием цыгана, которого, может быть, давно знала. Николай Петрович даже почувствовал, что она нисколько не обижена его властным, требовательным окриком, а, наоборот, рада ему, потому что настоящий мужчина и должен быть таким — властным и требовательным. Лицо ее зарумянилось и как бы расцвело, движения стали быстрыми и сметливыми. Не успели Николай Петрович с цыганом оглянуться, как перед ними уже стояли два стакана золотисто-играющего, действительно, наверное, хорошего и дорогого вина, а на чисто вымытой и насухо вытертой тарелочке дорогая закуска: бутерброды с тем ноздреватым сыром, на который зарился Николай Петрович, с колбасой и маленькими копчеными рыбками — шпротами. Не забыла продавщица и цыганят: каждому из них она подарила по целой горсти конфет в блескучих розово-красных обертках. Цыганята вмиг повеселели, перестали дичиться, сливово-черные их глазки засверкали совсем по-иному — счастливо и довольно. Но ни одной конфетки они самочинно развернуть не посмели, как это сделали бы любые иные дети, а, зажав их в кулачках, прожогом метнулись из-под опеки отца в дальний угол к табору-становищу, чтоб показать добычу матери и другим женщинам-цыганкам, у которых дети были еще совсем маленькие, грудные и ничего добыть не могли. Николай Петрович подивился этой непонятной для постороннего человека и такой, на первый взгляд, жестокой жизни, но потом согласился, что по-иному в кочевье своем цыгане не выживут — за вольную жизнь надо платить слишком дорогую цену.

Цыган тем временем щедро, голубыми и зелеными бумажками, расплатился с продавщицей, и та, было видно, ничуть не удивилась этой щедрости, а как раз на нее и надеялась, справедливо считая, что настоящие мужчины всегда должны быть богатыми и расточительными, тем более, когда имеют дело с такой румянощекой и быстрой в движениях женщиной.

Цыган, правда, особого внимания на ее румянец не обратил: женщина, судя по всему, сейчас ему была неинтересна, а почему-то был интересен Николай Петрович.

— За твое здоровье хочу выпить, — поблескивая золотым перстнем-печаткой на пальце, поднял он высоко над столом золотисто-темный стакан.

— Спасибо, — поблагодарил цыгана Николай Петрович, тоже беря в руки вино. — Дай Бог и тебе здоровья.

Они выпили. Цыган как-то по-особому красиво и торжественно, держа на отлете руку, а Николай Петрович с трудом то ли оттого, что давненько уже не пил вино гранеными наполненными по самый венчик стаканами (не позволяло ему этого здоровье), то ли от того, что никак не мог понять цыганского к себе внимания и доброты. Действительно, чего бы это привечать цыгану, одаривать деньгами и угощать вином полунищего русского старика в лаптях, пусть даже он и идет паломником в Киево-Печерскую святую лавру?! Цыган сам туда может попасть в любое время, сам и помолиться за своих сродственников и соплеменников, хоть совместно с остальным православным людом, хоть отдельно. Но вот же зачем-то он приветил его, выделил среди других нищих полунищих бродяг, которых тут, на узловой станции” поди обретается немало. Неужто всему причиной наперсная коробочка Николая Петровича да просительные слова на ней: “НА БОЖИЙ ХРАМ И ПОМИНОВЕНИЕ”?!

Лишь чуток притронувшись после выпитого пива к ломтику сыра, Николай Петрович затаился и стал ждать, что же будет дальше. Привычного хмеля он не почувствовал. Вино ему показалось каким-то церковным, поминальным, от него, как известно, хмеля не бывает, а одна только благость и откровение. Цыган, судя по всему, знал это изначально, поэтому и потребовал у буфетчицы не водки, а именно вина, терпкого и непьянящего.

— Не любим мы друг друга, — неожиданно произнес он, — оттого так плохо и живем.

Николай Петрович такому откровению цыгана ничуть не удивился, сразу поняв, что нынче странный этот таборный цыган говорит не только о своих соплеменниках (они-то как раз по-настоящему, по-христиански и любят друг друга; быть может, одни во всем мире, потому что иначе им нельзя, просто не уцелеют в тяжких кочевых скитаниях), а обо всех людях, которые во взаимной ненависти и вражде бесприютно живут из века в век.

Николаю Петровичу пора было что-то отвечать, но что и как — он не знал, поэтому и стоял перед цыганом в растерянности и покаянии, как будто это именно он, Николай Петрович, и был виноват в том, что люди нынче живут в такой нелюбви друг к другу.

Молиться надо, — наконец с трудом произнес он и, кажется, не ошибся.

Цыган задумался и в этой надсадной, тяжелой задумчивости, которая, наверное, только и случается у вольных кочевых людей, пребывал довольно долго, а потом вдруг вскинул на Николая Петровича черные свои, почти угольные глаза и немало удивил его по-евангельски верными словами:

— Если сердце пустое, молитва не поможет...

Больше Николаю Петровичу стоять у столика было незачем да, может, и опасно. Цыганских откровений до конца понять ему не дано, не охватно это для его стариковского угасающего разума, а смущать цыгана пустыми разговорами грех — не для того он позвал Николая Петровича к себе, не для того пил с ним церковное поминальное вино. Томится и страждет неприкаянная цыганская душа и повсюду ищет облегчения этих страданий. Силы же Николая Петровича слишком слабы, чтобы найти и дать их цыгану. Он сам страждет и заблуждается, и чем ближе к Киеву и святой его Киево-Печерской лавре, тем все сильнее и сильнее.

— Пойду я потихоньку, — отпросился он у цыгана.

— Иди, — вроде бы легко отпустил его тот, но когда Николай Петрович взял в руки посошок, чтоб удалиться, цыган, словно боясь, что Николай Петрович по- старости и дряхлению разума забудет однажды даденное обещание, напомнил ему о своей просьбе: — Так ты отдельно за вас помолись, перед иконой Божьей Матери.

Недоверие цыгана было Николаю Петровичу, в общем-то, понятно, ничего предосудительного в нем он не нашел. Случись ему самому просить о чем-либо такого древнего, ослабевшего головой старика, так он тоже, наверное, десять раз повторил бы ему свою просьбу.

— Помолюсь, обязательно помолюсь, — заверил Николай Петрович цыгана, хотя и с заметным чувством вины в голосе, как будто он уже действительно забыл и не выполнил данного цыгану обета.

Стараясь искупить эту вину, Николай Петрович решился было подробно расспросить цыгана, почему и зачем надо молиться за его кочевой народ непременно отдельно и непременно перед образом Божьей Матери, но все же дрогнул и отступился от своего решения. Коль цыган сам по доброй воле ничего не объяснил ему, так пусть это и останется тайной и сокровением, постичь которые человеку не цыганского рода не полагается да, может быть, и не дано совсем.

Еще раз сердечно поблагодарив цыгана за пожертвование на Божий храм и за угощение, Николай Петрович направился в закуток под фикус, но местечко его, так удачно примеченное и выбранное, уже оказалось занятым. Там в соседствующих креслах расположились молодой парень и девчонка. Парень бодрствовал, а девчонка под надежной его охраной сладко спала, склонив парню на плечо белокурую голову. Беспокоить их Николай Петрович не посмел, прошел мимо к освободившемуся креслу чуть поодаль, но потом отказался и от вето, дабы не смущать молодых ребят нищенствующим своим видом. Он только подумал о том, как бы хорошо было сейчас, если бы он тоже ехал в Киев не один, а в сопутствии с Марьей Николаевной. Они бы тоже облюбовали себе какое-нибудь укромное местечко, и Марья Николаевна, утомленная дальней дорогой и бессонной ночью, склонила бы Николаю Петровичу на плечо голову, а ей, как и полагается настоящему мужчине, чутко охранял бы ее сон. Но Марья Николаевна была сейчас недосягаемо далеко; образ ее даже в мечтаниях Николая Петровича затягивался каким-то утренним туманом, дымкою. Это очень огорчило его, и он торопливо ушел из ярко освещенного многосвечевыми, будто церковными люстрами зала на перрон, чтоб побыть там в одиночестве и не видеть ни таборно, соборно счастливых цыган, ни молодого парня, который с такой бдительностью охраняет влюбленно спящую подружку. Но и на перроне Николай Петрович не нашел ожидаемого успокоения. Он присед на лавочке возле фонтана с лебедями, и эти лебеди, неразлучно переплетенные белоснежными шеями, только усилили в нем тоску по дому и Марье Николаевне. К тому же в груди опять послышались опасные хрипы и перебои дыхания. Заныла и пораненная нога, хотя, казалось бы, чего ей ныть в просторных, мягких лаптях. Николай Петрович постарался приспособить ее на лавочке посвободней, ослабил даже на голени перекинутую крест-накрест веревочку, а нога все ныла и ныла, как будто была только что прострелена, и санитар не успел еще ее перевязать, наложить какую-никакую шину из подручного материла. Одно радовало Николая Петровича, что в коробочке у него, согревая душу и пронзенную когда-то навылет пулею грудь, позвякивали при каждом движении копейки, шелестела бумажка с изображенным на ней князем, богатырем и витязем — Ярославом Мудрым. Отвлекаясь от боли и перепадов дыхания, Николай Петрович тщательно пересчитал их и ссыпал-сложил для сохранности в кошелек-лягушку. Денег набралось не Бог весть сколько, но, по разумении Николая Петровича, их вполне должно было хватить ж на свечи, и на пожертвование храму, пусть даже в самое малое.

И вдруг он подумал, что из жертвенных этих денег неплохо бы изъять гривенку-другую на билет до Киева. Бог его за такое деяние простит, ведь ехать опять безбилетным из милости проводников грех, наверное, еще больший. Чтоб тверже укрепить себя в принятом решении, Николай Петрович тут же вернулся назад в здание вокзала, в крошечный зальчик, где располагались пригородные кассы, и принялся изучать-вычитывать на вывеске цены на электричку до Киева. Они действительно оказались божескими, доступными. Особого ущерба от них сбережениям Николая Петровича не предвиделось, зато не надо будет ему теперь таиться от проводников, обманом проникать в поезд, забиваться в самый дальний неудобный угол. С билетом Николай Петрович — законный, ничем не отличимый от других пассажир — может занимать любое понравившееся ему место, пусть даже он в лаптях и с мешком-котомкою за плечами. От этих мыслей Николай Петрович почувствовал себя как-то уважительней, достойней, к нему вернулась прежняя уверенность, которую он потерял было в Курске, когда бродяги-страдальцы Симон и Павел позарились на его денежные запасы и документы. Правда, в глубине души, на самом ее краешке и донышке, осталась у Николая Петровича обида и досада, ущемление, что по своей доверчивости и неосмотрительности приходится ему нынче одалживаться у проезжих не больно богатых людей, у мира. Но помалу он справился и с этим гореванием, успокоил душу обетом, что в Киево-Печерской лавре обязательно помолится за здравие всех людей, всего мира, выручившего его в беде.

С обретенным покоем и легкостью в сердце Николаю Петровичу можно было безбоязненно выбрать в зале ожидания какое-нибудь новое приглянувшееся ему кресло да и скоротать там остаток ночи. Он усовестился появляться на людях в притихшем, полусонном зале. Получалось, что Николай Петрович идет за повторным пожертвованием, а это уже больше походило на вымогательство, чем на милостыню, даруемую от чистоты христианской души, так собирать на Божий храм и поминовение не годится, так кормятся только всякие пьяницы и бомжи...

Поэтому Николай Петрович спрятал жестяную коробочку в мешок, остался в кассовом зале и вскоре обнаружил там вполне даже пригодное местечко для ночлега. В затененном уголке за справочными автоматами стояла прикованная к батарее цепью грузовая железнодорожная тележка. Пользовались ею, по-видимому, редко, берегли для какой-нибудь особой непредусмотренной перевозки, иначе зачем бы и приковывать ее тяжеленной цепью и амбарным замком к батарее. Во всю длину тележки лежала подстилка из картонного разорванного ящика, великодушно оставленная каким-то вчерашним ночлежником. Николай Петрович поблагодарил его в мыслях за такую заботу, снял мешок и начал неспешно, основательно приготовляться ко сну на столь удобном, прямо таки плацкартном месте. На всякий случай он, правда, огляделся по сторонам: не появятся ли этот вчерашний, прежний ночлежник, не потребует ли назад и подстилку, и всю тележку. Но никого подозрительного, какого-нибудь Симона или Павла, поблизости не виделось. Железнодорожного же начальства, грузчиков и носильщиков, он не боялся: если тележка кому понадобится, то Николая Петровича потревожат без особого крика и ругательства — человек он старый, безвредный, это сразу видно любому-каждому.

Но, слава Богу, никто его не потревожил, не прогнал до самого утра. Подложив под голову мешок, Николай Петрович спал крепко я дремотно, заботясь лишь о там, чтоб не загрязнить лаптями подстилку, которая еще кому-нибудь пригодится, да изредка проверяя, на месте ли кошелек с пожертвованиями в глубоком нагрудном кармане. Проносящиеся мимо поезда, переговоры диспетчеров, разноголосый, шумный гомон пассажиров, время от времени волною, накатом заполонявших кассовый зал, ничуть не беспокоили его, а наоборот, только убаюкивали посильней, как малого ребенка. Сниться Николаю Петровичу ничего не снилось, не виделось: ни Малые Волошки с горюющей там в ожидании Марьей Николаевной, ни что-либо военное, фронтовое, что в последние годы частенько грезилось ему по ночам. Лишь однажды Николаю Петровичу вдруг почудилось, что как будто кто-то склонился над ним во сне, но не человек — нет, - а вроде как птица с широко распластанными крыльями. Николай Петрович пробудился, долго вглядывался спросонья в темноту, вблизи и поодаль искал глазами, но так никого и не обнаружил. Может быть, надо было подняться, выйти на привокзальную площадь, на перрон, где птица могла затаиться среди кустов и деревьев или в фонтане, слившись воедино с гипсовыми играющими лебедями. Но сил у Николая Петровича никаких не было, он опять закрыл глаза, провалился в сон — и птица тут же снова склонилась над ним, охранно обхватила крыльями, окутала неземным каким-то теплом...

И так повторялось еще несколько раз, пока наконец не забрезжил рассвет и не погасли во всем вокзале одна за другой многосвечные, будто церковные люстры.

Николай Петрович поправил на тележке примятую маленько подстилку, стряхнул с нее все соринки, чтоб от завтрашнего ночлежника не было на него никаких нареканий, и пристроился в очередь за билетом. Она двигалась быстро, едва ли не трусцой, подбегом. Народ в очереди подобрался предусмотрительный, опытный. Еще задолго не доходя до окошечка, проворные женщины-хохлушки, ехавшие на ранний киевский базар, и мужики, сплошь и рядом в железнодорожной, путейской форме, приготовляли разменные деньги, чтоб кассирша не путалась со сдачей. Редко, но попадались в очереди и люди пожилого возраста, ровесники и ровесницы Николая Петровича, так те вместе с деньгами протягивали в окошечко пенсионные и всякие прочие удостоверения, по которым им полагались дорожные послабления и льгота. Николай Петрович опять посетовал на себя, на свою доверчивость: не поддайся он в Курске обманным речам Симона и Павла, так теперь тоже был бы при всех необходимых документах и доехал бы до Киева в половину цены. Но потом он перестал об этом горевать, вовремя подумав, что ему здесь, на Украине, уже вроде бы как и чужестранцу, никакие льготы, наверное, не полагаются. Совсем успокоенный и бодрый, он подошел к окошечку и протянул кассирше в горсти точное число монеток на полновесный билет до Киева. Но кассирша, вприщур глянув на обличье Николая Петровича, на его подбородок, заросший седой щетинной порослью, вдруг самочинно выдала Николаю Петровичу от тех монеток половинную сдачу и льготный билет. Ни о каких документах она даже не заикнулась, да и чего ей было заикаться — обличье это удостоверяет возраст Николая Петровича лучше любых документов, вот кассирша и не потребовала их, чтоб понапрасну не задерживать очередь. А что Николай Петрович чужестранец, так это по его одежке и виду никак не отличишь. Таких древних стариков полным-полно и тут, на Украине.

Поблагодарив кассиршу за доверие и милость, Николай Петрович вышел на перрон н занял выжидательную позицию на середине платформы. С законным билетом в кармане он имел полное право ехать в серединном, самом устойчивом вагоне, а не болтаться в хвостовом, шатком и ненадежном, в котором скрываются все безбилетники и пьяницы, и который, казалось, едет как бы по обочине железной дороги, наособицу от всего остального состава.

Юркая, стремительно бегущая электричка показалась минут через пять-десять. Опасаясь поднятого ею встречного вихря, Николай Петрович на всякий случай отступил подальше от края платформы. Но когда электричка затормозила ход и широко распахнула перед пассажирами автоматические двери, он переборол свою робость Я зашел в нее с полным достоинством и честью, постукивая не столько из необходимости, сколько ради солидности посошком о железные ее ступеньки и помосты. На последнем шаге, при самом входе в вагон Николаю Петровичу вдруг послышался еще какой-то сопроводительный стук и поскрипывание. Он скользнул взглядом вниз и почти воочию увидел, что на ногах у него не разношенные допотопные лапти, а хромовые офицерские сапоги — подарок Володьки. Для проверки Николай Петрович приударил пяткою о пол, и звук от этого удара пошел совсем уж сапожный, твердый, который только и мог родиться из-под крепкого, слаженного вподбор, с берестяною прокладкою для скрипа и шика каблука. В таких сапогах да еще с билетом в кармане можно не только до Киева, а до самого моря ехать...

В утреннем, слабо еще наполненном народом вагоне свободных мест было хоть отбавляй — выбирай любое. Николай Петрович и начал выбирать. Сперва он устремился было в глубь прохода к широкой дощатой лавке, но потом повернул назад и занял продольное, считай, одноместное сиденье поближе к двери. Во-первых, никто ему тут мешать не будет, да и он тоже никого не обеспокоит в дороге, в во-вторых, вдруг подоспела к Николаю Петровичу в это мгновение одна, словно подсказанная откуда-то сверху мысль: нечего ему тут сидеть-рассиживаться, любоваться примнившимися, обманными сапогами, надо доставать из мешка коробочку и идти с ней к людям. И сразу все встало на свои прежние места. Николай Петрович опять вспомнил бедственное свое положение, юдоль, опять углядел на ногах у себя разбитые лапти, а за плечами котомку с небогатым дорожным скарбом, среди которого ценней всего жестяная коробочка, обозначенная молитвенной просительной надписью.

Выждав, пока электричка тронется, быстро оставляя позади себя и златоглавый вокзал, и мокрые от утреннего тумана, полусонные еще деревья в скверике, и будто встрепенувшихся при ее движении гипсовых лебедей, он достал коробочку из мешка, аккуратно приладил на груди и, помолившись, шагнул в проход. Уж коль взялся Николай Петрович собирать на Божий храм и поминовение, так теперь отступать, сбиваться с этого пути ему негоже, теперь, может, до самого последнего своего дня надлежит ему только этим и заниматься, обретая неведомую прежде легкость и чистоту сердца. Много ли, мало ли, а что-нибудь в утренней, споро бегущей по рельсам электричке Николаю Петровичу да подадут. Глядишь, подати этой, даяния хватит ему и на то, чтоб покрыть невольную трату на билет, и на то, чтоб поставить в Киево-Печерской лавре особую свечу за всех людей, которые не очерствели еще душой и подали на Божье дело и промысел, может быть, последнюю свою копейку.

Переходя с обнаженной головой от одной лавки к другой, от одного сиденья к другому, он ненадолго останавливался перед ними и всякий раз говорил одни те же, доставшиеся ему в наследие неведомо от каких времен и неведомо от каких людей, паломников и слепых старцев слова:

По силе возможности! По силе возможности!

Нельзя сказать, чтоб все, но многие пассажиры откликались на призыв Николая Петровича, бросали ему в коробочку действительно, может быть, последние сбережения. И лишь один молодой мужик с пышными усами-подковой по верхней губе и подбородку, указав на коробочку Николая Петровича, обидно упрекнул его и ничего не подал:

— Що ж ты на москальский мови просыш?! Чы свою забув?!

— А я на своей и прошу, — не склонился перед ним Николай Петрович и, твердо подсобляя себе посошком, перешел через гремящий, лязгающий тамбур в другой вагон.

За два часа, что электричка бежала до Киева, принимая на каждой остановке все новых и новых пассажиров, Николай Петрович обошел по нескольку раз все вагоны и таки собрал почти полкоробочки медных денег? Успокоился он, дал себе отдых лишь на подъезде к городским окраинам, к Днепру, когда на правом высоком его берегу мелькнули вдруг на солнце золотые купола Софийского собора. Николай Петрович насчитал их тринадцать и каждому низко поклонился, осеняя себя крестным знамением. Сердце билось у него и трепетало, как заново рожденное, готовое вот-вот вырваться из груди — доехал, несмотря ни на какие невзгоды и преграды, все-таки доехал, и теперь остается Николаю Петровичу совсем немного, чтоб предстать перед святыми иконами и мощами Киево-Печерской лавры.

Рядом с Софийским собором Николай Петрович еще увидел высоко взметнувшийся на гористом берегу памятник-монумент Родины-Матери со щитом в одной руке и мечом в другой. Памятник не был так красив, как София, но Николай Петрович поклонился и ему, потому как он равновелик Софии, ее золотым тринадцатиглавым куполам, за ним тоже стоит Русская земля, сотни и тысячи солдат, ровесников Николая Петровича, полегших за эту землю...

Сразу по выходе из электрички отправляться в Киево-Печерскую лавру Николай Петрович не решился. Надо было хоть маленько отдышаться, привести себя после дальней дороги и стольких приключений в божеский вид. На вокзале или поблизости от него, в городской суете такого отдыха не обретешь, и Николай Петрович надумал пробраться как-нибудь к Днепру, чтоб посидеть там в укромном местечке, в схороне, накопить побольше сил для последнего перехода.

Он так и сделал. По подсказке торговавшей мороженым женщины Николай Петрович спустился в метро, словно в подземное царство, проехал там в толчее три остановки и вышел на открытой платформе, с которой был виден широко разлившийся в талой, пойменной воде Днепр, чем-то похожий по левому заросшему вербой и красноталом берегу на речку Волошку. Метро Николай Петрович не боялся, он несколько раз путешествовал по нему в Москве, когда ездил гостевать к Володьке и Нине. Все правила и обычаи подземелья ему были ведомы, и Николай Петрович почти ни разу не ошибся, ни при входе, ни при выходе, тем более что киевское метро было точь-в-точь похоже на московское, как будто их строил один человек. К объявлениям же на украинском певучем языке Николай Петрович быстро привык и все понимал без малейшего затруднения: “Будьтэ обэрэжни! Двери зачыняються! Наступна станция — Днипро!” Все, считай, по-русски. Он обрадовался этому единству языка и, стало быть, и мыслей, и обидные слова насчет мовы вислоусого мужика в бахмачской электричке ему уже не показались такими обидными. Николай Петрович по-отцовски простил его и даже забыл об этом думать, с немалым интересом и удовольствием прислушиваясь и в пещерной толчее метро, и в вагоне, и уже на платформе к переплетению исконной какой-то вязи русского и украинского языков, на которых повсюду легко говорили окружающие его люди. Николай Петрович почувствовал себя совсем дома, на родине, и, не давая остыть в душе радости от этого чувства, стал пробираться по обочине тротуара к лиманно-широкому рукаву Днепра.

Он искал себе места безлюдного, тихого и вскоре действительно нашел его. В небольшом заливчике-затоке качался на волнах игрушечный какой-то кораблик (похоже, лодочная станция), а за ним начинался нетронутый, не освоенный еще людьми кусочек песчаного берега. Местами он был первородно заросший красноталом и камышом-очеретом, совсем уж таким, как в Малых Волошках в конце огорода Николая Петровича.

Тут Николай Петрович и обосновался, обнаружив под обширным кустом краснотала выброшенную волной корягу. Она уже хорошо просохла, прожарилась на солнце, и на вей можно было безбоязненно посидеть, понежиться. Николай Петрович и посидел, подставляя заднепровскому влажному ветру обнаженную голову, любуясь и не в силах налюбоваться видением златоглавой Софии и других соборов и церквей, вольно раскиданных по всему правому берегу. Потом он решил умыться и не абы как, а по грудь и пояс, как и полагается путнику после долгой истомившей его дороги. Первым делом Николай Петрович поочередно снял телогрейку, пиджак и две рубахи: верхнюю, байковую, цветную я нижнюю, нательно-белую. Ветер и солнце в два обхвата окутали, окружили со всех сторон его старческое исхудавшее за дорогу тело, словно предварительно омыли его. В блаженстве и истоме Николай Петрович еще несколько минут недвижно посидел на коряге и даже как бы стал задремывать. И в этой дреме около него опять стала ходить кругами какая-то птица, охранно взмахивать крыльями, хотя никакая опасность Николаю Петровичу вроде бы и не угрожала. Он начал было уговаривать птицу: мол, успокойся ты, передохни, чего теперь зря волноваться — слава Богу, добрались до Киева и Днепра, вон, видишь, на том берегу Печерская лавра, София и Родина-Мать со щитом в руках — чего бояться. Но птица все равно не отходила от Николая Петровича ни на шаг, с головой закутывала его белоснежно-белыми, как весеннее цветение, крыльями и даже едва слышимо по-голубиному ворковала. Иногда Николай Петрович различал в этом ее ворковании вполне человеческие доступные слова. Он пробуждался, стараясь понять их смысл и значение, но птица тут же исчезала, может быть, пряталась где-нибудь за кустом краснотала. Николай Петрович решил, что обязательно обследует все окрестности куста, все его корявые, занесенные пойменным песком и очеретом дебри, обнаружит там неуловимую, преследующую его птицу и спросит ее: она действительно птица, северный перелетный лебедь, или, может, журавль, или весенний аист-черногуз, только что вернувшийся в свое гнездовье, или вырвавшийся из тесной будочки-голубятни на волю сизарь?! Или она бестелесный невидимый посланец Ангела-хранителя, который только и может явиться во сне и видении? Но зачем же тогда она так бьется, так волнуется, ведь все самое страшное, все дорожные невзгоды Николая Петровича позади, а впереди у него лишь светлая встреча, свидание со святой Киево-Печерской лаврой, с ее иконами и мощами, а потом такое же светлое возвращение домой в Малые Волошки, к Марье Николаевне.

Окончательно пробудил Николая Петровича к жизни гудок быстроходного сторожевого катера, который проносился с дозором неподалеку от берега. Николай Петрович с мальчишеской завистью проводил его взглядом, пока тот не исчез вдали за камышовыми зарослями. Вот бы прокатиться на таком катере-пароходе по Днепру, оглядеть его со всех сторон: с правого — высокого, и левого — пологого берегов. Но катерка уже не было видно; лишь изредка доносились, все затухая и затухая, его тревожные сигнальные, гудки, да поднятая катерком волна накат за накатом плескалась почти у самых ног Николая Петровича.

Когда вода успокоилась и опять залегла недвижимой сине-голубой гладью, Николай Петрович начал снимать лапти. Они были уже порядком истоптанными, а в двух местах возле обушин так и заметно протертыми. В домашних условиях Николай Петрович такие лапти отложил бы в сторону или вовсе отдал бы Марье Николаевне на растопку печи, но здесь, в дороге они могли еще ему пригодиться, послужить, если новые, запасные, пока хранимые в мешке, вдруг окажутся не по ноге. Поэтому Николай Петрович тщательно вымыл их, выполоскал в прибрежной воде и аккуратно, в паре, поставил сушиться на коряге. Потом он выстирал и раскинул на высокой болотной кочке портянки, хотя их тоже стоило бы без всякого сожаления выбросить, ведь в мешке у него были сменные, предусмотрительно положенные туда Марьей Николаевной.

Теперь можно было и самому путнику помыться в быстротекущей днепровской воде. Николай Петрович закатал до колен штанины и начал было входить в песчаную отмель, намереваясь поплескаться поблизости от берега, но потом он, опять словно по чьей-то подсказке, остановился и повернул назад к коряге. Ничуть не стесняясь своей старческой наготы, он разоблачился там полностью, оставив на теле лишь серебряный крестик, и бесстрашно шагнул в святую днепровскую воду. Она была еще по-зимнему студеной, обжигающе холодной и, наверное, очень опасной для пораненной ноги Николая Петровича и для вечно нестойкой к простуде, больной груди. Но это нисколько не остановило его, и Николай Петрович легко и неощутимо заходил все глубже и глубже, как когда-то много веков тому назад заходили в эту реку и в эту воду древние, еще языческие люди для принятия новой христианской веры, для крещения. И вода сразу показалась Николаю Петровичу ничуть не опасной, а, наоборот, желанной, целительной. Тело, погружаясь в нее, налилось живительным теплом, крепостью и силой, очистилось от всех хворей и недомоганий. Очистилась и душа, стала опять как бы первородной, нетронутой еще никакими страданиями и скверной.

Совершал свое повторное крещение Николай Петрович долго. Омыл и голову, и плечи, и грудь, с отрадой ощущая, что от каждой горсти воды теплоты в его теле и просветления в душе все прибавляет и прибавляет.

Вышел он из реки совсем помолодевшим, бодрым в еще каким-то обновленным, как будто действительно родился на Божий свет заново и с этой минуты заново начинает жить, ничем не оскверняя свою первородную детскую душу. Николай Петрович оделся во все чистое, просторное, обулся в новые лапти, которые оказались ему как раз впору, по ноге, нигде не жали и не ущемляли шаг.

Теперь можно было отправляться и в лавру, но Николай Петрович вдруг вспомнил о птице, которая, наверное, и по ею пору прячется в зарослях краснотала. Он решил выполнить свое обещание, обнаружить там неуловимую эту птицу и вступить с ней в переговоры, воль уж она так легко понимает человеческий язык. Подхватив с коряги посошок, Николай Петрович заглянул за куст, почти уверенный, что птица — вот она — сидит, дожидается его на гнездовье. Но птицы не было, не было и ее следов. Николай Петрович немало опечалился этому обстоятельству, но вдруг прямо на ладонь ему опустилось снежно-белое продолговатое перышко, как будто только что улетевшая птица обронила его из своего крыла. Николай Петрович, бережно удерживая перышко на ладони, полюбовался им несколько мгновений, а потом запрятал в нагрудный карман. Коль уж он по своей провинности не может привезти из Киева Марье Николаевне какой-либо дорогой обиходный подарок — шаль или вышитый крестом и гладью фартук, - так пусть подарком ей послужит это белоснежное воздушное перышко, может быть, даже специально оброненное для такого случая и привета из крыла Ангела-хранителя или его посланника.

За кустом в ложбинке было тихо и укромно: сюда не долетали ни вихревые порывы напитавшегося над Днепром влагой ветра, ни гудки сторожевого катера, который возвращался теперь из поиска вдоль дальнего правого берега. В любое иное время Николай Петрович, согреваясь после утреннего купания, обязательно посидел бы здесь на лозовой подстилке, а то и полежал бы на горячем песке, как это делал с деревенскими друзьями-товарищами в детские свои годы. Но сейчас ему надо было поспешать: златоглавые купола Софии и Печерской лавры на том берегу неотступно манили, требовали его к себе. Николай Петрович вернулся назад к своему становищу и начал собирать развороченный перед купанием мешок, во всем подражая Марье Николаевне, которая всегда знала, куда и какую вещь положить, чтоб в нужный момент она оказалась под рукой, и в поисках ее не надо было бы переворачивать все остальные.

У Николая Ивановича тоже все получилось хорошо и надежно: вещи легли друг на дружку впритирку, в склад, но как бы и порознь, - старые, поношенные - в одном уголке, а новые, еще не тронутые – в другом. Задержался в сборах Николай Петрович лишь однажды, когда, приспосабливал холстинку с остатками еды, вдруг обнаружил на самом донышке мешка завернутую в платочек зингеровскую опасную бритву, которую тати и разбойники на границе не вытрясли у него и не изъяли просто по случайности. Первым желанием у Николая Петровича было сейчас же, немедленно пустить ее в ход, начисто сбрить недельной давности бороду. Но потом он так же быстро поостыл: во-первых, у Николая Петровича под рукой не было даже самого малого зеркальца, он намеренно не взял его в дорогу (хотя Марья Николаевна, помнится, и настаивала), рассчитывая побриться где-либо на вокзале, а зеркала там непременно должны быть, так что свое возить ни к чему, разобьется в мешке, расколется, и после эти осколки не соберешь; во-вторых, надо было торопиться, солнце уже поднялось высоко, заутренняя самая стойкая служба в печерских церквах вот-вот должна начаться; и в-третьих, Николай Петровича решил, что в его возрасте и положении приличнее ходить с бородой, чтоб не смущать стариковскими корявыми морщинами встречных людей, особенно молодых, которым до старости еще далеко.

Он завязал мешок вначале веревочкой, потом потуже на манер военного вещмешка захлестнул его лямками, приторочил сверху, опять-таки по военной, фронтовой привычке для окончательной просушки старые лапти, как не раз, случалось, приторачивал промокшие до последней стельки сапоги, а сам, если позволяли условия, двигался босиком. Теперь все было готово, оставалось только закинуть мешок за плечи и отправиться с Божьей помощью на поиски лавры. Но прежде Николай Петрович повернулся лицом к Софии и, осеняя себя крестным знамением, в последний раз прочитал подорожную молитву ко Пресвятой Богородице от странника и паломника, в путь шествования хотящего:

“О Пресвятая Владычица моя, Дево Богородице, Одигитрие, покровительнице и упование спасения моего! Се в путь, мне предлежащий, ныне хощу отлучитися и на время сие вручаю Тебе, премилосердной матери моей, душу и тело, вся умныя моя и вещественная силы, всего себя вверяя в крепкое Твое смотрение и всесильную Твою помощь...”

Когда он дочитал молитву до конца, до последних тех слов, которые запомнил из домашнего напутствия чтения Марьи Николаевны, на душе у Николая Петровича стало еще теплей, и он уверовал, что последние переходы и шаги к лавре одолеет благополучно, без всяких неожиданностей и приключений.

Молитва и запрятанное в нагрудный карман перышко Ангела-хранителя действительно помогли ему. Нигде не заплутав, не сбившись с дороги, Николай Петрович вернулся назад в метро, спустился по бегущим, конвейерным ступенькам в подземные его лабиринты и там тоже не заблудился. Всего лишь два-три раза спросив у встречных и попутных людей, где, в какой стороне находится лавра, он, словно кем-то сверху, над подземельем, незримо ведомый, быстро достиг ее. Вернее, не ее, а необходимой ему последней станции метро, от которой до самой лавры предстояло еще проехать несколько остановок на троллейбусе. Но пробиваться в его переполненное народом, душное чрево Николай Петрович не стал. Выбравшись из толчеи метро, он углядел по левой стороне проезжей дороги чисто подметенный тротуар-тропинку, вступил на нее и легко пошел по ней, подсобляя себе верным помощником - посошком. Но чем ближе Николай Петрович подходил к лавре, тем все заметнее эта легкость истекала из него: все тело наливалось какой-то неподъемной тяжестью; ноги совсем не слушались, с трудом отрывая от земли ставшие вдруг такими тесными и ломкими лапти, а руки с трудом удерживали тоже во много крат отяжелевший посошок; голова, всего полчаса тому назад после купания в Днепре такая ясная и просветленная, затуманилась и несколько раз пошла кругом, обертом; в сердце же у Николая Петровича поселились болезненный трепет, озноб и как бы пустота, словно старческая кровь совершенно перестала питать его. Волей-неволей Николаю Петровичу пришлось часто останавливаться, унимать этот трепет и озноб, дышать по возможности глубже впалой изувеченной на войне грудью, чтоб сердце, подкрепленное свежим воздухом, опять наполнилось кровью. Во время одной из таких остановок, когда дыхание у Николая Петровича совсем забилось, зашлось клекотом, все ближе и ближе подбираясь к приступу, он даже было подумал, что все это неспроста, не случайно - что это ему верный, надземный знак, предупреждение, а может быть, и запрет идти дальше. Николай Петрович снял фуражку, начал в забвении креститься, все время в преддверии святой своей обители, святых своих месть?!” И ему вроде бы полегчало, грудь успокоилась, а сердце забилось ровней и тверже. Тверже стал и шаг Николая Петровича...

Он оторвал от земли просветленный взгляд, огляделся вокруг и пришел в изумление от красоты и утренней городской благодати. Улица, по которой двигался Николай Петрович, была с двух сторон поросшая зеленым, уже лиственным парком, настоящим лесом, и лес этот был наполнен детскими и птичьими голосами. Они так переплелись друг с другом, что никак нельзя было понять, где поют, заходятся в щебетании и клекоте птицы, а где хороводятся, оглашая лес ауканьем и потаенными криками малые дети. И еще никак не мог понять Николай Петрович, что же случилось с ним минуту тому назад, почему вначале навалилась на него темная ночная сила, которая едва не умертвила его у самых врат святой обители, а потом вдруг отпустила, истаяла, как будто черное вороново крыло сменилось белым, лебединым и ангельским.

Объяснить всего этого свершения Николай Петрович был не в состоянии, но чувствовать чувствовал, что именно так и должно было случиться, чтоб светлая сила победила темную, чтоб белый его Ангел-хранитель одолел черного, оказывается, тоже всю дорогу следовавшего за ним.

Лавра открылась Николаю Петровичу совсем неожиданно. Вдруг на возвышенности, на левой, горной стороне улицы, словно на весу возникла, проступила из зеленой весенней пелены озаряемая утренним солнцем каменная стена. Николай Петрович застыл перед ней, с трудом сдерживая гулкие, ликующие удары сердца, троекратно перекрестился и лишь после этого осмелился проследовать вдоль стены к нерукотворной надвратной церкви.

Но прежде чем войти под ее высокие каменные своды, он занял очередь к кассе, дощатой будочке-киоску, где, оказывается, полагалось брать на посещение лавры билеты. Николай Петрович ничуть этому не огорчился, а даже, наоборот, отнесся к такому рачительному уложению с полным доверием. Ведь в заповедные печерские церкви ходят не только богомольцы и паломники, а и просто любопытствующие, праздные люди, так и будет совершенно справедливым, чтоб они купили билет – подали милостыню на Божий Храм. Но вот ценники, висевшие рядом с окошечком, Николая Петровича удивили и озадачили. Иностранным гражданам полагалось платить за вход в Киево-Печерский государственный историко-культурный заповедник по двадцать пять гривен, гражданам СНГ - по шестнадцать, Украины - по пять, ветеранам - по две, студентам - по одной. Николай Петрович растерялся, не зная, к кому себя причислить: к гражданам СНГ или к ветеранам. Если к жителям СНГ, то есть России, то шестнадцати гривен у него никак не найдется, вытряси он хоть до самого дна всю свою заветную коробочку. Если же к ветеранам, так, опять-таки, никаких удостоверяющих документов на этот счет у него не имеется, а поверят ли ему на слово – еще неизвестно.

И все-таки Николаю Петровичу поверили. Кассирша безропотно выдала ему билет за две гривны, хотя и напутствовала:

- Вы в другой раз не говорите, что из России!

- Почему? - вспыхнул обидою Николай Петрович. - Я из России и есть, из Малых Волошек.

- Да я вижу, - чисто по-русски ответила кассирша. - Но все же не говорите, тут всякие бывают люди.

- Хорошо, - пообещал, чтоб успокоить ее, Николай Петрович.

Он вдруг вспомнил разбойного пограничника с трезубцем на голове, отнявшего у него сапоги, потом вислоусого мужика в электричке, несправедливого и злого, потом еще двух-трех человек, случившихся ему в дороге, которые, узнав, что Николай Петрович из Московии, из России, смотрели косо и не по дружбе. Ему впору было ожесточиться, но Николай Петрович не ожесточился, а лишь дал себе зарок: здесь в святой, единоверной Киево-Печерской лавре не таиться, любому и каждому говорить, что родом он и всей своей жизнью из России, страны великой и праведной.

 

С тем Николай Петрович, еще раз помолясь, и двинулся к надвратной, увенчанной золотоглавым куполом и крестом церкви - и к самим воротам. Они были широко, на две створки распахнуты, и при каждой стояла на служении монахиня в черных длиннополых одеждах: одна - довольно уже пожилая, почти старушка, с просветленным, тихим лицом, а другая - совсем молоденькая, считай, девчонка, но не по годам печальная и строгая глазами. Пожилая монахиня была занята разговорами с какими-то заезжими, по виду на нашими, не русскими и не украинскими людьми, сплошь увешанными сумками и фотоаппаратами, а молодая стояла в безучастии и задумчивости, время от времени перебирая в руках четки, похожие на черничные ягоды-бусинки. Николай Петрович напрочь забывая тяжелый разговор с кассиршей, подошел к ней и поклонился.

- Сестрица, - сказал он. - Я издалека, помолиться хочу.

Монашка перестала перебирать четки, вскинула на Николая Петровича голубые не по годам скорбные глаза и за коротенькое это мгновение, кажется, все поняла, все распознала в Николае Петровиче: кто он и из каких земель, с какими наказами пришел в Киево-Печерскую лавру, что перенес и перестрадал в дороге. Откуда была в ней в столь молодые годы эта прозорливость, одному Богу только и ведомо, но вот же была. Словно по книге, прочитала она все мысли и чаяния Николая Петровича (он почувствовал это всем содрогнувшимся телом) и ответила с кроткой улыбкой на устах:

- Молитва всякой душе в утешение.

Слова были вроде бы самые простые, обыкновенные, но произнесены опять-таки с таким проницанием и верой, что запали Николаю Петровичу глубоко в сердце: подобные слова он и ожидал услышать у порога Киево-Печерской лавры, прежде чем войти в ее древние исконные церкви и пещеры. Правда, по разумению Николая Петровича, произнести их должен был... какой-нибудь умудренный жизнью и непрестанными молениями старец, а не добровольно ушедшая в заточение девчонка, красоту и молодость которой не скрывают даже монашеские одежды. Тем слова ее были сильнее и тверже...

- Твоя правда, дочка, - забывшись, по-мирски ответил ей Николай Петрович.

Монашка ничуть на него за это не осерчала, опять улыбнулась смиренно и кротко,

Перейти к номеру:

2001

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

2002

1

2

3

4

5

6

 

 

 

 

 

 

Подъем

root@nikitin.vrn.ru

Русское поле

Rambler's Top100 Rambler's Top100