Домен hrono.ru   работает при поддержке фирмы sema.ru

Подъем

Лидия СЫЧЕВА

Автор

РАССКАЗЫ

 

 

ДОМЕН
НОВОСТИ ДОМЕНА
ГОСТЕВАЯ КНИГА
Русское поле:
>ПОДЪЕМ
МОЛОКО
РуЖи
БЕЛЬСК
ФЛОРЕНСКИЙ
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ

ЗА СЧАСТЬЕМ

- Идите прямо, никуда не сворачивая, - а там по бокам и дорог нету, - пройдете километра три, увидите домики. Там оно и будет, ваше Сонино.

- Спасибо.

Рейсовый автобус высадил нас в низинке, на перекрестке трех путей - асфальтовой дороги, проселочной колеи и пешеходной стежки – сам попылил дальше.

Была середина августа. День выдался ветреный, неуютный. Деревья скучали, редея кронами, по обочинам вызрели и пожелтели головки репейника, чертополоха. Дорогу мне указала деревенская баба из местных, крупная, румяная, добрая, налитая здоровым трудовым телом. Ноги у нее в мягких шерстяных носках, резиновых ботах, на голове - скромный платок в застиранный цветочек.

Таким теплом, уверенностью, домашностью повеяло от этой женщины, что я чуть было не двинулась за ней. А баба нырнула в придорожные кусты и растворилась в них. Путь, указанный мне, лежал через овражек. По дну его струился темный ручей. Небрежно, щедро были настелены дощатые мостки, давно затоптанные и заезженные. Зато по склонам овражка зелень была свежей и тенистей, лопухи раскидистей, трава - выше. Где-то поблизости паслись козы - слышались шорохи, блеяние. Хозяйка наверняка пошла взглянуть на животных - приглушенно, так что невозможно было разобрать слов, звучал ее голос - ласково, уговаривающе. Я еще раз обернулась: небо нельзя было назвать грозовым или пасмурно-угрожающим, но облачность стояла низко, давяще, будто не пускала назад; уже нечего было ждать теплых дней - тянуло северным, знобящим ветерком; но еще много живого вокруг - листва на деревьях, трава, несжатые низкорослые нивы у дороги, мелкие дикие яблоки, - смутно они белели средь уже поредевшего окрестного убора. Такая тревога, смута вдруг охватили меня: вечно я попадаю в одиночество, в незнакомую жизнь; и хожу совсем не столбовыми дорогами; и словно “выпадаю” из мира, мне известного, на который я могу влиять и который мне может помочь, защитить, а если и наказать, то за дело... А на этой дороге я одна, совсем одна, и будто нет многообразия жизни, ее многомерности, лишь пустые, уже проложенные пути, свернуть с которых невозможно да и не нужно - будет еще хуже, еще страшней и еще одиноче... Я подумала, что у меня нет ни зонта, ни теплой одежды на случай дождя, что не следовало бы надевать в дорогу светлые брюки, и что в сумке моей есть продукты, аккуратно упакованные в фольгу, но ничего не хочется, потому что одна...

- Хорошо, когда попутчица попадается! - прервал мои размышления бодрящийся, почти веселый голос. Я и забыла, что автобус высадил нас вдвоем - меня и мужичонку бродяжного вида. Путник было заспешил, зашагал широко, потом сбавил скорость, потом приноровился к моему ходу, шел молча осторожно поглядывая, и наконец заговорил.

Попутчик невысок, тщедушен, белобрыс, морщинки спрятаны на лбу за светлой челкой, щеки и подбородок в щетине, сбоку не хватает нескольких зубов, под глазом, - старый синяк. Через плечо у мужичка - объемистая серая сумка.

- Вам, я слышал, до Солнца? А мне до Батогова. Вместе, в компании, намного веселее, - он бодрится; светлые, но будто ношеные глазки смотрят из-под челки заискивающе.

- Да. - Я его поддерживаю.

Мы идем молча, мерно.

- Что-то я не помню Батогово, - раздумываю я вслух. - У меня карта, поблизости нет ничего похожего.

- Так это ж в соседней области! Километров девятнадцать отсюда будет, - охотно объясняет попутчик.

- Далеко! - удивляюсь я.

- А, - машет он рукой, - дойду. Я вон из Волгограда пешком в Тамбов притопал.

- Вы бы дождались автобуса, - с некоторым сомнением советую я, поглядывая на стоптанные, с побелевшими от времени остатками шнурков ботинками компаньона.

- Не, мне на автобусе нельзя.

- Почему?

- Менты ищут.

Мы вышли на асфальтированную дорогу, пустую, серую, безмолвную. По сторонам - ни души, лишь поля, горизонты, далекие кромки лесополос. Идем посередине дороги, втягиваясь в ход. Странно, но с человеком, которого “ищут менты”, я чувствую себя гораздо сильнее и уверенней, чем совсем недавно в одиночестве. Попутчик мой объясняет:

- За драку ищут. Подошли ко мне в штатском: покажи документы. Я и говорю: сами сначала колитесь, откуда. Они наехали. Ну, я и врезал, - он хвастливо добавляет после паузы, кося на меня подбитым глазом, - троим. Так они сразу свистеть, за дубинками полезли.

Я не очень ему верю. Спрашиваю:

- А чего вы ходите туда-сюда на такие расстояния?

Мужичок изумлен:

- А того, денег-то нету! Поехали мы под Волгоград азербайджанцу вишни собирать (он там сады выкупил). Ну, бригада нас, двадцать пять человек. Дорога за его счет, питание, гостиница, и потом еще по 250 рублей, если норму выполняем. Я вообще могу за двадцать минут ведро набрать, - кажется, он снова прихвастнул, но тут же объяснил, поправился, - вишни рясные. Но рвать надо с плодоножкой. В общем, час на ведро.

Хозяин нас предупредил: после работы, пожалуйста, пейте - ваше дело, но днем - ни-ни! Все идет как идет, неделя, другая, ну, я пить бросил, когда стал примечать, что ничего нам с ним не выгорит.

- И долго бросали? - рассказ его кажется мне фантастическим, спрашиваю я с иронией.

- Дня два, - весело щурится попутчик, - или около того. Потом местные принесли три литра самогона, мы их уговорили. Вечером азер прибегает ко мне: не води их, не пей с ними. Я ему говорю: какое твое дело? Я же тебе не указываю, каких баб в чайхану водить - своих или местных, так что вали, брат, отсюда. Ну, он с кулаками...

- А вы?

- А я ему монтировку на голову опустил, - вздыхает рассказчик. - Утром он ко мне приходит, темечко чешет и вежливо так выговаривает: Сережа, собирайте свои манатки и проваливайте. Я ему: дай хоть денег на дорогу! А он: Бог подаст. Ну, сука, - думаю, - подожди. Ночью ребята мне шесть ведер нашмурыгали, мы их утром продали, выпили на прощание, я и отвалил. Отпахал полтора месяца задарма - и в путь. Так я почти до Тамбова пешком дошел - денег нет, никто за просто так не повезет. Иди, зубами клацай. В день под тридцать километров делал. Встретился бич один, он шел с Кирова в Волгоград. Сколько, спрашивает, до ближайшей шашлычки? Да, говорю, верст двадцать пять. “Привет!” - “Привет”, - и разошлись...

Я слушаю, и теперь байки его мне кажутся правдоподобными, жизнь - логичной и объяснимой. Все так же пусто на большой дороге, ведущей в соседнюю область; ветер поднялся выше, волнит, трогает с места серые тучи. На обочинах - мелкие камешки, серые плеши живучей, заезженной травы. Нигде не видно жилья, горизонты далеки, но нет в просторах зовущести, есть печаль, будто случайна я здесь и никому не нужна. А попутчику моему хочется выговориться, удивить меня. Но все же он спрашивает осторожно:

- А вы в Сонино зачем?

Я уклоняюсь:

- Да по делу...

- Я вот тоже по делу пять раз отсидел, - размышляет мужичок и, уловив тревогу в моих глазах, спешит успокоить, - все по 89-й статье, хищение госимущества. У людей никогда не воровал, а так, ходишь, ищешь, где взять. А последний раз как было, - тут он оживляется, в голосе проскакивают авантюрные нотки, - пришел ко мне одноклассник Мишка и говорит: Серега, все внутри горит, пеком печет. А у меня как раз зарплату давали этот день.

- Много?

- Восемьдесят штук. Ну, тридцать штук, думаю, надо матери оставить на харчи, а остальное мы сели пропивать. Тут еще двое ребят подошли. Мало. Мишка плачет: Серега, ищи. А чего тут думать? Надо директора нашей фабрики кабинет брать. Стекло выставили аккуратно, рамку подпилили - слесаря же все, высший класс, сигнализацию долой - ювелирная работа. В общем, влезли его сейф - там кроме бумажек было две бутылки водки, виски и шампанское.

Допивали у Мишки. А ментяры с овчаркой по следу. Вваливаются. Я шасть к Мишкиной жене в спальню, пальто скинул - и под одеяло. Лежу, курю. Ментяры Мишку ломать, поволокли их всех, а меня чуть не забыли. Ну, взяли. А чуть не забыли, представляешь? - Он увлекается, взгляд его становится ясней, веселее. - А я Мишке говорю: бери все на себя. Ты по каким сидел: 103-я - непредумышленное убийство, а потом еще из-за невыполнения надзора три года впаяли. Теперь статья для тебя новая, ничего не будет. Он взял. А среди ментов ушлый один нашелся, давай его при мне об батарею бить и приговаривать: “Хочешь, Мишка расколется?” Я их понимаю, ментяр-то, - попутчик мой тяжело вздыхает, - кому нужен рецидивист в районе?! “Ладно, - говорю, - бросьте Мишку!” Три года - от звонка до звонка - пятый раз.

- А до этого?

- С фабрики товар воровал. Я ж там грузчиком работал. Украду - сяду. Выйду - устроюсь... А ты кто? - вдруг спрашивает он.

Я на мгновение теряюсь. Все же говорю робко:

- Учительница.

- О-о, - уважительно тянет он, - сколько хожу и сижу, а учительницу первый раз на дороге встретил!

Я думаю о том, что тоже иду тянуть свой срок. Поступала в университет с условиями, с контрактом - три года отработать в сельской местности. Думала: мало ли что случится, пока учусь. Увильну! Не вышло... Потому и тяжек, и одинок, и долог мне этот путь.

- Страшно мне что-то, - откровенничаю. - Деревни не знаю. Как тут с жильем будет - неизвестно. Платить зарплату, конечно, не станут. Да и скука деревенская, глушь, пьянство, - жалею я себя. Но главное, - и это томит меня больше всего, и трудно это высказать вслух, - не хочется кого-то учить (пусть даже детей), поучать, научать. В себе бы разобраться, в своих желаниях.

Попутчик меня ободряет:

- Главное, с голоду не дадут помереть. Картошки нынче урожай. И не заметишь, как время пройдет. Я, помню, первый раз сидел, все в новинку. А потом - пошло-поехало...

Я вздыхаю так мучительно, с таким шумом, что мне смешно с себя самой. А небо все ниже, все молчаливей. И в гнетущей тишине слышно, как в сумке моего спутника мелодично, в такт шагу, позвякивает стеклянным. Он ловит мой взгляд и объясняет:

- Бутылка там, по правде, всего одна. Посуду матери несу. Она собирала в дорогу продукты, так наказывала: банки назад принеси, они сейчас дефицит. Я и банки, и крышки несу, - жалко улыбается он.

Мы доходим до развилки. В них с холма течет дорога, на белой табличке аккуратно выведено “Сонино”.

- Ну, счастливо, - говорим мы друг другу почти одновременно и невольно улыбаемся совпадению напутствий.

Спускаюсь по проселочной двухколейке вниз. Путник на шоссе превращается в темную, безликую фигурку. На спине - сумка-горб. Все так же серо небо, тоскливы окрестности. И вдруг мне становится совершенно ясно, явно, что проведу я в Сонине никчемные годы, что время моей жизни здесь остановится, замрет, как вода в стоячем болоте; что никакой пользы ни мне, ни от меня тут не будет... Длится это предчувствие секунды. Все мои тайные, невысказанные честолюбивые желания - о работе в большом городе, может быть, даже в столице, о занятиях наукой, где я непременно совершу открытие и достигну известности, о светской блистательной жизни, когда в окружении умных собеседников буду я рассуждать о литературе, политике, модных идеях, - все на мгновение оживает во мне с особой, исступленной силой. Мираж яркой судьбы возникает и гаснет в моем сознании. Думаю о том, что пройдут годы, лучшие годы, допустим, десять лет... Вряд ли, - вспоминаю я о своем попутчике, - стану я рецидивисткой и буду грабить сейфы в поисках спиртного. А вот бабой, той, что встретилась мне сегодня в начале пути, стать могу. Доброй, дородной, беззлобной деревенской мадонной, пахнущей молоком. Я качаю головой - перспектива эта кажется мне хоть и ясной, но уж больно нежданной. Все же я двигаюсь вперед, ветер подталкивает меня в спину. Сумка у меня небольшая, нетяжелая. В общем, идти легко...

ВИСОКОСНОЕ НЕБО

Ночью просыпалась, переворачивалась, шерстяной плед сползал на пол. Ежилась от свежести, ворочалась на непривычном ложе - кровать с досками вместо сетки, тугая высокая подушка, словно живыми перьями набитая; я крутилась, заворачивалась и все пыталась войти в сон - красивое виделось. Улыбалась под утро с закрытыми глазами - “на новом месте приснись жених невесте” - старая присказка, что я, маленькая! Дома я, дома...

А оказывается, всю ночь в окна ухало и билось – прилетал ветер-разбойник, холодный, растрепанный, сильный, с крупными горошинами дождя, такими крепкими и гладкими, что даже о стекло не разбивались. На траву так и упали кругло. Вот теперь достать бы из дальнего ящика буфета серебряный поднос и насобирать дождя! Глупости, конечно, - одергиваю я себя.

Но ветер правда был, и от этого никуда не денешься. Бросался листьями, что послабее, пообтрепал яблони - уж на что они у нас кряжистые, основательные. Спелые яблоки раскатились по траве, чуть застыли от земли, затуманились. Я насобирала в цветной подол, несу к скамейке, сажусь, выбираю румяное, свежее. Впиваюсь в сахарную спелость - ничего белее не бывает, даже облако в солнечный день. Жмурусь от удовольствия. Подумала: прилетал ночью любимый, набросал яблок под окно, умчался. Дожидаться не будет, пока я нанежусь - некогда ему...

Знаете ли вы, как варят борщи? Нет, не на городской стерильной кухне и не в беленой хохляцкой мазанке. У нас где широкое небо, скорые ночные дожди и петухи в пять утра орут с исступлением. О, наши борщи!

Кухня во времянке - послушная, жаркая. Сначала сосновыми стружками, сухими кукурузными кочерыжками раззадоренная, потом дровами - сушняком грушевым, вишневым, кленовым - каждое дерево по-своему пахнет и горит особо. Чугун ведерный, закопченный - с незапамятных времен у нас, черный, будто у чертей отняли. Славно в нем кипит молодая картошка, где и не заметишь на бочке свежий лоскут кожуры. Тут же бурлят петрушечные коренья, головка лука, приправы. Вьется по улице зеленый аромат - борщ варим!

Идет Петровский пост. Хотя мясо все равно нет. Зато поджарка богатая: резаный тыквенный цвет, морковка - хрупкая, хрусткая; молодой лук - не лук, сирень! Перец зеленый, красный, желтый, блестящий, здоровый, помидоры перезрелые, так и брызжут соком. Масло пахучее, лениво льется из оплетенной соломой бутылки.

Да, не забыть выбрать кочан капусты, крепкий, как кулак хорошего мужика. И огородная зелень – такая яркая и упругая под тяжелым ножом – кинза, петрушка, укроп; молодой чеснок - это в конце.

За столом щедро плеснуть в миску с борщом свежей сметаны, что матово белеет в старом глиняном горшочке, и прикусывать ломтем хлеба, краюшкой поджаренной. Горячий борщ, притомленный в чугуне, распаривает не хуже бани. На лбу пот трудовой - уж два часа; а завтракали - чем Бог послал.

Мужик - хозяин, радеет, глава. Женщина - кормилица, заботница. Нальет мужику из запотевшей кринки молока, холодного, из погреба, аж по всей крови растекается. Или простокваши - кислой, густой, жирной, как пастила. Или кваса ядреного, хлебнешь - комар сдохнет.

А небо тем временем голубое, чуть туманное. Дальний лес прикрывает, на поля ложится. Такое оно, небо...

Бывает, что после обеда я забегаю к Михаилу Евдокимовичу. С гостинцами: кульком сахара, дыней-колхозницей, с сеткой помидоров или банкой молока. Михаил Евдокимович – художник старый, заслуженный, а я – молодой, начинающий. Он написал сотни картин, я – десятки этюдов. Михаил Евдокимович совсем на вид старик - и недослышит, и зубов – где нет, где вставные, и в плечах согнулся и усох. Но рука еще крепится, и глаз зоркий. “С утра ходил к речке, мосток писал ух, удалось, а-ля прима, настроение было. А ты что?” - “А я, - оправдываюсь, - борщ варила...”

Зимой мы скучаем по лету - Михаил Евдокимович в Питере, я – в Москве. Теперь вот сидим на хлипкой лавочке за самодельным столом, размешиваем грунтовку. Рассуждаем: о ценах на холсты и подрамники, о политике, о погоде. Рассказываем друг другу, кто где был, я например, в Нижний Новгород ездила.

- Дрянь городишко, - говорит старый художник. - Народец там неважнецкий. Помню, занесло нас с другом в Горький, ну, выбрали вид, сели писать этюд. И что ты думаешь?! Нас из-за забора помоями облили!

Я хохочу вовсю, и Михаил Евдокимович, глядя на меня, начинает улыбаться. Глаза его слезятся, светлеют. А в округе тихо, жара как раскаленное золото. На дороге за ветхим штакетником лежит тяжелая седая пыль. Теперь уже спокойная жизнь, несуетная. “А ты знаешь, как меня женщины любили? Не веришь?” Пожимаю плечами - трудно представить. Но здорово жизнь устроена - не жалко теперь ни молодости, ни женщин, ничего. Неужели и со мною так будет? “Ночью сплю как убитый. Воздух наш целебный. Вечером сяду на порожек, задумаюсь; а тут у меня валериана растет у крыльца... Э, да ты слушаешь меня-то?”

Я не знаю ничего красивее, ярче и крепче для памяти, чем мой двор. Можно садиться и писать этюды с любой точки, всласть, не спеша, напитывая картину радостью и тем особенным состоянием тихого торжества, какое бывает у деревенского человека после дождя, когда серое в разводах небо уже поднялось, редко и высоко скользят по нему птицы и неизвестно чего стала в пять часов дня белая луна, местная красавица.

А на земле - трава-мурава, неистребимо-упругая, покорные калачики нежно покачивают головами. Сереет худое корыто, для верности залепленное пластилином. В нем - спелые помидоры, и что за чудо эти помидоры! Тугие, крутобокие, розовые; разломишь, а бока мясистые, сверкающие, как у арбуза. Посыплешь крупной солью и ешь, осторожно откусывая, сдерживая живой сок, набравшийся за лето. Или алые помидоры - ровные, круглые. Есть еще “бычье сердце” - бомба, а не помидор! Свежие, блестящие, здоровые, набравшиеся подземной тайной воды.

У колонки мама цветы посадила. Называет их то “аленькими”, то “жаркими”. Ух, как цветут - бархатными факелами горят! Лето на осень повернуло, а они еще горячее. И рядом, в тазике без дна, у нас цветы - малиновые, сиреневые, вишневые лепестки бессчетно облетают на землю, и у колонки становится совсем празднично - пить не хочешь, а кружку возьмешь. Своя у нас вода, глубокая.

Я все-все вижу и могу написать: высокие зонтики укропа, полные семян, холодную синеву капустных листьев на огороде, фиолетовую нежность молодых слив у времянки, игру светотени в дрожании листвы на дереве...

Мама смотрит на меня и говорит:

- Плохая у тебя работа. Сидишь, ковыряешь эти мазики. Я так думаю, дворником даже лучше быть.

- Да чем же лучше? - возмущаюсь я.

- Дворник хоть людей видит, - вздыхает мама. - А ты что?

Нет, я не согласна совсем, и котенок - пуховый шарик - трется о мою ногу. Вот соседский забор, поросший кудрявым хмелем, дальше - чужая летняя баня, еще дальше - темные деревья: где-где крыша мелькнет, а вышел всех - меловая гора, поросшая лесом. До дождя лес расписным был - с коричневинкой, рыжинкой, желтинкой, а сейчас - весь темно-зеленый, будто на гору с неба добавили краски. Ну не чудеса ли? И еще вчерашняя луна - золотая краюшка хлеба на серебряном блюде-облаке. И пониже звезда - одна-разъединственная, яркая.

У каждого на родине своя земля. У меня чернозем, метр земли жирной, богатой. Черная земля.

Никогда я не думала, что на родине у каждого и небо свое.

Небо у меня большое, широкое. Огромное, не мерянное.

Вот вечернее небо. Я смотрю на него и думаю, какое оно разное, как жизнь.

На востоке темно, хмуро, хмурно, затянуто серой пеленой. Молнии бьют на севере до самой земли, - безмолвные, сверкучие. И дрожит вдалеке фиолетовая стена падающего дождя. А напротив - розовые замки из облаков, паруса, бегущие корабли. И грозовые крыги, как тающий весенний лед, ходят по окраинам.

Есть на небе и зима - сугробы, ледяные горки, облака, похожие на выдох в морозный день. Все небесные краски собрались в одночасье – от света до тьмы. Тут и стальные молнии, и заря, яркая, как петушиная кровь, и высь небесного купола, и набухшие небесным синяком дожди. Широкое небо, бескрайнее, разное, такое же, как и моя родина.

Я думаю: а что можно сделать с человеком, который хоть раз в жизни увидел такое небо?! Знаю, никогда мне так не нарисовать - не для этого живу, наверное. Но, может быть, кто поверит на слово: я ведь чувствую - шумит и шумит густой кроной серебристый тополь, самое заметное дерево на нашей улице. От ветра, жениха моего, шумит. А может быть, от боли? От той беспричинной щемящей боли, которая даже самую счастливую жизнь не дает прожить вприпрыжку...

ВАСИЛИЙ, ЛЮБИМЕЦ ЖЕНЩИН

Васька Борщев дожил до пятидесяти с лишним лет, но отчества так и не нажил - все Васька да Васька. Похождения его постоянно оказываются в центре деревенских пересудов, за ними приходится поневоле. – Василий нам дальний родственник, дядя мужа моей двоюродной сестры.

- Ну и нашла ты себе родню, Наташа, - укоряла сестру мать, тетя Галя, - не выходила до 27 лет замуж, хоть бы и еще потерпела...

Наташа, по специальности учитель истории, называет родственника “сатиром”. Мифологическая эта ассоциация имеет под собой почву - до зеркального сходства с древнегреческим персонажем “дяде” не хватает только рогов и копыт. Он слюногуб, неопрятно кудряв, чуть сутул, кривоног, смеется вкрадчиво-раскатисто, открывая похожий на пасть рот от уха до уха, и в целом не то чтобы очень безобразен, но при общении вызывает безотчетное чувство отвращения.

Но не у всех. Стоило Ваське овдоветь, и он пошел нарасхват. Вести об удачах в личной жизни транслировались почему-то в нашего крылечка. Вдовец садился на бетонные ступеньки, свешивал сатирскую голову на плечо, и, пьяно пуская слюни на грязную рубаху, хвастался:

- Восемнадцать баб в претендентках... - Он задирал вверх крючковатый указательный палец и грозил в небо. - У, курвы! Олюню (жену) не забуду. Оля! - орал он вдруг с надрывом, рвал ворот рубахи, пуговицы брызгали в стороны, - Оля, - плакал безутешный муж, - прости! - Настроение его тотчас же после покаяния менялось на лирическое. - А чо, - ворковал он, - найду бабенку крепенькую, пристроюсь и буду жить припеваючи, а-ха-ха-ха! – смеялся он своим страшным смехом, мигая мутными, остекленелыми глазами.

Восемнадцать не восемнадцать, но женщины, желающие приголубить Василия,

находились. И это при том, что будучи буйным, закоренелым и неизлечимым пьяницей, Олюню-ласточку он бил смертным боем и заколотил-таки в гроб. Сыновья его, жертвы пьяного зачатия, пошли разными дорожками. Старший, с вызывающе уродливым лицом, быстро женился на хорошенькой девушке, ушел в зятья. Наглый, болтливый, оборотистый, он то организовал кооператив по сбору коровьих шкур, то торговал папиросами на базаре, то ходил по этому же базару с рэкетом; возил водку с Украины, гонял машины из Польши; устраивался в воинскую часть прапорщиком, но был изгнан после того, как разворовал и распродал солдатские фуфайки. Младший отпрыск внешности был

обычной - высокий, молчаливый малый со скучным лицом, с длинными руками и ногами. Отслужив на флоте, он жил в доме отца, водил колхозную молоковозку, в запои уходил редко, но основательно, погружаясь в алкоголь, как подлодка в океан. Всплывая, сильно колотил папу - за маму, за безрадостное детство и просто так.

Олюня Борщева, чьими трудами, слезами и заботами у Васьки появился дом, а в нем обстановка, барахлишко и даже подержанные “Жигули” во дворе, умерла в январе, на Рождество. Приехали из ее села родственники, собрались местные плакальщики и сочувствующие; старший сын был в странствиях, младший - в плавании, покойная отдыхала в гробу, Василий бегал, хлопоча, чтобы обряд прошел не хуже, чем у людей. Похоронили, помянули, разъехались; к вдовцу, теперь уже без опаски репрессий со стороны хозяйки, потянулись собутыльники, и - пошло-поехало. Морозы стояли страшные - до минус сорока, воробьи прятались по застрехам; Ваське и К от горячительного было жарко, гульба продолжалась две недели, до полного истребления браги, самогона, компотов и солений из подполья. Хозяйство между тем, не выдержав испытаний голодом, передохло – где уже порядочные свиньи да теленок. Собака в цепях тоже скончалась у конуры. Лишь кошка, прибившаяся к соседскому двору, перезимовал благополучно.

Весна пришла ранняя, теплая, паркая, по березам вовсю зациркулировал сок, тут-то Васька и возвратился к жизни, приходил к нам на крылечко, грозил пальцем в небо и рассказывал про претенденток на его руку и сердце. Одной из них была Надя Брень.

Семейство Бреней, состоявшее из самой Нади, трех сыновей и дочери, было крепеньким, чистеньким и отмытым, как новорожденный выводок грибов-боровичков, всегда они ходили вместе - в магазин ли, сено косить, на огород, за что и были прозваны “Племенем”. Отец их и вождь давно был выгнан и пропадал где-то от водки; дочь подросла и утроилась на телефонную станцию в городе; сыновья вышли в мастера по холодильным установкам. Надя, еще симпатичная, опрятная женщина с яркими губами, фигурой, которая обрела некоторые черты утяжеления, жаловалась соседкам возле уличной колонки:

- Оце, бабы, хоть судить, хоть не судить, а я без мужика не можу... - И глядела на окружающих свысока, словно знала кукую-то великую половую тайну.

Они сошлись... Надя Брень от любви или от забот даже похудела: бегала на два двора - стирала, готовила, прибирала; разрывалась на два огорода - сажала, полола, поливала. Новоявленный супруг тоже показывался на плантации с тяпкой, долго курил на меже, поглядывая, как справно рубит сорняк ладная Брениха; тянул ласково, бархатисто:

- Надюш, ды брось ты эту работу, садись, посидим рядком.

Надя только рукой пот смахивала и дальше по рядку - тюк-тюк - как машина заводная.

Через два месяца Васькин огород вышел в передовые по всем агротехническим показателям, а Надя Брень тихо собрала стираные пожитки в узелок и окончательно осела в своей хате. Про безотлагательную необходимость встреч с мужчинами она больше не заговаривала.

Васька не унывал совершенно и вскоре вступил в новую, еще более громкую связь. Все-таки в нашем национальном характере есть много крайностей - с одной стороны, из литературы хорошо известны примеры изумительной женской чистоты, сдержанности и верности - допустим, Татьяна Ларина и Пушкина или “Русские женщины” у Некрасова. С другой стороны, в жизни постоянно сталкиваешься с удивительной легкостью, с какой народ наш вступает в самые близкие отношения. Причем происходит это, скорее, не от распущенности, а от неистребимой веры в лучшее завтра.

Люся Слюсарева, несмотря на молодые годы и довольно своеобразную внешность, выходила замуж многократно, в том числе и с загсовыми формальностями. Сестра Наташа называла ее за глаза не иначе, как “безобразной герцогиней”. Бедняге действительно не повезло - зубы у нее росли даже не двухрядкой, а трехрядкой плечи и спина были непоправимо искривлены сколиозом, грудь впала, ноги не отличались стройностью. Нрава, впрочем, Люся была земного, веселого, оптимистичного, общительного, любила выпить, колхозной работы не боялась и замуж вышла сразу после школы за приезжего тракториста Будякина. Но и первый, и последующие мужья попадались ей, как правило, из алкашей. Васька не был исключением, хотя и годился ей в отцы.

Свидетельницей Люськиного падения стала Римма Крайнева, давний недоброжелатель Васьки и всего мужского населения страны. Огороды у нас с

ней рядом, так что встречи, как говорится, неизбежны. Римма – женщина много пожившая - ей за шестьдесят - и пережившая - в том числе смерть дочери, две операции и развод с мужем, о котором она может вспоминать только нецензурно. Роста она большого, сложения крупного, богатырского, и вообще, если следовать мифологической терминологии сестры, сильно смахивает на Геракла, но только в женском варианте. Склонна к неординарным ходам: вдруг решила собственноручно подстричь волосы, и теперь густые пегие космы стоят у нее на голове точком, - встретишь такое привидение где-нибудь в вербах, подумаешь, что леший.

Ваську она презирает за пьянство, третирует за не отданную до сих пор со времен перестройки пол-литра и ненавидит по совокупности всех его поступков. Речь у Риммы выразительная, но нее всегда воспроизводимая:

- Вышла я на порог, собралась к Чумичкиным сериал смотреть (у меня телевизор вторую неделю сумерки показывает); вижу - Васька у себя во дворе с Люськой голые обнимаются. А у меня ж хата на пригорке, обзор как в бинокле. Солнце на закат пошло, небо в зареве, ж... у них блестят, как тазы медные, - любовь. Я давай кричать: “Ату, сатаны, ату, бесстыжие!” - они и кинулись в курятник. Иду после кино мимо его двора, он в щелку вылазит, как лиса: “Римма, зайди, сказать чо-то надо”. Ладно, я, старая дура, калитку открываю, а он штаны до колен скинул - и за мной: “А, и ты хочешь!” Еле к себе добегла. У

меня под воротами грязное ведро стоит, я в него схожу, а потом жуков колорадских там топлю, сразу дохнут (цены-то сейчас какие на отраву!); ну он подскакивает ко двору, я ему - получи, и ведро в морду. Так от теперь, - довольная Римма заканчивает рассказ, - меня больше и не занимает. Боится.

...Васька и сейчас в ходу, но теперь уже на районном уровне. Вчера я его встретила на остановке в город - стоял принаряженный, с целлофановым пакетом, откуда торчали кукурузные початки.

- Еду свататься, - доверительно поделился он, - врачиха есть знакомая, одинокая, я, когда ногу вывернул, рентген у нее делал. Она говорит: приходи, мол, дружить будем. Женщина чистая, культурная, начитанная, - он сладострастно зачмокал влажными губами, и меня передернуло, как при виде Чикатило.

Теперь я сижу и мучительно соображаю: откуда у Васьки в пакете взялась кукуруза? Надя Брень засадила ему плантацию картошкой, капустой, огурцами, помидорами, кабачком, но кукурузы не было, точно, я ведь мимо ходу. Ну, не покупал же он ее? Не иначе, с Римминого огорода...

ДЕВЯТЫЙ ДЕНЬ

Дед Гришка умер в среду утром, в семь часов. “Дай, Господи, каждому такую кончину”, - молится вдова, бабка Ирина, мелко трясясь и не находя слез в выцветших, словно спрятанных за мутные стекла, глазах. В последнее утро дед Гришка проснулся с солнцем, долго лежал, отстраненно глядя в сторону окна, с трудом, намученный болезнями и возрастом - девятым десятком, - поднялся. У него уже несколько дней не было сил на слова; он лишь слабо открывал поросшую пухом ротовую яму, бессильно, по-младенчески, клонил голову. Но все же он встал, с величайшими, известными только ему усилиями, окруженный охами и ранящими его сочувствиями дочерей, добрел до горшка. На обратном пути, шаркая дрожащими, исхудавшими, и потому казавшимися высокими ногами, он вдруг ощутил сквозь истертую тапочку шляпку гвоздя, и не успел понять, что полы прогнулись от беспросветной и пропащей старости, не успел... Осел и отошел, со странным, неожиданно обозначившимся выражением замедленной любознательности; и пока он остывал, лицо его чуть помолодело, резче легли морщины глубокие и натянулись мелкие; уходила тщета и мука, и все яснее проступало наивное изумление над жизнью, на которую были положены годы и годы, а ничего, ничего не вышло... Победил гвоздик: “У него жизнь тяжелая была, - слабо объясняет баба Ирина, - потому и

помер легко. Дай, Господи!” - тонко просит она и, ослабевшая от смерти мужа, хлопот, обрядов, похорон и готовящихся поминок, почти не страшится мужа, хлопот, обрядов, похорон и готовящихся поминок, почти не страшится края. “Скоро и я за дедушкой”, - она обнадеживается, и слезы прозрачными горными каплями бегут по старости щек, пропадают под шеей в бережливом, похоронившем целые поколения черном платочке.

На дворе на серой, разноногой и оттого устойчивой скамейке, сбитой когда-то хозяином, сидят поминальщики: дедова племянница Настя, похожая лицом и статью на выношенную тягловую лошадь, и дети - Настины внуки. На племяннице хомутом топорщится темный жесткий платок, несмотря на жару, она одета в шерстяную кофту крупной вязки, в синие гамаши из эластика. Большие, растоптанные, шишковатые ступни в мягких тапочках криво застыли на унылой плешке двора. Настя ездила к дочери в Рязань и похороны пропустила. “Не укараулила деда, - сокрушалась она нынче спозаранку, - так хоть на девять дней схожу. Сначала на кладбище зайдем, оно у них по пути, потому у деда, - хоть теперь, правда, у бабки, - посидим. Дед Гришка здорово нам помогал, когда строились, и так денег сколько раз занимал, - вспоминает она вслух хорошее и вздыхает. - Девки, собирайтесь, - торопит вертящихся перед зеркалом румяных, как матрешки, внучек, - а то как людей не будет, нехорошо. Платки черные повяжите, - наставляет она, - хоть шарфиками сделайте, приучайтеся!”

Внучки хихикают, сжимают губы, чтобы не рассмеяться, смотрят друг на дружку веселыми круглыми глазами. “Да не косоротьтесь, - раздражается Настя на хорошее настроение девочек, - бабка скажет: моему горю, что ли, рады?! Витя, - приглушая голос, будит она городского, привезенного на лето на Рязани внука, - может, и ты пойдешь?”

Девочки теперь смирно сидят на скамейке, затаясь и против привычек, не вступая во взрослую беседу. Втихомолку они сглатывают обильную слюну - раскрытых дверей времянки, где готовится поминальный обед, вызывающе вкусно пахнет жареным мясом и луком, слышно шипение горячих сковородок. Витя - кареглазый, стеснительно-молчаливый подросток, высокий, с уже развитыми плечами, с длинными незагорелыми руками, на которых голубеют молодые вены, - молчит рядом. Он хмурит густые мягкие брови и кажется неестественно красивым, чужим в источенном временем и старостью дворе.

Когда-то был дед Гришка завидным хозяином, любил приспособления и удобства, смекальничал - вот набиты палки веером – стеклянные банки сушить, кувшины, одна кринка с отбитым краем висит и сейчас. Через двор протянуты удобные веревки с самодельными, похожими на отдыхающих ласточек, прищепками. На сарае темнее аккуратная латка из рубероида, фигурно пришитая гвоздями, шиферную крышу держит дополнительный, придуманный на случай редкого смерча груз - связанные попарно кирпичи. Они давно побледнели, потеряли от непогод цвет, потрескались. Облупилась и краска на сиротливых стенах, и кажется, что и по ним прошли морщины; поредели и подгнили зубья у штакетника, и затхлым болотным мхом затянуло почерневшую шиферную крышу. Время, как трясина, засосало труды и дни, и скоро, думает Настя, совсем скоро продадут дочери за бесценок отцову хату и поровну поделят деньги; заберут докармливать загоревшуюся мать в Новочеркасск, и неизвестно, дотянет ли она в бетонных стенах, оклеенных дорогими обоями, до следующей Пасхи, святого дня, когда положено - где бы ты ни был - приезжать на дорогие могилки. Знает про то и бабка Ирина. Нет, не жалко ей лоскутных одеял и рукодельных ковриков, пожелтевших, словно топленое молоко, девичьих кружев, кованого сундука, в котором в войну дожидался деда Гришку первый его настоящий костюм. Не жалко ни хаты, ни сада, ни огорода.

- Нету хозяина, ничего не надо, - обреченно роняет она и плачет, но не от горя, а от бессилия и скорбно утирается новым мужским клетчатым платочком.

А по старческому дворику, запустелому, обветшалому, но все же остающемуся по старой памяти уютным, прибранному и подметенному к поминкам, важно прогуливаются две курицы, - осанистые, с блестящими золотисто-коричневыми перьями, по которым искрами разбегается солнце; с полными красными гребнями, лихо, как пилотки, сдвинутыми набок. Глаза у кур играют, переливаются смыслом и довольством. Они недоверчиво косятся на Настю, свою бывшую хозяйку. Весной, в самую грязь, Настя привезла их дяде в подарок. Это были обычные вшивые сарайные куры, худые, злые, с синюшными слабыми лапками. Красивы они были лишь в цыплятах - необычным цветным окрасом.

- А что, тетк, неужели это мои куры? - искренне не узнает птицу Настя.

- Те, те, что ты привозила, - приободряется бабка и на минуту забывает про горести, - уж дедушка их так любил! Ты их принесла, а чем кормить ? У нас трошки кукурузы было, так он каждое зернышко щипцами на четыре части разламывал, они и клевали. Что попало не едят, - гордится баба Ирина, - к прокисшему не подойдут. Что себе, то и им - картошечки, хлебца, крупички когда посыплю. Яйца у них чистые да крупные, редкий день не отдадут. Гнездо им дедушка удобное сделал.

Куры лениво склевывают пробившуюся через давнишний, просевший асфальт двора худосочную тонко-зеленую траву. Одна из них, что потемней пером и посмелей повадками, слегка отклоняется назад и, тужась, важно крутит перед гостями тугой сизый калач. Справившись и высокомерно поглядывая на людей, на раздумчиво подходит к проволочной загородке и меланхолично начинает дырявить капустный лист с грядки.

- Кормить-то сегодня... Ничего не давала! - спохватывается бабка Ирина.

Она медленно, несколько враскорячку переставляя ноги, бредет в сараюшку и вскоре появляется оттуда с привядшим, пожелтевшим пучком лука и ржавыми ножницами. “Типы, типы, типы!” - тонко, как бы голося, зазывает она кур; те с готовностью, поводя толстыми лытками, трусят к хозяйке. Баба Ирина стрижет ножницами лук, и куры ловко, натренированно склевывают часть колечек еще в воздухе. Насытившись, они степенно, парой отходят в коричневую тень, под молодую вишнину.

Наконец, отгремев посудой, из времянки выглядывают стряпухи – дедовы дочери. Они Настиных лет, но городская жизнь их меньше состарила, и даже в горе сестры сохранили черты холености. Искусственные химические чубы кудрявятся из-под платков, сбиваются на сторону и придают им невольное сходство с куриными гребешками. Старшая сестра - высокая, сухая, вышла характером и сложением в деда, и на лице сейчас уже у нее яснее приступали мужские черты; младшая дочь - приземистая, полненькая, родившаяся перед самой войной, пошла в бабку и надежно укоренила в себе кокетливость и плавность движений.

- Девчата поплачут на кладбище, а я не пойду - жалуется бабка Ирина. - В глазах радуга, ничего не вижу.

Сестры выносят из дома загодя припасенные парные георгины, складывают в целлофановый пакет помин и тихо, под руку, идут за ворота. Настя переводит разговор на родню, и они с бабкой вспоминают дядю Кондрата, у которого было шестеро детей, и дядю Свирида, забравшегося аж в Караганду и выучившего там своих сыновей на зубных техников, и хлебосольную тетку Арину и еще каких-то Дашек, Гашек, Ленек, Полек, которые в повседневной жизни им и не приходят на ум. Девочки-внучки, притерпевшись к голоду, слушают разговор внимательно, как сказку; Витя, уже мысленно пожалевший, что из уважения к бабушке пошел на поминки и тут же устыдивший себя за малодушие, с тихим сочувствием смотрит на женщин. Он сводит живые, пушистые брови к переносью, и молодая, наивная черточка смешно морщинится на юношеском лбу.

- А дядя, бывало, к нам придет помогать, мы тогда хату делали, - наставительно вспоминает Настя, возвращаясь к усопшему и возвеличивая голос, - это ж ему больше семидесяти было, а рабочий без дела не сидел. Так он нам и про войну рассказывал, и случаи жизненные. Он же в плену был, в Польше, так убег и на поездах домой. К нам ночью стучится, я помню, мама вышла на крыльцо, причитает: “Гришка, чи ты, чи ангел!” Два года весточки не было. У нас ночь перебыл, и забрали в тюрьму свои, в Кантемировку. А он, - Настя довольна дядей, - через два дня с товарищем каким-то и оттуда убег. А голодные – как собаки. Наши-то не кормили. Ночью на хуторе стучатся в крайнюю хату, баба выскочила: “Чо вы за люди? Откуда?” - “Ой, женщина, да мы пленные с Кантемировки, с тюрьмы бежим. Дайте нам хоть чуть покушать”... “Ребята!.. Я б вас пустила, а у меня брат председателем сельсовета назначенный. Ладно, лежите под плетнем, вынесу хоть молока, да хлеба, да соленых огурцов”. Ну, потом их все равно поймали с собаками. Присудили: или расстрел, или передовая. А фронт - черте-те где. Везли, везли их, пока доехали - и война кончилась...

Бабка Ирина согласно качает головой: было, было. Настя слышала от матери: когда в войну пропал Гришка, ходила тетка Ирина на улицу, искала счастья. Или утешения? Но никому, даже любимой сестре, Настиной матери, не рассказывал дед Гришка, как в Польше, в плену, выпросила его в батраки раскосая зажиточная панночка; как она отмыла его и откормила, научила балакать по-своему, выправила паспорт, и как родила от него дочь - белокудрую Марьяшу. А он гонял пасти гладких польских телок к железной дороге, и против воли голова его все поворачивалась на восток, к дому. Один только раз за два года решилась панночка отъехать в город на весь день; но узелок давно был наготовлен, и русский пленник бежал, без конца оглядываясь и молясь - душа разрывалась за оставленную без присмотра годовалую дочку, родную кровинку...

К полудню возвращаются с кладбища сестры. Настя с внуком натягивают поверх бельевых веревок простыни с аккуратной штопкой, пристегивают края прищепками. В квадрат тени выносят лаковый, хорошо сохранившийся стол сталинских времен. Сестры раскатывают на нем клеенку; девочки, осторожно, боясь ошибиться, расставляют посуду. В дряхлую калитку нерешительно заглядывает старушка соседка, и сестры наперебой зовут ее к столу.

Молится бабка Ирина, перебирает губами соседская старушка, крестится Настя. “Поминайте кутьей, по три ложки”, - громко шепчет Настя внукам. Девочки, не смея ослушаться, тянутся к общей чашке со сладким рисом. “Царство небесное”, - вздыхает бабка Ирина. “Царство небесное”, - вторят остальные.

- Ну, Витя, - подбадривает внука Настя, - ты у нас один мужик за столом, распоряжайся!

Витя неловко, но старательно цедит из стеклянного треснувшего кувшина ореховую жидкость.

- Девчата у меня сами делают, - хвалится бабка Ирина, - на чем-то настаивают, и выдерживают, и процеживают. Пробуйте, поминайте дедушку.

Взрослые деликатно, по капельке, тянут настойку. Витя, напротив которого тоже поставили стакан, на минуту теряется. Но на него никто не обращает внимания, и он, внутренне собравшись, разом выпивает до дна хмельную горечь.

Сестры подают густой наваристый борщ в эмалированных мисках, и за столом устанавливается истовая, старательная тишина. На смену борщу вспотевшим гостям подносят домашнюю лапшу с прозрачно-золотистым бульоном, крепким и жгучим. Поминальщики, насытившись, без охоты тянутся к сочащемуся жиром мясу, покупным помидорам, отварной картошке. Сыто и покойно, и горе по дедовой Гришкиной смерти незаметно исходит; само собой складывается общее несказанное понимание, что умер человек в годах, не мучаясь; дома, а не на казенной койке; прожил достойно, и много чего хорошего есть о нем вспомнить.

- Добрый человек был Григорий Сергеевич, - как бы подводя итог обеду, говорит старушка соседка, облизывая деревянную ложку. – Такой дельный, всегда подскажет, подсоветует.

- Жизнь прожили, шестьдесят два года вместе - только сказать! Никогда слова от него плохого не слышала, - шмыгает носом бабка Ирина.

- Папа очень точный был, наблюдательный, а - расставляя на столе пирожки, говорит старшая дочь, - он ведь календарь природы вел каждый день, много лет подряд.

- И родственников, кто родился и умер, записывал в специальную книгу, - подхватывает младшая.

- А можно посмотреть? - словно некачественную магнитофонную запись слышит свой голос Витя.

- Где теперь искать, - машет рукой младшая дочь. – В кладовку, может, кинули?

Но книга, довоенной выделки, внушительная громадная бухучета, все-таки находится. И что за чудесная, простая и невиданная жизнь открывается на плотных, изжелта-коричневых страницах! Здесь чернильными, не успевшими устояться в двухмесячном учении буквами записаны и церковные праздники, и

рецепты редких солений, и адреса многочисленной раскиданной по свету родни; и конспекты по автоделу, которому хозяин выучился после войны. Всего-то и стал шофером, но круто изменил повседневный распорядок, расчертив листы под каждый месяц и кратко, одной строкой, вписывал ушедший день - “возка хлеба”, “уголь на Центральную”, “в воскресенье делал перегородку в катухе”, “переборка аккумуляторов”; итожа каждую неделю истраченное горючее и пройденные километры. И сквозь рабочую жизнь просвечивало рождение внуков, гостевание у сестры, домашние заботы - “резал кабана”, и неожиданно - поразившая красота: “14.10. Выпал снег...” Был ли он мелочным, занудным и педантичным, сухощавый немногословный шофер в ладной спецовке? Или просто точным, вдумчивым и очень требовательным к себе? Зачем много лет, уже на пенсии, утром, вечером и в полдень он записывал в книгу температуру, осадки и - на глазок – скорость ветра? Зачем всю жизнь изобретал какие-то мелкие, но неоспоримые усовершенствования? Мог ли он стать инженером, метеорологом, директором автобазы или примерным прихожанином? И был ли он счастлив в своей простой судьбе, да и важно ли оно, счастье, перед дешевым гробом из собеса, что полагается каждому ветерану войны?

Обо всем этом, в меру своего возраста и понимания, думают гости. Обед затих, и над гранеными стаканами с розовым вишневым компотом уже закружили мелкие июльские мухи.

- Ну, тетк, пойдем мы, - встает из-за стола Настя. Смущаясь, она сует бабке Ирине сложенные вчетверо деньги: “Возьмите, вам пригодится”. Растроганная хозяйка пополам со слезами целует девочек, Настю, оставляет влажные пятна на синей Витиной рубашке. Сестры выносят сетку с пирожками - “на дорогу”. Гости выходят со двора и долго идут по солнцу к трассе, к железному остову автобусной остановки. Девочки с облегчением сняли черные повязки и с неосознанной радостью, смеясь, избавляются от скорбных впечатлений. Они спускаются на обочину, и, шумя, собирают букеты из ромашки и сурепки. Настя расспрашивает внука про городскую жизнь, про цены на хлеб и молоко и осторожно выпытывает, выпивает ли отец. Потом долго, почти час, ослабев от зноя, они дожидаются на источающем черный сок асфальте запаздывающего автобуса. И так же, как вчера, как неделю, как девять дней назад, над притихшей местностью стоит пыльный июль, жаркий и жестокий.

ВИНОГРАДНЫЕ КОСТОЧКИ

I

Первым писателем в нашем роду был, несомненно, дед Артем, брат моей бабушки по материнской линии. После войны жизненные ветры занесли его в Грозный, и оттуда он посылал объемистые, в добрую бандероль, письма. Конверты клеил сам - стандартные не вмещали и четвертушки его разовых сочинений.

Время после войны было сталинское, бдительное. Почтальонка на первых порах, выдавая увесистые заказные пакеты, поджимала губы. Потом насмелилась и спросила у бабушки:

- Мы вот на почте рассуждаем, не из-за границы ли вам пишут? Может, какое шпионство?

Узнав про расспросы, суровый, немногословный дед Иван вспылил:

- На черта оно нужно, такие письма!

Добрая бабушка заступалась за брата. Читать она не умела совсем, просить рассерженного мужа не смела, да и много бы понял дед Иван, исписывавший в свое время фронтовые треугольники печатными буквами, в размашистых многостраничных каракулях?! Бабушка ждала, когда приедет с учебы Наташка - моя мама, или Ленка - уже замужняя - прибежит проведать родителей из другого села. Тут-то и начиналась читка.

Надо сказать, что писал дед Артем крайне безграмотно орфографические и пунктуационно, поскольку трудные времена позволили ему закончить лишь один класс сельской школы. Но в обстоятельности и последовательности изложения отказать ему было нельзя. Любое мало-мальски важное событие, как-то: получение двухкомнатной квартиры (дед Артем работал на стройке), встреча с проживающей в том же Грозном сестрой Ириной, приезд из Ташкента сына и даже коллективный поход в кино по профсоюзной линии описывался развернуто, тщательно и многословно. Повествование часто прерывалось пословицами, присказками и прибаутками, не имеющими никакого отношения к разворачиваемой теме. Так, живописуя свой скорый приезд к бабушке и подробно рассказывая о сопутствующей подготовке, он вдруг вставлял: “Эх, гуляй, курка, по борщу, я другую притащу!”

- Так и написано? - недоверчиво переспрашивал дед Иван у очередного читальщика (когда подросли внуки, расшифровка “Артемовых летописей” перешла в число их непосредственных обязанностей).

- Да.

- Тьфу, черт! - плевался дед Иван.

Бабушка жалела брата. Говорят, они с дедом Артемом были внешне очень похожи: оба статные, сухощавые, чернобровые, с внимательными, глубокими глазами. Род Блощицыных старинный, многолюдный, трудовой, богобоязненный. В старину (а где она, старина? бабушкино детство) по 18 человек за стол садилось, жили плотно, как картошки в чугунке. Бабы хлеб пекли каждый день, ведра борща на обед не хватало, версты холстин на рубахи изводили. Родился дед Артем в 1917-м, на трудную жизнь.

Ну вот. А бабушка просит дед Ивана ответить брату:

- Дида, ну напиши хоть трошки, шо мы живы, здоровы...

Дед Иван долго собирался с силами. А тем временем дед Артем, обеспокоенный молчанием, строчил очередное, теперь уже укороченное письмо, в котором волновался, куда подевалась его предыдущее послание. Телеграфным стилем он сообщил, что долгое ожидание не дало результата, что теперь он отправляется на аэродром и передает письмо самолетом, и что в случае невосполнимой утраты “пакета” он знает, что делать - обращаться в суд, поскольку владеет “хвитанец” (квитанцией).

Многие недоразумения разрешались, когда дед Артем приезжал в отпуск. Уважительный, он обходил всю родню, но чаще всего гостил у моей бабушки, Ольги Сергеевны. Здесь был большой фруктовый сад, беспорядочный и тенистый. В августе созревали сочные, редкие в наших краях баргамоты, крупный, похожий на синий виноград терен. Старые яблони усыпали покорную, малосильную траву пахучими яблоками. Их я особенно помню: казалось, что плоды светились изнутри золотым соком. Медовые на вид, нежные, с зардевшейся щечкой яблоки-обманки были кислючими на вкус и очень твердыми. Деревянную твердь не могли взять даже черви, и крутобокие красавицы благополучно перекочевывали в старые ведерки и ветхие, с торчащими прутьями корзины. Яблоки изводили на сушку, повидло, мочили несчетно в зиму. В узорчатые морозы, глядя на сморщенные, потемневшие шарики, облипшие капустой, доживающие последние минуты в щербатой глиняной чашке, как не вспомнить и на затосковать о голоногом лете, как не поверить вновь во вкусную, сочную и сахарную юность золотых яблочек?! То – было...

Жил дед Артем в Грозном без семьи. Знакомая женщина - Дуся - работала в колбасном цехе, соблазняла выгодного жениха субпродуктами, но тот так и не решился на брак. Дед Артем, приезжая в гости, любил одаривать родственников гостинцами. Деду Ивану каждый год степенно преподносился неизменный подарок - брюки, стоившие тогда страшно дорого – 25 рублей. Иван Иванович разворачивал товар сдержанно; насколько позволял характер, хвалил фактуру и фасон. Брюки бережно складывались по заглаженным фабричным швам, а потом попадали под замок, в кованный по углам дубовый сундук. Наряжаться в деревне было некуда да и к чему – у молодого парня есть желание пофорсить, а до того ли было деду Ивану?! Спасибо, что с войны живой пришел. Четверо детей облизывали ложки за широким столом, быки бодали базы, падающую на улицу загородку подпирали сборщики налогов, а колхозный трудодень длился дольше жизни. Так что, когда дед Артем начинал собираться домой, в Грозный, сестра втихаря подсовывала ему в фанерный чемодан брюки - первой давности. Свежие лежали в бабушкином сундуке, ждали своего часа.

2

Братьев у бабушки было пятеро. Михайло парнем славился удалью, бесшабашностью. Высокий, тонкий в талии, непьющий, ухватистый – не одна девка по нем сохла-вяла, вышивая наволочки в приданое.

- Михайло, - говорил отец, - пора жениться, работать некому.

Невест выбирали на рынке - в большой базар съезжались на проверенных телегах крестьяне из окрестных сел, привозили “по делам” молодежь. Единственная на весь район церковь тоже не пустовала – в престольный праздник принаряженные ребята смирно держали свечки, потели в кадильном чаду и все косили по сторонам, выглядывая красоток и механически крестясь в положенных по службе местах.

- Батя, - признавался Михайло, - невеста есть, и гарна. Не знаю, тока, как вам и сказать... Имя поганое. Вы так ругаетесь.

Звали невесту Акулиной. Батя матерщины не признавал, а на раздражительные

случи жизни была у него присказка: “Э, чертова Кулина!” - неумеха, недотепа, неудача.

- Ладно, - ободрял Михайлу отец, - треба сначала подывиться. Як же ее побачиты?

- Та на базар же поедемо, я к ней пидойду, а вы недалече прогуливайтеся. Ото вы и побачите.

В осенний, урожайный, золотоснопный базар смотрины состоялись. Потрясенный батя рассказывал потом домашним:

- Та она там така хороша, рази можно ее нашу работу заставлять делаты? Та она там як картынка, тока сидеть и дывыться. Далеко нашей Дашке (старшая сноха-красавица). Там она, - батя жевал губами в поисках определения, - як цветок лазоревый!

Сватов - осанистых, в новых картузах - заслали. Акулина жеманиться не стала, выйти не возражала, но с условиями: детей не водить, со старыми не жить, работой себя не губить. Батя крякнул, ухнул по столу державной ладонью и согласился. Прекрасное он ценил не меньше, чем необходимое. Весной молодые обосновались в новой саманной хате, крытой кугой. В ней-то их и застала война.

Бить немца пошли все братья, и все - уникальный случай - вернулись с войны. Михайло перенес тяжелое ранение в голову, Акулина, хоть и претерпела в разлуку, цвела. Задумали строиться, и домик - гераневый, игрушечный, в две комнатки - вскоре вырос на солнечном пригорке. Похозяевать в нем мастеровому Михайле не пришлось – вскоре умер.

А Акулина не терялась. Приехал дед Артем из Грозного, тогда, конечно, никакой не дед, а городской ухоженный житель, не старый еще мужчина, при деньгах. Акулина и подъехала:

- Давай, Артем, сходиться. Михайла не вернешь, детей нет. От тебя жена ушла в Ташкента, тоже один. Порознь и птички не поют. Жить нам есть где, сами мы еще хоть куда, - и повели плечами, красиво-лазоревая, почти не постаревшая с замужества, лишь чуть раздавшаяся статью женщина-королева.

Артем сходиться не захотел. “Как это? С братовой женой жить? Нет, не могу...”

3

Блощицынский род разметало по свету еще до войны - по голову 30-х годов кинулись люди кто куда, прыснули, как воробьи, искать хлебные, спасительные места. Парнишкой еще бежал Артем в Ташкент, пообтерся там среди пришлого и местного народца, скопил деньжат, женился, стал звать к себе племянниц, родню. На посулы польстилась тетя Лена, поехала она девчонкой на грязном, вороватом поезде в Ташкент, устраиваться в ФЗУ.

Жена Артема, беглая сибирячка, вроде бы и приветливо встретила, но грустила часто без повода, отвечала невпопад. Работала на хлопковой фабрике, одевалась по-своему, не признавая узбекских обычаев. А гостью водила на базар, где привычно покупала виноград. Все-таки ташкентский виноград - это не наш воронежский терен: только увидишь, пьяным становишься, каждая градинка слаще любви. Брали по килограмму, когда больше - какая гроздь попадется. Придут, мутной водой ополоснут - и сразу за дело. Племянница ест деликатно, экономно, с оглядкой. Говорит:

- Надо бы дядькови оставить...

Жена машет:

- А, вот ему! - и накроет пустой чашкой голую кисть и горку виноградных косточек.

Придет Артем со смены, жена хвалится:

- А мы виноград покупали!

- Ну, и где же он?

- А вот, - поднимет перевернутую чашку и рассмеется звонко, радостно.

Артем покачает головой и ничего не скажет...

...Сколько времени прошло с тех пор? Деда Артема я никогда не видела, даже на фотографии, - то ли я поздно родилась, то ли он поторопился. Письма его - смешные, чудаковатые - ни одно не сохранилось. И бабушки нет, а еще до нее ушел суровый дед Иван. Даже Грозного - прежнего - уже нет. Что же осталось яснее всего в памяти от живой жизни? Неужели только горстка обглоданных виноградных косточек и грустно-понимающий взгляд деда Артема?!

 

© "МОЛОКО" Русский литературный журнал

 


Rambler's Top100 Rambler's Top100

Подъем

Редактор Виктор Никитин

root@nikitin.vrn.ru

Русское поле

WEB-редактор Вячеслав Румянцев

Перейти к номеру:

2001

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

2002

1

2

3

4

5

6