Домен hrono.ru   работает при поддержке фирмы sema.ru

Подъем

Виктор МАНУЙЛОВ

 

ЖЕРНОВА

 

 

ДОМЕН
НОВОСТИ ДОМЕНА
ГОСТЕВАЯ КНИГА
Русское поле:
ПОДЪЕМ
МОЛОКО
РуЖи
БЕЛЬСК
ФЛОРЕНСКИЙ
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ

Роман. Книга вторая

Окончание. Начало №№ 7 – 10, 2000 г.; 7, 8, 2002 г.

Г л а в а 1 5

Два первых дня на строительстве азотно-тукового завода для Алексея Петровича Задонова прошли совершенно бесполезно. Хотя лагерное начальство заранее уведомили телефонограммой о цели его командировки, но ничего к его приезду подготовлено не было, то есть не были отобраны люди из заключенных, ком бы он мог написать как о перековавшихся не только нравственно под воздействием коллективного труда и осознания тех грандиозных задач, которые поставила партия большевиков перед советским народом, но и идейно.

Замначлага Иосиф Иосифович Смидович только сладенько улыбался на просьбы Алексея Петровича дать ему такие кандидатуры и отделывался обещаниями сделать это в самое ближайшее время, а пока пусть товарищ Задонов отдохнет с дороги, походит, посмотрит, проникнется масштабами строительства.

У Алексея Петровича не было ни малейшего желания ни ходить, ни проникаться: ничего нового здесь все равно не обнаружишь, строительство оно и есть строительство, а советское строительство - это смесь советской бестолковщины с бестолковщиной российской, то есть бестолковщина в квадрате, как любит повторять отец.

И все же походить и посмотреть пришлось, и не по собственной воле, а потому, что так захотелось замначлага Смидовичу. Пришлось лазить по строительным лесам, заходить в мастерские, в столовую и даже в бараки, вечером первого дня присутствовать на концерте самодеятельности заключенных, а второго - на спектакле по пьесе Островского.

Ясно было, что Смидович очень рассчитывает, что все увиденное московским корреспондентом будет им описано как результат стараний самого Смидовича, и за обильными и роскошными трапезами первых двух дней он прямо-таки прожужжал Алексею Петровичу и товарищу Ирэне уши о том, какое трудное у него было детство, как развращающе подействовали на него ужасы капиталистической действительности, в результате чего сын полунищего одесского еврея-старьевщика связался с уголовниками, а потом... потом революция и все такое прочее, и неизвестно, чем бы обернулась его судьба, если бы он не встретил сперва в советской тюрьме, а затем и в лагере на Соловках истинно большевистского отношения к жертвам капиталистической действительности, одной из которых и был сам Смидович. Это отношение растопило в нем все предубеждения, очистило его сознание, а в результате он не только целиком и полностью перешел на пролетарские рельсы, но и стал активным проводником новых отношений между людьми.

К концу второго дня Смидович уже говорил в открытую, что лучшей кандидатуры, чем он сам, для героя будущего очерка не может быть, и Алексей Петрович вынужден был пойти на хитрость: он согласился с замначлага, что ничего другого ему и желать нечего, но надо бы еще несколько человек, чтобы судьба Смидовича не выглядела исключением из правила, а правила эта подтвердила... по известному, так сказать, Марксову закону диалектики. И только после этого Иосиф Иосифович дал добро на знакомство с другими заключенными, посоветовав Алексею Петровичу подключиться к товарищу Ирэне, так как именно через ее руки будут проходить искомые товарищем Задоновым типы.

* * *

Они сидели втроем за столом и ужинали.

Смидович говорил, поблескивая масляными глазками, не переставая жевать, и Алексею Петровичу казалось, что он открыто насмехается над ним - столько было в его блудливых глазах и блуждающей ухмылочке хитрости и высокомерия.

- Вы, Алексей Петрович, не знаете, какой есть распрекраснейший человек Ирэна Яковлевна! О-о! Это святой человек! Святая женщина! Лично ей я обязан тем переворотом, каковой уже случился в моей многогреховной жизни. Да-да-да! Вы удивлены? А, Ирэна Яковлевна? Товарищ Задонов удивлен! Судя по его лицу, он даже поражен! Товарищ Задонов не знает, что в двадцать четвертом году...

- В двадцать третьем, - поправила замначлага товарищ Ирэна, помешивая серебряной ложечкой чай в стакане, помещенном в мельхиоровый подстаканник.

- Да-да! Какая память! А? Какая память! В двадцать третьем, и тоже в декабре, перед самым новым годом! Представьте себе, Алексей Петрович, такую картину: Одесский централ, тесная камера, ночь, тишина, настольная лампа, за столом следователь товарищ Зарницына, напротив - я, собственной, так сказать, персоной, шулер по кличке Смид. Долгие разговоры, в результате которых эта непреклонная революционерка так подействовала на меня своей убежденностью, своим революционным – не побоюсь сказать - обаянием, что я тут же и растаял, и с этой минуты началось мое, так сказать, преображение. Ах, какое было время! Какое время! - Смидович покачал головой, сладенько улыбаясь полными губами.

Алексей Петрович заметил, что при этих словах товарищ Ирэна чуть усмехнулась, а в глазах ее промелькнул лукавый огонек, и подумал, что Смидович привирает, и товарищ Ирэна знает, что он привирает, но почему-то не считает нужным этому препятствовать. Еще он подумал, что в подобной компании ему бывать не приходилось и что такая компания так и просится в рассказ или даже повесть, но написать такой рассказ или повесть он не сможет: по нынешним временам евреев в советской России как бы и не существует, а если и существуют еще, то временно, вот-вот ассимилируются и растворятся в массе других народов.

Перевалило уже далеко за полночь, ужин, организованный после спектакля, затягивался. В небольшой уютной комнате, в доме, стоящем сразу же за воротами лагеря для заключенных и собственно строительства завода, было жарко, крепко пахло смолистыми дровами, горевшими в печке-голландке. Моложавая женщина в белом кружевном переднике и накрахмаленной косынке бесшумно скользила за их спинами, меняя блюда, унося грязные тарелки и бокалы. Заливного судака сменила запеченная утка, обложенная зеленью и мочеными яблоками, потом были говяжьи языки с жареной картошкой, потом пироги и чай. Но и выпивка: шампанское, коньяк, водка, ликеры, вина.

Алексей Петрович пил все подряд. Застолья и пьянство были частью его работы, он и сейчас чувствовал себя на работе, о чем никто, разумеется, не должен догадываться, но догадаются, если он не будет пить.

У его удивлению, не отставала от мужчин и товарищ Ирэна. Лишь в глазах ее что-то появилось незнакомое - что-то от сдерживаемого смеха или от совсем другой женщины, то есть от действительной Ирэны Яковлевны, которая живет в затворничестве у советника юстиции товарища Ирэны, но в любую минуту готова выйти за него, если советнику юстиции товарищу Ирэне дать выпить еще полстакана чего-нибудь крепкого.

К счастью для Алексея Петровича, поначалу порывавшегося комментировать разглагольствования замначлага, Иосиф Иосифович не давал никому раскрыть рта и, даже задав вопрос, тут же, похихикивая и хитренько поблескивая щелочками глаз, сам же на этот вопрос и отвечал, будто предупреждая любое брошенное невпопад слово, которое он, должностное лицо, не сможет оставить без последствий, так что Алексей Петрович уже и не пытался.

Иосиф Иосифович трещал без умолку и потчевал, потчевал и подливал в рюмки и бокалы, то вспоминая свое уголовное прошлое, то начиная философствовать по этому поводу, то перескакивая на день сегодняшний, но ничего конкретного, все вокруг да около, так что Алексей Петрович, хотя и изрядно подвыпил, но до самого конца ужина не мог избавиться от скованности и настороженности.

Ему казалось, что эти двое хорошо понимают, кто из них троих кого представляет из себя в действительности, но Смидович почему-то принял на себя обязанность действительность эту не только не раскрывать, а замаскировывать ее еще надежнее, потому что только в таком случае они, трое совершенно разных людей, могут есть и пить за одним столом, вести ничего не значащие разговоры и оставаться в добром расположении друг к другу.

Когда наконец отужинали, Смидович сам проводил московских гостей до дверей гостиницы - двухэтажного рубленого дома под тесовой крышей, расположенного поблизости. Он двумя своими короткопалыми руками потряс им руки, рассыпаясь цветистыми благодарностями, будто не он кормил их роскошным ужином, а они его, и не успели Алексей Петрович с товарищем Ирэной взойти на гостиничное крыльцо, как замначлага пропал, растворился среди сугробов, так что Алексею Петровичу показалось, что он попросту зарылся в один из них, чтобы понаблюдать, как поведут себя его гости без него, что станут делать.

Алексей Петрович и Ирэна Яковлевна молча поднялись на второй этаж и остановились возле номера Ирэны Яковлевны.

- Вы себя вели сегодня благоразумно, - сказала Ирэна Яковлевна, повернувшись лицом к Алексею Петровичу и щуря на него свои подслеповатые глаза. - Признаться, я очень за вас переживала. Кстати, как вам показался наш гостеприимный хозяин?

Алексей Петрович, прежде чем ответить, вызвал по привычке в своей памяти облик Смидовича и хохотнул от пришедшей в голову мысли.

- Нет-нет, ради бога! - будто защищаясь, выставила перед ним свои ладони Ирэна Яковлевна и даже слегка дотронулась до его груди. - А то вас еще занесет куда-нибудь.

- И вы, разумеется, этого ужасно боитесь.

- Боюсь, что делать.

Алексей Петрович снова хохотнул - на сей раз от сравнения Ирэны Яковлевны со Смидовичем, будто договорившихся между собой не называть вещи своими именами, а придумывать для них новые названия и стараться доказать всем, кто в эту игру не посвящен, что не придуманные названия виноваты, а вещи, которые им не соответствуют.

Мысль показалась ему новой и оригинальной, многое объясняющей не только из современной действительности, но и его собственное к ней отношение. Однако за этой мыслью стояло что-то темное и стыдное, касающееся его самого даже больше, чем Ирэны Яковлевны и Смидовича, потому что они эту действительность созидали и считали единственно верной (уж товарищ Ирэна - во всяком случае!), а он - нет, но вынужден делать вид, что полностью разделяет их взгляды, то есть вынужден холопствовать.

И улыбка сползла с лица Алексея Петровича, он по привычке слегка помял свой подбородок и передернул плечами.

- Вы хотите что-то мне сказать? - тихо спросила Ирэна Яковлевна каким-то совершенно незнакомым голосом, в котором явно слышались неуверенность и даже что-то жалобное.

- Сказать? Ах, да! Я подумал... Знаете что, товарищ Ирэна... простите, Ирэна Яковлевна... не знаю, как вам, а мне спать почему-то совсем не хочется, - неожиданно для себя произнес Алексей Петрович: и спать ему хотелось, и устал он от необходимости быть все время настороже, и хорошо бы побыть одному, обдумать все увиденное и услышанное, и выпитое сказывалось.

Он замялся и вдруг увидел купе и качающееся бедро Ирэны Яковлевны, уголок ее розовой рубашки, почувствовал, как обмерло все тело, как напрягся живот, и слова вновь стали выскакивать помимо его воли, слова, которые маскировали правду, но не всю, а лишь ту ее часть, которая и была собственно правдой.

- Это, надо думать, от мороза, - пробормотал он, - и... и оттого, что вы, Ирэна Яковлевна, сегодня какая-то совсем не такая.

- Хуже?

- О нет, что вы! Я не знаю, как это сказать...

- Ну и хорошо, что не знаете, - перебила она его довольно резко, но, заметив, что он будто скис, подбодрила прикосновением руки к отвороту его пальто. И тут же предложила: - Хотите чаю? - Однако, не дав Алексею Петровичу раскрыть рта, торопливо закончила: - Приходите-ка ко мне минут... минут через пятнадцать. - Быстро повернулась, вошла в номер и захлопнула дверь перед носом Алексея Петровича.

Он потоптался немного возле ее двери, не зная, на что решиться. Что изменилось в их отношениях и что изменится еще через пятнадцать минут? Почему вчера она была совершенно другой, хотя внешне все сегодня повторилось: и их непродолжительное стояние у двери ее номера, и какие-то необязательные слова, которые он уже успел позабыть, и его тайное ожидание. Хотя почему тайное? Разве он не знал и не знает, чего ожидает? Очень хорошо знал и знает, потому что ожидание это возникло еще в поезде и все время жило в нем, но что-то и сопротивлялось этому ожиданию - какая-то брезгливость и неприязнь к самому себе.

Алексей Петрович вошел в свой номер, скинул пальто и шапку и, не зажигая света, остановился у окна, разрисованного морозными узорами.

Однако в верхней части окна стекло оставалось чистым, и сквозь него была видна зона, ярко освещенная прожекторами. Собственно, и не сама зона, а лишь часть ее периметра: уходящие в морозную мглу столбы с колючей проволокой, роскошно изукрашенной инеем, и угадывающиеся над ними сторожевыми вышки.

Колючая проволока казалась отсюда, из кона гостиницы, с расстояния почти в полкилометра, тончайшей сеткой, которая будто бы светилась сама по себе, при этом свет исходил из множества точек на этой сетке, а точки-то эти и были колючками, укрывшимися в густом инее.

За этим пронзительно освещенным периметром стояли бараки, в них спали люди, тысячи и тысячи людей... и артисты, игравшие сегодня перед ними, - настоящие артисты, которым бы играть не здесь, а в московских и ленинградских театрах, откуда многих из них и вырвали... И неужели такая масса людей действительно активно сопротивлялась советской власти? Ведь это же не единственное место, куда их сгоняют, - уж он-то наслышан. Но если так, то есть если активно, то каким образом эта власть умудряется еще существовать? И почему он сам этой активности не замечает? Наконец, какой перековки власти ожидают от этих людей? А от тысяч других? Разве талант, например, актера можно перековать на что-то другое? А если можно, то кому и зачем это нужно?.. А он сам?..

Алексей Петрович стиснул ладонями лицо, с силой потер щеки и лоб, шершавый подбородок.

“Неча себя казнить, - пробормотал он. - Уж коли живешь среди волков, то и дальше по пословице. - И тут же привычно отвлекся на свое: - Ничего, вот напишешь роман, свой “Железный поток” или “Тихий Дон”, и станешь независимым от всех этих смидовичей и джугашвилей. А пока надо подвывать - ничего не поделаешь”.

Мысль Алексея Петровича уже готова была переключиться на роман, который он вынашивал в себе и писал уже около года, но тут вспомнилось, что он должен быть у товарища Ирэны, что сам же и напросился, хотя, возможно, и она тоже хочет того же, представил, как он сейчас пойдет по пустынному и гулкому коридору, постучит в дверь, войдет, увидит ее, а дальше... Что будет дальше? Чай? Да на кой черт нужен ему чай!

Алексей Петрович совершенно не представлял, как вести себя, что говорить, потому что никогда со дня женитьбы на Маше не искал близости с другими женщинами.

И тут в обрамлении морозных узоров Алексей Петрович увидел лицо Маши, ее преданные глаза, представил, как она лежит сейчас в постели... одна, лежит на его месте (она всегда без него ложится на его место у стенки), лежит на спине, вытянув руки поверх одеяла, рубашка на ней сиреневая, волосы, густые и длинные, заплетены в толстую косу, мягкие губы, мягкие груди и живот... - вот там бы, возле нее ему и быть...

Но что же делать? Не идти? А как он завтра посмотрит в глаза товарищу Ирэне? Да и почему, собственно, не идти? Он - журналист, писатель, ему надо изучать людей, проникать в глубины их психики, характеров, поддерживать, наконец, в самом себе жизненный тонус. Почему он должен противиться желанию - пусть даже плотскому? Он никому не давал обета святости и прочей чепухи. Да ведь это просто интересно, черт возьми, это и есть сама жизнь! Тем более что у него еще не было настоящей любовницы, если не считать двух совершенно случайных связей еще в студенческие годы, еще до женитьбы. И Катерины... Но о связи с ней, с женой старшего брата, пусть очень непродолжительной и не по его воле, Алексей Петрович вспоминать не любил...

Да, о чем это он? О личном опыте... Так вот, если следовать заветам Куприна, то описывать надо лишь то, что сам хорошо знаешь, испытал на собственной шкуре...

Алексей Петрович вздохнул, будто кто-то опять принуждал его делать что-то против собственной воли, медленно переобулся в домашние шлепанцы, зачем-то снял пиджак, оставшись в свитере, и все повторял себе: “Ну, пора, надо идти, а то она бог знает что подумает”, - и снова тыркался по комнате, освещенной лишь заоконным светом прожекторов, и все ему казалось, что он то ли что-то недодумал, то ли не сделал, что необходимо додумать и сделать перед тем, как окончательно решиться переступить порог своего номера.

Куда-то подевалось желание женской плоти, более того: он помнил и видел морщины на шее и возле глаз Ирэны Яковлевны, помнил, что она старше его на целых четыре года. И знал, что сколько бы он ни оттягивал, ни топтался по номеру, он все равно пойдет - и оттого чувствовал себя несчастным и незаслуженно обиженным.

В дверь постучали, Алексей Петрович вздрогнул от неожиданности и хриплым,

не своим голосом откликнулся:

- Да, да, войдите! - И замер посреди комнаты.

Открылась дверь, вошла Ирэна Яковлевна, в коротком, чуть ниже колен, цветастом халате, с неожиданно голыми ногами, так отчетливо прорисовывавшимися в светлом прямоугольнике дверей, еще более тонкая, еще более похожая на девочку. Она вошла молча, прикрыла за собой дверь и замерла там, возле двери, не произнося ни слова.

- А я вот... вот стою и думаю, в чем и с чем к вам идти, - поспешил оправдать свою задержку Алексей Петрович. - Правда, мне показалось, что пятнадцать минут еще не миновали. Я как-то вот... – И он шевельнул руками.

- Миновало уже полчаса, - тихо произнесла от двери Ирэна Яковлевна. - Я даже подумала, не случилось ли с вами чего. - И еще тише: - Вы и в этом очень напоминаете мне моего мужа.

Алексей Петрович хотел спросить: “В чем - в этом?”, - но вовремя прикусил язык. Ему вдруг стало жалко ее, жалко себя, он задохнулся этой жалостью и пошел к ней, шаркая шлепанцами по деревянному полу.

Он шел на мерцание ее глаз, в которых отражался свет из окна, на темный ее силуэт, шел и очень старался ни о чем не думать. Но он и не чувствовал ничего, кроме пустоты во всем своем теле. Как слепой, он протянул к ней руки, дотронулся до ее плеч, несмело сжал их ладонями - плечи были тонкими, хрупкими, костлявыми (он отметил и это, как и ее голые и наверняка волосатые ноги), - и несмело надавил на эти плечи в свою сторону, но плечи не подались, они словно прилипли к двери; он нажал чуть сильнее - то же самое, лишь глаза мерцали в зыбком полумраке номера по-прежнему, да не понять, манили они к себе, или отталкивали.

И опять некстати пришло на ум: Маша, стоит лишь дотронуться до ее плеч руками, сама подавалась к нему всем своим телом - и он сперва чувствовал ее грудь, потом живот, бедра, и лишь после этого она утыкалась лицом в его шею и замирала так, как бы говоря ему: я твоя, можешь делать со мной, что хочешь...

А тут...

Руки Алексея Петровича дрогнули в нерешительности: может, она пришла к нему совсем не за этим, а он, самоуверенный болван, решил... и вот она скажет сейчас ему что-то такое, что всю жизнь будет жечь его стыдом и унижением.

- Какой вы, право, Алексей Петрович, - прошептала Ирэна

Яковлевна. - Со стороны посмотреть - такой решительный, такой уверенный в себе, а женщин обнимать не умеете.

И пока она шептала эти слова, мерцание глаз ее все приближалось и приближалось, он почувствовал ее дыхание на своем лице, потом ее руки у себя за спиной, и только после этого ее тело, - жесткое, напряженное, пахнущее дешевыми духами и еще чем-то душноватым, почти тем же, что и его Маша. И прижал это тело к себе изо всех сил, захлебываясь новыми, незнаемыми им доселе ощущениями.

Ирэна Яковлевна застонала, откинула голову, потом начала жадно хватать губами кожу его лица, иногда чуть прикусывая, а руками шарила по его спине, выдернула рубашку из брюк, забралась под нее - пальцы холодные, ледяные даже, и жесткие, они торопливо метались там, будто в поисках места, где бы им оттаять и согреться.

Наконец губы их встретились и замерли, плотно прижавшись друг к другу. Но это оцепенение продолжалось лишь несколько мгновений. Казалось, они еще не могли поверить, что случилось наконец то, чего они оба втайне желали и боялись. Она снова застонала - мучительно и призывно, дыхание ее стало неровным, движения нетерпеливыми. Они неуклюже топтались на одном месте, не в силах оторваться друг от друга, боясь оторваться друг от друга, будто зная, что стоит им это сделать, как угар пройдет, они поймут, как дики их желания, и разойдутся.

Алексей Петрович еще какое-то время по своей всегдашней привычке наблюдал за собой и Ирэной Яковлевной как бы со стороны, - и этот, наблюдающий Алексей Петрович, не переставал поражаться происходящему на его глазах. Но постепенно и наблюдающий и наблюдаемый Алексей Петровичи соединились вместе, и уже объединенный Алексей Петрович вдруг наклонился, подхватил одной рукой Ирэну Яковлевну под коленки, тоже холодные и жесткие, оторвал ее от пола и понес к постели.

Кровать громко вскрикнула всеми своими железными суставами - они оба замерли в испуге, но тут же заспешили снова, срывая друг с друга одежды, расшвыривая их куда попало и со стоном набрасываясь на только что обнаженные части тела.

Они были уже совершенно голыми, а Ирэна Яковлевна все никак не могла угомониться, вертелась под ним на постели, то обхватывая его руками и ногами, то выскальзывая из-под него и с каким-то пугающим неистовством начиная покрывать его тело хищными поцелуями, так что Алексею Петровичу иногда казалось, что она вот-вот вцепится зубами в его плоть, и тогда случится что-то ужасное, что именно для этого - надсмеяться над ним и наказать его - она и пришла.

Он то тянул ее к себе, то отдавался на ее волю, когда вдруг почувствовал, что еще немного, и он, так и не проникнув в нее, оплодотворит пустоту... Тогда он лихорадочно и грубо схватил ее под мышки, рванул на себя, подмял... она, догадавшись, в чем дело, помогла ему - его плоть продралась в ее тесную, еще не рожавшую плоть, и оба тут же, одновременно, задохнулись в конвульсиях пароксизма.

Г л а в а 1 6

Алексей Петрович проснулся поздно и, еще не открывая глаз, вспомнил все, что вчера - то есть сегодня - произошло и как оно происходило - во всех подробностях. Он потянулся и почувствовал, что тепло его будто обновилось, в нем уже нет той гнетущей переполненности, скованности и неуверенности, которая мешала ему последние дни.

“Ну и баба! - подумал он с восхищением. - Ну и чекисточка! Обучают их, что ли, всяким штучкам, или это врожденное?”

Алексей Петрович лежал, потягивался и ухмылялся. Тело будто звенело веселой, освобожденной пустотой. Вспомнилась Маша и тут же забылась, не задержалась, как обычно назойливо, в его воображении. Зато Ирэна Яковлевна...

Он то видел ее лицо, чернеющее на подушке, то это же лицо, освещенное светом из окна, склоненное, склоняющееся и припадающее к нему, ее жадно разверстые глаза с пугающей чернотой в бездонной глубине, ее взлетающие при каждом движении волосы, будто ей в затылок вцепился ворон и погоняет ее взмахами своих коротких крыльев, ее маленькие остренькие груди, подпрыгивающие вслед за взмахами крыльев... и этот сдавленный полукрик-полустон, вырывающийся из ее полураскрытого рта... и из него самого - тоже.

Безумство, восхитительное безумство!

Ничего подобного он не испытывал с Машей: их плотская любовь была меланхолична, для нее как нельзя лучше подходило выражение “супружеская обязанность”. Хотя они с Машей, еще в свой медовый месяц, уединяясь друг от друга, прочил книгу Фореля “Мужчина и женщина”, изданную году в двенадцатом, однако Маша прочла ее как нечто к ним не относящееся, потому-то и знания, почерпнутые из нее, остались втуне: он сразу же почувствовал сопротивление Маше его попытке использовать и эти знания, и свой небогатый опыт на практике.

А вот Ирэна Яковлевна... О, Ирэна Яковлевна - это совершенно другое! Это черт знает какой гейзер, вулкан, во власти которого забываешь себя самого, забываешь, что можно, а что будто бы нельзя, сходишь с ума, впадаешь в неистовство, и оказывается, что он даже не представлял, на что способен, где предел мужских его возможностей в плотской любви.

Странно, но Алексей Петрович впервые в жизни осознал себя сильным и здоровым мужчиной, способным удовлетворить самые безумные прихоти женщины, оказавшейся с ним водной постели. Странным казалось и то, что эта тема может так его занимать, будто он впервые лишь сегодня познал, что такое женская любовь... или как это там называется. Даже первая его - случайная, хотя и вожделенная, - близость с женщиной не вызвала в нем столько чувств и таких чувств. Тогда он ощущал недоумение, разочарование и даже некоторую брезгливость к самому себе, а к своей пассии – так прямо-таки отвращение, будто испачкался от нее какой-то дрянью, и теперь, сколько ни мойся, будет от него нести, и все это сразу же почувствуют...

Правда, была еще Катерина, но любовь их была торопливой, суетливой даже, она вершилась под страхом разоблачения и скандала. К тому же - братнина жена, что само по себе способно отравить любую радость...

* * *

Кто-то вошел в номер, не постучав, и Алексей Петрович догадался, что это Ирэна Яковлевна. Легкий шорох шагов затих возле его постели, прохладная рука дотронулась до его щеки, Алексей Петрович не выдержал и открыл глаза - и встретился с ее сияющими, тоже освобожденными от настороженности и притворства, лукавыми глазами. Она засмеялась тихим смехом, будто листва прошелестела у него в изголовье, присела на постель, запустила руки ему под голову, оторвала от подушки - и он увидел, как потемнели ее глаза, раскрылись губы, и сам вскинул руки, обхватил ее за плечи, но Ирэна Яковлевна вдруг со стоном выгнулась назад, выдернула из-под его головы свои руки и вскочила на ноги.

- Ах вы соня вы этакий! - воскликнула она, отходя к окну. - Вставайте, уже много времени! У нас сегодня уже прорва работы! – И вновь засмеялась шелестящим смехом.

Алексей Петрович сел на постели и стал натягивать на себя белье. “Помыться бы”, - подумал он, потому что после “супружеских обязанностей” всегда ополаскивался под душем, но здесь душа не было, а под рукомойником, да еще при Ирэне Яковлевне...

- Что, опять экскурсия по зоне и концерт художественной самодеятельности в исполнении профессиональных артистов?

- Нет, сегодня наконец получены списки из Москвы, и у меня уже действительно начинается работа. У вас, надеюсь, уже тоже.

Алексей Петрович усмехнулся: в нем что-то произошло, что-то с ним случилось такое, во что он еще вчера не поверил бы. Он и сейчас еще не верил, потому и усмехался снисходительно не столько по отношению к Ирэне Яковлевне, сколько к себе.

А Ирэна Яковлевна, между тем, повернулась и стала смотреть, как он натягивает на себя брюки.

Алексей Петрович покосился на нее и опустил руки.

- Вам, сударыня, совсем не обязательно смотреть, как я застегиваю пуговицы, - проворчал он сердито.

- Почему? - искренне удивилась Ирэна Яковлевна. - Хотите, я это сделаю за вас?

- И вам это доставит удовольствие?

- Вы иногда бываете удивительным брюзгой, Алексей Петрович! - воскликнула Ирэна Яковлевна.

С этими словами она подошла к нему, опустилась на колени и начала застегивать ему пуговицы на брюках, и опять Алексей Петрович почувствовал, как он отрывается от привычного уклада жизни, представлений и привычек, как начинает погружаться во что-то запредельное - и все тело его охватывает жар и хочется безумствовать, безумствовать, безумствовать...

Ирэна Яковлевна вдруг обхватила руками его колени, ткнулась лицом в низ его живота и со свистом втянула в себя воздух, но едва он дотронулся руками до ее напряженных плеч, тут же вскочила на ноги и бросилась к окну. Там она прижалась лицом к заиндевевшему стеклу и так стояла с минуту или две.

Алексей Петрович пришел в себя и снова начал поспешно одеваться. Потом прошел к рукомойнику, поплескал на лицо воды, почистил зубы, глянул на Ирэну Яковлевну, все так же стоящую у окна, махнул рукой и решительно скинул с себя нижнюю рубаху. Оставшись голым по пояс, стал с удовольствием плескать холодной водой на свое тело и покрякивать.

- Господи, вам же неудобно! Дайте-ка я вам помогу! – воскликнула Ирэна Яковлевна почти с отчаянием и быстро подошла к нему.

Она набирала в пригоршню воды, окатывала ею его спину, оглаживая ее ладонями, и шелестяще посмеиваясь. Чувствовалось, что это действительно доставляет ей удовольствие.

- Вам не холодно?

Он помотал головой.

- Совсем-совсем?

- Совсем-совсем.

- А я ужасно боюсь холода. Я ужасная мерзлячка. А ты такой горячий, такой... как печка. От тебя прямо так и пышет жаром, - шелестел ее шепот возле его уха. - Ты толкаешь меня на безрассудство. Мне все время хочется тебя гладить... Вот та-ак, вот та-ак... И целовать, целовать... Со мною что-то происходит... что-то совершенно ненормальное. Ты не находишь? Ты не презираешь меня?

Алексей Петрович перехватил ее ладони у себя на груди, потянул, прижал к лицу, поцеловал одну и другую, глянул в зеркало над раковиной и увидел себя: разлохмаченные волосы, глупая и самодовольная улыбка на пышущем румянцем лице, белое тело, не лишенное известной мужественности, породы, если угодно, а из-за плеча - черные глазищи на темном испитом лице в обрамлении черных прямых волос.

Картина поразила его каким-то несоответствием, неестественностью, что ли, и в то же время - чем-то демонически притягательным, запредельным, но что все-таки существует - вот оно! вот же! - и во что никак невозможно поверить.

Их глаза встретились в зеркале, он понял, что она тоже оценивает увиденное, качнул головой, пробормотал:

- Я сам в состоянии помешательства. - И не удержался: - Только вот никак не могу понять, какого: буйного или тихого.

Выпрямился, повернулся к ней, не отпуская ее рук, но она высвободилась, сделала шаг назад, покачала головой.

- Ах, как мне хочется сейчас плюнуть на все и снова сойти с ума. Если б ты только знал! Но у нас действительно сегодня много работы.

- Да-да, разумеется, как же иначе! Одно только непонятно, почему мы не занимались ею предыдущие дни...

- Я же говорю: списки. Они пришли только сегодня утром со спецсвязью.

- Что это за списки?

Алексей Петрович уже пришел в себя и теперь привычно готовил в медной чашечке пену для бритья.

- На досрочное освобождение.

- Кого?

- В основном - технической интеллигенции. Спецов.

- Почему именно их и по каким критериям?

- Вы же знаете: товарищ Сталин нынешним летом выдвинул шесть условий строительства социализма. Номером пятым идет переход от политики разгрома старой технической интеллигенции к политике привлечения и заботы о ней. А критерии... Ну, они обычные: тяжесть совершенного преступления перед советской властью, отношение к труду здесь, на строительстве, осознание своей вины, переход на рельсы рабочего класса...

- А как вы узнаете, что он осознал и перешел? - полюбопытствовал Алексей Петрович.

- На каждого имеются характеристики. Кое-что выявится в процессе собеседования. Для этого меня сюда и послали...

Ирэна Яковлевна неожиданно умолкла, пристально посмотрев на Задонова.

- А теперь... - и она добавила шелестящим шепотом: - А теперь... я хочу тебя поцеловать.

Шагнула к нему, обняла за шею невесомыми руками, зажмурила глаза, потянулась к нему лицом и слегка вытянутыми губами...

Нет, все-таки она была очень недурна и выглядела значительно моложе своих тридцати семи. А сегодня ночью... Сегодня ночью безумство повторится вновь. И да здравствует безумство!

Алексей Петрович припал к ее губам, и несколько минут они терзали друг друга, все больше забываясь и забывая, где они находятся и зачем, пока в коридоре не зазвучали чьи-то громкие шаги и не раздался громкий и решительный стук в дверь. Они отпрянули друг от друга, она метнулась к окну, а он к раковине, схватил бритвенный прибор и только после этого крикнул:

- Войдите!

Вошел молодой и краснощекий младший командир внутренних войск, в знаках различия которых Алексей Петрович всегда путался. На нем была длинная и ладно сидящая шинель, буденовка, подбитая мехом. Он быстро схватил цепкими льдистыми глазами всю обстановку комнаты: женщину, замершую у окна, и полуголого мужчину возле рукомойника, понимающе ухмыльнулся и доложил, небрежно кинув к вику руку в меховой рукавице:

- Комвзвода Соколов. Списочный состав собран и ожидает вас, товарищ советник юстиции.

- Хорошо, товарищ, - кивнула головой Ирэна Яковлевна. - Сейчас мы с товарищем корреспондентом позавтракаем и придем.

- Разрешите идти?

- Да-да, конечно.

Командир вышел, осторожно прикрыв за собой дверь.

- Как вы думаете, это ничего, что он застал нас в таком виде? - спросил Алексей Петрович, продолжая смотреть на дверь.

- А какое ему дело! Ну, застал и застал. Не надо было разрешать ему входить. Я бы сама к нему вышла... Да бог с ним, что сделано, то сделано! Не переживайте! Это мне, а не вам надо переживать, а я, видите? – я ничего. Плевать!

- Вы иногда бываете просто восхитительны в своей непосредственности! - воскликнул Алексей Петрович, но тут же, увидев, как по ее лицу пробежала тень, замахал руками:

- Молчу, молчу!

- Оно и лучше. Одевайтесь и пойдемте.

- Да-да, вы, как всегда, правы, - согласился Алексей Петрович, глянул на свои руки, все еще держащие бритвенный прибор, и расхохотался.

- Да оставьте вы его ради бога, ребенок вы этакий! Уборщица вымоет! - нетерпеливо всплеснула руками Ирэна Яковлевна. - У нас с вами действительно много работы. Да и люди ждут.

- Да-да, люди, - пробормотал он, представив этих изможденных людей, ожидающих сейчас решения своей судьбы.

Г л а в а 1 7

В большой пустой комнате, обитой узкими сосновыми досками в елочку, в два небольших окна, и как раз между ними - дощатый стол, гладко выструганный и пахнущий смолой и летней хвоей, а еще два стула с прямой спинкой да табуретка. И все.

На одном из стульев, ровненько в центре стола, поместилась Ирэна Яковлевна, на другом, сбоку от стола, уселся Алексей Петрович, табуретку поставили поодаль, между столом и дверью. Комвзвода Соколов принес толстенную пачку серых папок с “делами”, у двери поставил вооруженного наганом здоровенного охранника с плоским коротконосым лицом, сам Соколов встал возле табурета и выжидательно уставился на товарища советника юстиции.

- Ну что ж, можно уже начинать, - произнесла Ирэна Яковлевна, скорее для себя, чем для других, нацепила очки, обстоятельно заправив дужки за уши, взяла верхнюю папку, прочитала вслух: - Огурцов Генрих Константинович.

Соколов, торчащий возле табуретки, обернулся и, глянув на охранника, приказал:

- Давай Огурцова.

Охранник открыл дверь, высунулся в коридор и крикнул:

- Огурцова! Давай Огурцова!

Где-то хлопнула дверь, затопало несколько пар ног, дверь распахнулась настежь, и в комнату вошел маленький, сморщенный человечек, одетый в какую-то немыслимую рвань, и в лаптях. Он остановился в дверях, опустив несоразмерно длинные руки и затравленно, исподлобья, оглядел присутствующих.

- Проходи, Огурцов, садись вот сюда, - приказал Соколов, указывая на табурет.

Огурцов прошаркал по деревянному полу до табурета, сел на него, руки сложил на коленях и замер так, уставившись в одну точку на крашеном полу.

Алексей Петрович только сейчас разглядел, что это горбун, и удивленно глянул на четкий профиль Ирэны Яковлевны, которая вчитывалась в “дело”: Огурцов ну ничем не напоминал спеца, то есть человека, имеющего высшее образование, интеллигента. Он скорее годился для роли юродивого или сельского дурачка на полотно Сурикова, в лучшем случае - писца, конторской крысы по Гоголю или по Чехову.

- Так, гражданин Огурцов, из вашего дела следует, что вы служили главным инженером на торфоразработках, - заговорила Ирэна Яковлевна монотонным голосом, не отрывая глаз от бумаг, и выходило так, будто служить главным инженером на торфоразработках само по себе было преступлением, - что в период между двадцать вторым и двадцать девятым годами вы всячески вредили выполнению заданий по добыче торфа для электрических станций, для чего выводили из строя механизмы, а торф отправляли на электрические станции некондиционный, в результате чего снижалась выработка электроэнергии - со всеми вытекающими отсюда последствиями. Вину свою вы на суде отрицали полностью, хотя она и была доказана следствием. Между тем руководство лагеря характеризует ваш труд на строительстве завода как удовлетворительный. Скажите, - Ирэна Яковлевна оторвалась наконец от бумаг и посмотрела на Огурцова сквозь очки, - вы осознали свою вину перед советской властью, перед рабочим классом, или по-прежнему настаиваете на своей невиновности, пытаясь уйти от ответственности за содеянное?

Огурцов поднял голову и все так же исподлобья глянул сперва на Алексея Петровича, потом на Ирэну Яковлевну.

Алексею Петровичу в этом тягучем взгляде померещилась такая тоска - даже скорее всего - ненависть лично к нему, Алексею Петровичу, да и к Ирэне Яковлевне тоже, ни в чем, разумеется, не виноватым перед Огурцовым, что стало не по себе. Она весь напрягся в ожидании ответа, мысленно уговаривая горбуна признать все, что от него требуется.

- Осознал, - хрипло, будто через силу, выдавил из себя Огурцов и снова уткнулся взглядом в ту же самую точку.

Алексей Петрович почувствовал, что какое-то время не дышал даже, ожидая ответа Огурцова.

- В соответствии с указанием Центрального Комитета ВКП(б) и лично товарища Сталина о досрочном освобождении представителей технической интеллигенции, осознавших свои преступления перед советской властью и рабоче-крестьянским государством, - все так же монотонно продолжала Ирэна Яковлевна, - на основании решения коллегии Наркомата юстиции СССР, вам, гражданин Огурцов Генрих Константинович, засчитывается оставшийся срок и с этого дня, девятого декабря тысяча девятьсот тридцать первого года, вы считаетесь свободным и полноправным гражданином Союза ССР. Поздравляю вас, товарищ Огурцов. Распишитесь, пожалуйста, в постановлении о вашем досрочном освобождении. Вот здесь.

Огурцов медленно поднялся, медленно, шаркая ногами, подошел к столу, неуверенно взял ручку, обмакнул перо в чернила, посмотрела на кончик пера, всхлипнул вдруг, отвернулся, поморгал глазами - не помогло, тогда провел грязной ладонью по лицу, оставляя серые полосы на нем, и только после этого заскрипел пером по бумаге, выводя свою подпись.

- Еще раз поздравляю вас, товарищ Огурцов, - с чувством произнесла Ирэна Яковлевна и даже протянула горбуну руку, несколько привстав.

Тот в растерянности посмотрел на ее руку и вдруг, вместо того чтобы пожать, схватил ее обеими руками, наклонился и поцеловал.

- Ну что вы, товарищ Огурцов! - возмутилась Ирэна Яковлевна, отдергивая руку, будто от ожога. - Вы эти свои буржуазные привычки бросьте! Тем более что ваше досрочное освобождение - не моя личная заслуга, а советской власти. Это во-первых. А во-вторых, и ваша собственная, поскольку вы доказали своим трудом... - И, глянув на все еще стоящего посреди комнаты командира взвода Соколова, с откровенным любопытством наблюдающего за происходящим, произнесла сердито: - А вы, товарищ Соколов, можете быть свободны. Я вас вызову, если понадобитесь.

Розовощекий Соколов порозовел еще больше, будто его уличили в чем-то предосудительном, вздернул плечами и вышел. Вслед за ним поплелся и Огурцов. Но у двери остановился, обернулся к столу и, глядя почему-то на Алексея Петровича, видно, считая его за старшего, воскликнул неожиданно звонким голосом, в котором сплелись отчаяние и убежденность:

- А только я ни в чем не виноват! Вот как перед Господом Богом клянусь! - и широко перекрестился.

- Ладна-ладна, хади-хади! - подтолкнул его за дверь охранник. - Все вы не виноватый. Подфартила твоя - радуйся!

- Товарищ красноармеец! - вспылила Ирэна Яковлевна.

- Виноват, товарищ началник! - вытянулся охранник.

- И вообще: ваше место не здесь, а за дверью.

- Никак нет, товарищ началник! По инструкций положено стоять в помещений, при зэка! Зэка нарушай режим, моя зэка хватай и тащи. Моя инструкций хорошо знает.

- Но в инструкции не сказано, что вы должны вступать в разговоры с кем бы то ни было. - Смуглое лицо Ирэны Яковлевны стало, как показалось Алексею Петровичу, еще темнее.

- Слушаюсь!

Ирэна Яковлевна поправила волосы, взяла следующую папку, замерла на мгновение. - Габрилович Самуил Моисеевич, - прочла она каким-то упавшим голосом.

Охранник выскочил за дверь и прокричал кому-то, кто то ли находился далеко от него, то ли был глуховат, то ли прятался за какой-то другой дверью:

- Гаврилович! Давай сюда Гаврилович!

- Не Гавриловича, а Габриловича, - поправила его Ирэна Яковлевна.

- А то еще приведут кого-нибудь не того.

- Приведут тот самый, - заверил ее охранник. - Другой там нету. Моя знает.

Габриловичем оказался невысокий еврей с крючковатым носом, лет шестидесяти, тоже одетый в рванину, но не в лаптях, а в каких-то опорках, непонятно из чего сооруженных. Войдя в помещение, он часто-часто заморгал красными воспаленными глазами, увидел людей за столом, слегка наклонил плешивую голову и произнес:

- Здравствуйте! Габрилович Самуил Моисеевич. К вашему сведению. - Из черной беззубой дыры-рта Габриловича, обрамленной неряшливой щетиной, выползало почти одно лишь сипение, так что приходилось напрягаться, чтобы разобрать отдельные слова.

- Проходите, гражданин Габрилович, садитесь.

Да, действительно, что-то случилось с голосом Ирэны Яковлевны, и Алексей Петрович внимательно посмотрел на ее склоненный профиль. “Понятно, - отметил он про себя, - соплеменника встретила, а может, и знакомого, и теперь боится, что он ляпнет что-нибудь не то”.

- Премного благодарен. Я, с вашего разрешения, постою. Четвертый год уже сижу-у... С вашего разрешения.

Этот Габрилович еще способен был на “шутовские штучки”, и сразу же вызвал к себе любопытство Алексея Петровича. И снова жалость – к нему, к себе, ко всем остальным. Ирэна Яковлевна ничем не выдала своего отношения к черному юмору Габриловича, лишь еще ниже склонилась над папкой и повела своим обычным - судейским, по определению Алексея Петровича - монотонным голосом:

- Габрилович Самуил Яковлевич, бывший работник Наркомата текстильной промышленности, обвинялся во вредительстве и антисоветской агитации, которые выражались в том, что способствовал приобретению заведомо негодного оборудования для текстильной промышленности, некачественного сырья, как то: хлопок, шелк, лен, красители, распространяя при этом ложные слухи, что все это происходит не по его вине и вине группы заговорщиков, в которую он входил, а по вине советской власти и партийных органов. На следствии предъявленные обвинения гражданин Габрилович признал полностью, а на суде от них отказался, заявив, что признать свою вину его вынудили. Суд приговорил гражданина Габриловича к пяти годам лишения свободы и двум годам поражения в правах. Администрация лагеря характеризует поведение заключенного Габриловича положительно, а его труд -

удовлетворительно...

Ирэна Яковлевна оторвалась от бумаг и посмотрела на смиренно стоящего возле табурета заключенного. В просторной и пустой комнате повисла напряженная тишина.

- Осознаете ли вы, гражданин Габрилович, содеянное вами против советской власти и трудового народа? - закончила она наконец, но таким голосом, будто старалась вдолбить в голову старика всю ответственность за последствия, которые зависят исключительно от его ответа.

- Помилуйте! - воскликнул Габрилович, делая два шага по направлению к столу.

- Стоять! - рявкнул сзади охранник, отклеиваясь от стены.

Габрилович вздрогнул, втянул в себя голову, съежился, замер, затем попятился и, достигнув прежнего места, оглянулся на охранника. Увидев, что от того не исходит никакой угрозы, распрямился, развел в стороны руки.

- Вот видите, как сие мне не признать! Никак нельзя не признать! Тут, извольте ли видеть, такое положение...

- Очень хорошо, - поспешила перебить его Ирэна Яковлевна, а дальше повела все те же судейским голосом уже знакомое Алексею Петровичу заключение из своего разбирательства: - В соответствии с указанием... на основании постановления Наркомата юстиции СССР...

Когда Габрилович расписался в том, что ознакомлен с решением, она сухо, не протянув руки, поздравила его, и, не дожидаясь, когда он выйдет, выкликнула следующего.

Собственно, ничего не произошло: то ли Габрилович сделал вид, что не знает Ирэну Яковлевну, то ли они действительно не были знакомы, а связывало их нечто, но уже со стороны самой Ирэны Яковлевны, о чем Габрилович мог и не знать, но что-то все-таки между ними стояло из прошлого - Алексей Петрович был в этом уверен, и теперь, наблюдая за Ирэной Яковлевной, пытался отгадать, что же именно, уже не очень-то обращая внимание на происходящее.

А люди шли один за другим, поразительно одинаковые люди, несмотря на разницу в возрасте, внешности, голосе и прочая и прочая, с одинаковыми проступками против власти, с одними и теми же немногословными ответами:

- Да, признаю! Да, да, да!

Видимо, все знали уже, что ждет их за дверями комнаты, куда вызывают их, и знали, как вести себя и что отвечать. И Ирэна Яковлевна теперь читала торопливо, укладываясь с каждым разом во все меньшее количество слов, лишь заключение она повторяла почти дословно, повторяла автоматически, автоматически же поздравляла заключенных с освобождением, не глядя ни на кого, не меняя интонации голоса, заранее зная, что ей ответят на ее обязательный вопрос о признании вины и раскаянии, так что этот вопрос казался Алексею Петровичу все более и более идиотским, унижающим не только Ирэну Яковлевну, но и его самого, а главное - еще что-то огромное, необъятное, трудно вообразимое, что скрывалось за именем Россия.

И еще Алексей Петрович понял, что ему не о чем писать. Совершенно не о чем и не о ком! Как можно описать всю эту дурость, весь этот идиотизм, не будучи идиотом?

Г л а в а 1 8

Часа через два этой мутаты Алексей Петрович улучил минутку и вышел покурить. Он увидел, что заключенные появляются из двери в конце коридора, возле которой сидит охранник. Сколько их там еще? Как долго будет продолжаться этот идиотизм? И зачем он согласился поехать сюда, в эти Березники? Вот Фрумкин же не поехал, сказался больным, а он, Алексей Задонов, поехал. Да еще с радостью. Думал, что напишет что-нибудь потрясающее. Рассказ бы написать, повесть - и чтобы все, как есть на самом деле, то есть про вест этот идиотизм и про еще больший идиотизм, который предшествовал всему этому. И про свою беспомощность.

Было у Алексея Петровича желание, пока он курил, заглянуть за ту дверь, возле которой сидит охранник, но он не решился: черт его знает, что могут подумать о его любопытстве. А ему представлялось, как сидят они там, в каком-то ужасном большом помещении, почему-то непременно на лавках, поставленных вдоль стен, в рванье, и неотрывно смотрят в пол. Ему хотелось проверить это свое представление, свою прозорливость, и еще понять, о чем они думают, что чувствуют. Здесь, перед представителем власти, который решает их судьбу, они сдержанны, апатичны, но это когда поодиночке. А если в массе? Существует ли какая-нибудь особая атмосфера, наэлектризованность ее, если собрать вместе людей, каждой клеточкой своего тела жаждущих одного и того же? И можно ли почувствовать эту атмосферу, будучи посторонним?

Алексей Петрович вернулся назад, сел на свой стул, принялся вновь наблюдать за Ирэной Яковлевной, за входящими и выходящими людьми, иногда что-нибудь записывал, но больше рисовал чертиков, откровенно скучал, или пытался представить себе, каково сейчас тому или иному заключенному, пытался понять, почему они так сдержанно относятся к решению о своем освобождении, что бы чувствовал он сам, оказавшись на их месте или же на месте товарища Ирэны.

Только однажды случилось маленькое происшествие: заключенный, который числился инженером, на деле оказался певцом Нижегородской оперетты, хотя, действительно, когда-то кончал курс на факультете по электротехнике. Он пел в оперетте, продолжая что-то изобретать на досуге, за что и поплатился. Тоже чистой воды идиотизм.

Запомнился еще один тип, некто Карл Хохберг, из прибалтийских немцев, инженер, служивший до революции на Путиловском. Этот Хохберг вел себя так

надменно, так вызывающе, что его стандартные, ничем от других не отличающиеся ответы производили впечатление обратное тому, что он говорил. По одному его виду можно было судить, что он ничего не осознал, не раскаялся и что он, может быть, один из немногих, кто на самом деле вредил, саботировал и вел антисоветскую пропаганду вполне сознательно, по убеждению. Но Ирэна Яковлевна лишь однажды подняла на него глаза, подумала о чем-то и... - Алексей Петрович опять, как и в случае с горбуном, напрягся весь и перестал дышать - и все-таки постановление о досрочном освобождении подписала.

- Да, видать, здорово вас припекло, товарищи мои драгоценные, - произнес Хохберг с презрительной усмешкой, берясь за ручку двери.

А когда он вышел, плосколицый охранник не сдержался:

- Моя извиняюсь, товарищ началник, однако моя знает: эта немца - чистый контра. Ево вся зэка знает. Плохой человек.

- Это не вашего ума дело, - обрезала его Ирэна Яковлевна и взяла следующую папку.

Но тут послышались удары в рельс.

- Так что обед, товарищ началник, - пояснил охранник. – Зэка кушать пошла.

Явился комвзвода Соловьев и доложил, что замначлага товарищ Смидович велели сказать, что ждут товарища советника юстиции и товарища корреспондента в столовой и что ему велено их туда сопровождать.

Обедали в той же комнате, что и раньше, только на этот раз Ирэна Яковлевна от водки отказалась, лишь пригубила немного вина. Смидович опять много говорил, но все одно и то же, одно и то же, так что Алексей Петрович его уже и не слушал, искоса наблюдая за Ирэной Яковлевной и не уставая поражаться тому, что эта молчаливая и аскетическая на вид женщина – та же самая женщина, которая с таким безумством... в его номере... всего несколько часов назад... предавалась любви. Да она ли это? Да могло ли это быть на самом деле? А сегодня ночью? Что будет сегодня ночью? Или больше уже ничего не будет? Он полагал, что не от него зависит, повториться этому безумству или нет, или - втайне от себя - не хотел, чтобы зависело от него, предпочитая, чтобы это опять случилось как-нибудь само собой, помимо его воли, без его усилий. В этой тайной отстраненности тоже было что-то стыдное, но она, эта отстраненность, оправдывала его в собственных глазах и глазах Маши.

И тут что-то защемило в груди Алексея Петровича, все окружающее его показалось таким ничтожным и грязным, и сам он тоже будто вымазался в дерьме, вымазался вполне добровольно, находя в этом даже какое-то сладострастие, так тем более, тем более... зачем это, зачем?

И чтоб не думать, он взял бокал, налил в него до половины водки и выпил ее одним духом.

- Вы, Алексей Петрович, считаете свою миссию уже выполненной? - холодно и с осуждением спросила его Ирэна Яковлевна, склоняясь над тарелкой.

- Видите ли, товарищ Ирэна... (“Зачем это я? Глупо. Она обидится и не придет сегодня”.) Видите ли, я не очень подготовлен для таких сцен. Практика, так сказать, отсутствует. А это, - он дотронулся вилкой до бокала, и тот откликнулся тонким звоном, - это компенсирует.

- Ну, разве что так...

- Вот я вам расскажу, - тут же завелся Смидович, - как на Соловках мы вводили систему материальной заинтересованности. У Достоевского... хотя я терпеть его не могу за его махровый, извиняюсь, антисемитизм... - При этом Смидович смотрел на Алексея Петровича такими хитренькими глазками, будто точно знал про своего гостя, что тот тоже махровый антисемит, - так вот, у Достоевского, если помните, в “Записках из мертвого дома” есть такое понятие - урок. Дали урок, выполнил - и гуляй, рванина. И урок давали всегда артельный, то есть налицо всеобщая ответственность за этот самый урок. На Соловках мы использовали этот опыт проклятого прошлого: артель, то есть бригада по-современному; урок, то есть план, задание; и стимул - в виде увеличенного пайка. Кто не работает, тот не ест, - железный принцип социализма. А кто работает хорошо, тот и ест соответственно. Ну, а кто ест, тот и есть. Ха-ха-ха! - И засмеялся, сотрясаясь всем своим жирным телом; тряслись щеки, уши, подбородки, все вместе и по отдельности, и Алексей Петрович, глядя на смеющегося Смидовича, почувствовал, как жгучая ненависть охватывает все его существо, он даже не заметил, как в руке у него очутился столовый нож, который он сжал с такой силой, что литая фигурная ручка ножа больно врезалась ему в ладонь. Это отрезвило.

Отведя взгляд от Смидовича, Алексей Петрович пробормотал:

- Мда, судя по этому столу, мы с вами работает лучше всех.

- Так это ж святая истина! - воскликнул Смидович, моментально прервав свой дьявольский смех. - Возьмите меня. Встаю в пять, ложусь за полночь, и целый день, целый день то там, то здесь, то еще где. И все надо видеть, все надо знать, предусмотреть, если угодно, спланировать. С как же! Истина, самая это истина и есть!

Когда уже после обеда возвращались назад, Ирэна Яковлевна бросила на ходу:

- Не ожидала от вас, что вы так легкомысленно себя поведете. Надо же все-таки думать.

- Над чем именно? - спросил Алексей Петрович, вдруг почувствовав непреодолимое желание надерзить, вывести Ирэну Яковлевну из равновесия.

- Ах, оставьте! Вы отлично знаете, что я имею в виду: мальчишество ваше! Да! Вы не знаете Смидовича.

“Вот те раз! - Алексей Петрович даже остановился от неожиданности. - Товарищ Ирэна - и вдруг такое!” И не потому, что он действительно не знал Смидовича, - черт с ним! - а потому, что решил, будто уже вполне знает Ирэну Яковлевну.

И тут же успокоился, глядя на ее тонкую фигуру: она придет, она непременно придет, и безумство повторится.

Г л а в а 1 9

И снова потянулись люди, похожие друг на друга, так что Алексей Петрович уже чуть ли не клевал носом.

- Всеношный Петр Степанович, - прочла Ирэна Яковлевна на следующей папке.

Охранник выскочил за дверь и закричал:

- Всеношны! Давай сюда Всеношны!

Алексей Петрович очнулся и похолодел: вот чего уж он не ожидал, так не ожидал, что Петр Степанович Всеношный окажется здесь, в Березниках, и им доведется встретиться.

Как поведет себя Петр Степанович, увидев Алексея Задонова, брата своего друга? Как вести себя самому? Сделать вид, что незнакомы? Или, наоборот, броситься к Петру Степановичу, показать, как он рад его видеть? И это при охраннике? Ни в коем случае! Так что же делать? Уйти?

Что Всеношный арестован, Алексей Петрович узнал где-то в ноябре прошлого года от отца, а отец - из только что полученного из Харькова письма от жены Петра Степановича, в котором она сообщала Петру Аристарховичу об аресте мужа и просила похлопоптать за него.

- Ну и что ты думаешь, Алешка? - спросил Петр Аристархович, когда Алексей Петрович прочел письмо - письмо женщины, которая потеряла от страха и горя голову. - Я почему у тебя спрашиваю, а не у Левки, потому что ты лучше в этих делах разбираешься. А Левке говорить пока не стоит: кинется еще очертя голову выручать своего дружка да сам же за ним и угодит в Бутырки. Я полагаю, Петька Всеношный - человек порядочный и нас в свое дело втягивать не станет. Так что ты посоветуешь?

- Думаю, что самим за это дело браться не следует, а вот поговорить с адвокатом каким-нибудь - это можно. С Фраерманом, например. Я слышал, он пользуется авторитетом в определенных кругах. Да и у тебя, папа, с ним хорошие отношения.

- Хорошие отношения с Мишкой Фраерманом?! Это уж ты, любезный, из области фантазий! Да-с! А вот что он служил в адвокатской конторе, которая вела дела Российской железнодорожной компании, а я входил в ее технический директорат, что он ломал передо мной шапку - это было. Так это, может, и к худшему.

Помолчал, сердито глядя на сына, воскликнул визгливо:

- И черт его знает, что за времена наступили: живешь и не ведаешь, что можно, а что нельзя! Вроде оба мы с тобой в большевистские святцы вписаны, а к добру ли это или к худу, поди-кось разберись! - Успокоившись немного, проворчал раздумчиво: - Боюсь, что адвокаты нынче не в чести: все решает “тройка” - они же судьи, они же прокуроры, они же и адвокаты. А Фраерман ни в какие тройки, насколько мне известно, пока не входит, болтается в каком-то там комитете...

- Все-таки, папа, он ближе к ним, чем мы с тобой.

Отец к Фраерману, как выяснилось, обращался, но сделал ли что-нибудь адвокат для Всеношного, Алексей Петрович так и не узнал. Скорее всего, ничего, если Петр Степанович все-таки оказался в Березниках.

Петр Степанович вошел в комнату, и Алексей Петрович поразился, как изменился человек за год с небольшим. Он помнил цветущего сорокачетырехлетнего мужчину, весьма довольного жизнью, особенно тем, что побывал за границей, а этот... этот ничем Петра Степановича не напоминал: изможденный старик лет семидесяти, худой, с тусклыми слезящимися глазами, дряблой кожей, покрытой язвами, трясущимися руками, совершенно седой. А голос, которым он произнес приветствие, едва переступив порог комнаты, - голос старческий, дребезжащий, немощный.

Алексей Петрович помнил мягкий, напевный баритон Петра Степановича, которым он рассказывал о заграничной жизни, рассказывал сдержанно, но за этой сдержанностью угадывалось восхищение и даже зависть; помнил его любование собой: вот, мол, они там живут, с жиру бесятся, а мы здесь, в России... свой крест тяжкий, потому что мы - русские люди и нам не пристало... - и все в этом роде, в чем изо всех сил убеждали себя почти все русские интеллигенты, оставшиеся в России после революции, не сумевшие или не успевшие удрать... - будто Петр Степанович сам, по собственной воле поехал в Германию, и вот ему надоело там жить, и он вернулся. Он даже похваливал власти за их дальновидность и умение ладить с буржуазией.

Да разве Петр Степанович был одинок в своих добровольных заблуждениях! Вот и брат Левка, и даже отец, хотя оба еще ворчат, но все равно... Да и он сам, Алексей Задонов! Чем, собственно, он лучше? Вывернул и вычистил, как и миллионы других, над выгребной ямой все свои карманы, чтобы – не дай бог! - не осталось ни пылинки от прошлого, вычистил на тот случай, если кто заберется в твой карман ненароком, да не вытащил бы чего недозволенного!

Что может быть унизительнее?

А как ломали себя потом, - как старательно себя ломали! - вполне искренне распихивая по опустевшим карманам нечто, созвучное новому времени... Так ведь не вычистили всего из старого, что-то осталось, с чем жаль было расстаться, хотя бы и те же знания, затверженные в прошлом...

К Алексею Петровичу Задонову, - надо полагать, как и ко всей интеллигенции (иногда говорили: мыслящей интеллигенции), - новое восприятие действительности пришло где-то в конце двадцатых. Именно к этому времени начали вызревать некоторые позитивные плоды большевизации России: нэп, всеобщая грамотность, интенсивная урбанизация, со скрипом, но первые шаги по воплощению в жизнь фантастических проектов индустриализации и электрификации. Первые трактора, автомобили, самолеты, танки, корабли - все впервые и все при большевиках.

Разумеется, решающим было другое: к этому времени окончательно созрела уверенность, что возврата к прошлому не будет. К тому же власти постарались убедить интеллигенцию, что она властям необходима. Оставалось внушить себе, что, служа этим властям, интеллигенция служит России.

Самовнушение было осуществлено легко и просто, гениально просто: тех, кто не был готов на такое самовнушение в силу разницы между прошлым и нынешним своим положением, рассовали по Соловкам и Березникам, кто оказался готовым - получил высокие оклады, должности, привилегии. И вот факт налицо: они, побывавшие здесь, уже согласны, согласны со всем, что есть, что было и что будет.

И он, Алексей Задонов, тоже, даже не побывав в их шкуре.

А может, и в самом деле согласен? То есть вполне искренне, а сомнение - это от извечного копания в себе, от раздвоенности, от нигилизма, вошедшего в плоть и кровь?..

Ведь и при царе было примерно то же самое: брюзжали, ругали правительство, потешались над высшим светом, жалели нищий и невежественный народ и... и со слезами на глазах слушали “Боже царя храни”, плакали, узнав о гибели русской эскадры в Цусимском проливе... Он, Алешка, тогда маленький был, но помнит заплаканное лицо отца, и дяди, и матери, и сам ревел, будто его побили.

А если вспомнить парад гвардии на Дворцовой площади, который принимал сам Николай II, и тот восторг в его еще гимназической душе - разве этого не было?

Но было и другое: вернувшись из Питера в Москву, Алексей почему-то не посмел никому рассказать об этом своем восторге, более того, кривлялся и потешался над тем, как сидел на лошади царь, как споткнулся генерал, проходя мимо трибуны во главе колонны...

Что это, зачем? Ведь стыдно же было, стыдно!

Старая Россия... новая Россия... одетая ли в боярский кафтан или в европейский камзол, при кокарде и двуглавом орле или без погон и с красной звездой, распятая Петром Великим или Лениным, - все это была одна и та же Россия, и не поля ее, не реки и озера, не леса и горы стонали от боли, а русская душа.

Ах, какую новую “Войну и мир” можно написать об этом жутком времени! И неужели не ему, Алексею Задонову, суждено это сделать, неужели не о нем будут говорить потомки как о писателей, который отобразил эпоху?

* * *

Петр Степанович Всеношный только мельком глянул на Алексея Петровича и сразу же отвел глаза.

Сев на табурет, Всеношный, как и все до него, сунул ладони меж колен, согнулся и опустил голову на грудь. Когда же Ирэна Яковлевна начала читать из его “дела”, слегка подался к ней телом и вывернул голову: видать, что-то со слухом у него было неладно, и все кивал головой, то ли соглашаясь с написанным, то ли подтверждая, что слышит и понимает, то ли из страха, что если вовремя не кивнет, это будет воспринято как несогласие, зловредность и контрреволюционность.

Потом долго выводил свою фамилию под постановлением, а выслушав поздравления, засуетился, затоптался на месте, и видно было, что боится повернуться лицом к Алексею Петровичу, и очень хочет.

Первым нашелся Алексей Петрович:

- Товарищ Всеношный, - произнес он натурально безразличным голосом, и сам подивился его натуральности. - Будьте любезны, подождите меня в коридоре: мне нужно с вами переговорить. - И уже к Ирэне Яковлевне: - Вы не возражаете, товарищ советник юстиции?

- Это ваше право, товарищ Задонов.

Однако Всеношный все еще стоял возле стола и не шевелился, будто на него напал столбняк. Пришлось Алексею Петровичу прийти ему на помощь: он взял его под руку и повел к двери, не давая в то же время раскрыть рта.

- Моя фамилия Задонов. Алексей Петрович Задонов. Я корреспондент газеты “Гудок”. Надеюсь, вам приходилось читать эту газету. У меня к вам несколько вопросов. Если, разумеется, вас не затруднит...

Они вышли в коридор, вслед за ними вышел и охранник и выкликнул следующего заключенного. Алексей Петрович открыл соседнюю дверь, за которой находилось точно такое же помещение в два окна, такой же стол посредине, два стула, но без табурета, - комната, отведенная Смидовичем специально для бесед московского корреспондента с освобождаемыми заключенными, и которой Алексей Петрович еще не пользовался.

Алексей Петрович закрыл за собой дверь, бережно довел Петра Степановича до стула, усадил, сел напротив.

- Здравствуйте, Петр Степанович, - произнес он. - Здравствуйте, дорогой мой. Вот уж не ожидал вас встретить здесь, но все равно: очень за вас рад, в том смысле, что теперь все позади, все это для вас кончилось...

- Да-да, я уж и не чаял, думал, не дотяну до конца... Спасибо вам, Алексей Петрович, большое спасибо!

- Да за что же мне, помилуй Бог! Я тут совершенно ни при чем! Но это хорошо, что вы не растерялись, увидев меня. Я так боялся, что вы растеряетесь.

“Господи, что я говорю? Зачем я это говорю? Он ведь и сам отлично понимает, как надо поступать, и даже лучше меня понимает, потому что прошел через это, а я - нет, я просто боюсь этого... Ты вообще стал трусом, патологическим трусом - в этом все дело”.

- Я вас видел... в столовой видел. Вы мимо шли, - пояснил Петр Степанович причину своей выдержки. Посмотрел на Алексея Петровича тусклыми глазами. - Не знаете, как там мои?

- Ваши? А вы разве писем не получали? Из дому...

- Нет, ни разу.

- А остальные?

- Редко кто-нибудь. Очень редко.

- В прошлом году ваша жена прислала письмо, еще одно в этом году, в августе, кажется... Тогда было все хорошо. Думаю, что за эти месяцы ничего такого не случилось. Лева, по крайней мере, мне ничего не говорил. А если бы случилось, то сказал бы...

Вдруг спохватился:

- Может, вы курить хотите? - И с этим словами Алексей Петрович суетливо достал портсигар, раскрыл его. - Курите, пожалуйста!

Петр Степанович долго не мог вытащить папиросу трясущимися грязными пальцами с неровными ногтями, с черными ободьями под ними, с синими пятнами, с красными лишаями на коже. Алексею Петровичу пришло в голову самому достать папиросу и вложить ее в пальцы Петра Степановича, но он побоялся, что тот расценит это как брезгливость, и поэтому терпеливо дождался, пока Петр Степанович выцарапал одну из них, изрядно ее помяв. А уж спичку Алексей Петрович зажег сам. Но как только Петр Степанович сделал первую затяжку, лицо его сморщилось, из глаз полились слезы, он уткнулся лицом в ладони и зарыдал, громко всхлипывая, захлебываясь, задыхаясь, сотрясаясь всем своим длинным и худым телом.

Г л а в а 2 0

Миновала неделя, как рота Левкоева остановилась на хуторе Матюхинском. Переселенцев все не было и не было. Доходили смутные слухи, что в хуторах и станицах, расположенных между Гудермесом и Грозным, заселение уже началось, но горцы ведут себя как-то не так, как они должны себя вести, то есть испытывая благодарность за проявленную о себе заботу советской власти и, вследствие этой благодарности, энергично включаясь в общий процесс коллективизации сельского хозяйства, доставшегося им “за здорово живешь”. Наоборот, ведут себя как завоеватели, отнимают у местного населения скот, вступают в конфликт с представителями органов, а в некоторых местах дело доходило до вооруженных стычек с оставшимися в хуторах казаками.

Конечно, это были только слухи, толком никто ничего не знал, и не исключено, что слухи эти распространяются невыявленными кулаками и их подголосками специально, чтобы разжечь конфликт между переселенцами и местными жителями, сорвать процесс переселения и коллективизации.

Однако слухи эти были слишком настойчивыми, чтобы на них не обращать внимания, и командирам взводом было приказано усилить политическое воспитание среди красноармейцев и разъяснительную работу среди населения.

Поскольку в Матюхинском население отсутствовало, то основным объектом воспитания и разъяснения стали красноармейцы, то есть все делалось для того, чтобы у них оставалось как можно меньше времени для всяких пересудов и измышлений. Поэтому свободные от дежурств и патрулирования красноармейцы либо маршировали по хуторской площади, либо ухаживали за скотиной, либо занимались политграмотой.

Декабрьский день короток. Не успеешь оглянуться, а уж солнце, едва оторвавшись от горизонта, снова клонится к дальним холмам с черной щетинкой леса, фиолетовые тени скользят по сугробам и растворяются в глубоких снегах. Белые дымы над крышами, скрип снега под ногами, гомон галок и ворон на колокольне, и если бы не отрывистые команды, звучащие время от времени на площади, то жизнь на хуторе внешне выглядела бы вполне мирной и обыденной.

Красноармейцы второго взвода набились в горницу самой большой хаты на верхнем, как здесь говорят, имея в виду течение Терека, краю хутора на очередные занятия по политической грамоте. В горнице все не поместились, и стриженые головы видны в дверях, ведущих в другие комнаты. За дощатым столом, накрытом оставшейся от прежних хозяев белой скатертью, расшитой по углам красными петухами, стоит политрук роты Обыков и сидит командир взвода Матов.

Маленький, щуплый Обыков, с мелкими чертами лица, с близко посаженными к переносице круглыми глазками, с короткими черными волосами ежиком, упирается обеими руками в стол и говорит резким скрипучим голосом, с недоверием оглядывая сидящих перед ним красноармейцев, будто сомневаясь в их способности понять его речь.

- Товарищ Сталин, как он есть наш вождь и учитель, верный продолжатель дела товарища Ленина, и наша партия, самая правильная партия на всем свете, потому что она руководствуется бессмертным учением великих вождей всемирного пролетариата Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина, ведут советский рабочий класс и беднейшее крестьянство к полной победе социализма и коммунизма, к всемирной мировой революции пролетариата, - заученно, не сбиваясь, выпускал Обыков из круглого рта круглые, будто колечки табачного дыма, слова.

- Вот здесь, в газете “Правда”, которая есть орган нашей большевистской партии и которая всегда пишет одну голую правду, - потыкал Обыков пальцем в лежащую перед ним газету, - здесь написано, как трудовое крестьянство с энтузиазмом записывается в колхозы, которые есть высшая форма хозяйствования на земле, потому что крестьяне на собственной шкуре узнали, что есть капиталистическая эксплуатация буржуазии и кулаков-мироедов. А здесь, на Тереке, как и в других подобных местах, то есть на Кубани и Дону, казаки саботируют колхозы, подрывают советскую власть, которая не может терпеть такого к себе контрреволюционного и, прямо скажем, позорного отношения. Если Господь Бог по учению церковников, которые есть тоже эксплуататоры трудящихся масс, наказывает верующих за их грехи, которые выражаются в несоблюдении постов и прочих всяких темных суеверий, если Бог требует к себе любви и поклонения, и все верующие считают это правильным, то тем более правильно поступает советская власть, карая контрреволюционный элемент за нарушение революционных законов и сопротивление советской власти, потому что эта власть ваше власти Бога и всего прочего.

“Да-да, - думал Матов, слушая и не слушая Обыкова. - У нас нет времени ждать, пока все неверующие в советскую власть станут верующими в нее, потому что миллионы угнетенных трудящихся во всем мире терпят такие бедствия и лишения от помещиков и капиталистов и с таким нетерпением и надеждой ждут своего освобождения, что мы просто не имеем права не оправдать этих надежд. А чтобы оправдать эти надежды, нам прежде всего надо укрепить свою страну, сделать Красную Армию самой сильной армией в мире, чтобы в решительный момент прийти на помощь восставшему пролетариату и колониальным народам. И это должно произойти скоро, очень скоро... Только я бы не так как-то стал объяснять все это красноармейцам. Многие из них, особенно которые из крестьян, все еще веруют в Бога, и тут нужно очень осторожно говорить на эту тему, а не так, как это делает политрук... Да и голос у него... Тут нужна задушевность, а он скрипит, как немазаное колесо...”

На столе горела керосиновая семилинейная лампа, она освещала лишь ближайшие фигуры красноармейцев, замерших в напряженных позах на лавках и табуретках. А дальше лишь стриженые головы да мерцающие внимательные глаза, по которым трудно понять, о чем думают эти люди, согласны они или не согласны с политруком. Ведь где-то на Украине или в Центральной России остались их семьи, там происходит то же самое, и каждый из них мерит своей меркой происходящее, у каждого болит свое и о своем.

“Надо будет самому поговорить с ребятами... то есть с красноармейцами, надо вообще учиться говорить правильно и грамотно, - рассуждал сам с собой Матов, и ему казалось, что он может не успеть в этой жизни научиться всему тому, что должен знать красный командир, что события всемирного масштаба нахлынут раньше, чем он к ним подготовится, и его охватывало нервное нетерпение. - Надо уметь убеждать, уметь вести за собой, если я хочу стать настоящим командиром, чтобы не только уставные требования и воинская дисциплина влияли на отношения командира с подчиненными ему красноармейцами, но и личный авторитет. Вот комбриг говорит хорошо, просто и доходчиво, а главное - убедительно. Надо и мне научиться говорить так же. И даже лучше. А то вот Левкоев - так он совсем говорить не умеет и не старается... И Обыков тоже, хотя ему и положено...”

- Советская власть - самая справедливая власть во всем мире, - со скрипом выкатывал из маленького круглого рта круглые слова Обыков. - Это видно даже из того, что она завоевательную, колонизаторскую политику царского правительства на Кавказе превратила в политику сотрудничества с горскими народами, политику вековой вражды в политику мира и дружбы. Зловредные элементы распространяют слухи о якобы имеющих место конфликтах горцев с беднейшими слоями казачества. Это самые настоящие враки. Красная армия, представителями которой мы здесь являемся, не допустит никаких конфликтов, с чьей бы стороны они ни исходили. Большевистская партия и советское правительство, лично товарищ Сталин и нарком Ворошилов следят с огромным вниманием за тем, что происходит... следят за нашими с вами действиями и службой...

В это время где-то за хутором, со стороны Вострюкова, раздался далекий выстрел. Немного погодя за ним еще два.

Обыков оборвал свою заученную речь, замер над столом, а все головы поворотились в одну сторону.

Матов вскочил на ноги.

- Дежурное отделение, в ружье! - громко выкрикнул он. - Остальные - боевая готовность!

Красноармейцы шумно поднялись, затопали сапоги, загремели лавки и табуреты, в горницу из открытой двери пахнуло холодом и ворвались клубы белого пара, язычок пламени в лампе заметался и закоптил.

Г л а в а 2 1

Через несколько минут двое саней, набитых красноармейцами с винтовками, взвизгнув полозьями, вырвались на середину улицы и помчались по дороге вниз, к Тереку, туда, где ходили парные патрули. Вслед за санями со своего двора охлюпкой выскочил на Черкесе Матов, с места взял наметом, догнал сани с дежурным отделением, перегнал и пошел, пошел пластаться по серебристой от лунного света дороге наперегонки со своей густо-ультрамариновой тенью.

Вот и первый патруль. Матов резко осадил разогнавшегося коня, тот бросил вверх свое сухое тело, замолотив передними копытами воздух, завертевшись на одном месте, чуть не скинув со своей спины седока.

- Кто стрелял?

- Там! Там! Дальше! - замахали руками патрульные.

Матов снова отпустил поводья, давая Черкесу полную волю. Только возле четвертого патруля он остановил его бег.

- Двое, товарищ лейтенант! Глядим - дорогу перебегают! - докладывал старший наряда, возбужденно размахивая одной рукой, а другой держа винтовку за ложе. - Мы - стой! Куда-а та-ам! Как чесанули, как чесанули!.. Ну, мы - стрелять. Пальнули раз - бегут, пальнули вдвоем - опять же бегут. Мы хотели еще пальнуть, а их уж и не видать!

Подлетели сани с дежурным отделением, и Матов приказал гнать прямо на санях по целине, сколько возможно будет, и первым пустил своего Черкеса рысью, вглядываясь вперед, туда, где серебристое сияние заснеженной степи стекало в густую фиолетовую дымку и гасло в ней. В этой дымке пропали неизвестные, наверняка - враги советской власти и трудового народа, и дело чести командира взвода Матова найти, догнать этих врагов и обезвредить.

Снега в степи оказалось не так уж много, и Черкес шел ровно, пофыркивая и екая селезенкой, лишь иногда оступаясь на неровностях, но тут же выправляясь. Чем ближе подступала фиолетовая дымка, тем явственнее открывалась широкая лощина, сливающаяся вдалеке с темным небом, истыканным крупными звездами, тем глубже становился снег, тем чаще Черкес оступался, проваливаясь то передними, то задними ногами и резко взбрыкивая. Нечего было и думать преследовать беглецов таким образом.

Матов остановился и поднял руку.

- Нигорьев, ко мне! - позвал он командира отделения, смышленого рабочего парня из Иваново, и когда тот подбежал, приказал: - Бери половину отделения, рассыпь цепью и туда! - махнул Матов рукой в фиолетовую дымку. - Найдите их след и за ними по следу. Вторую половину рассадить по саням и за мной. Мы постараемся проехать вот здесь, слева, поверху, и перехватить их. Если они свернут вправо, в сторону Вострюкова, дай знать двумя выстрелами, догони, окружи, уложи на снег, обезоружь. Будут оказывать сопротивление... Короче говоря, по обстоятельствам. Если мы их перехватим, тоже даем два выстрела, тогда возвращайтесь назад. Ясно?

- Так точно, товарищ командир!

- Ну, действуй! - Матов был уверен, что эти двое направо не пойдут: направо - это значит выходить на увал и рисковать быть обнаруженными преследователями; но и по лощине они далеко не пойдут из-за глубокого снега, следовательно, у них один путь - к лесу, который днем виднеется на горизонте слева.

Какое-то время, оглядываясь, Матов видел жиденькую цепочку красноармейцев, медленно спускавшуюся в лощину, но вскоре они растворились в фиолетовой дымке.

Черкес под Матовым шел ходко, а вслед за ним, не отставая, двое саней с красноармейцами, съежившимися от холода. Вскоре на пути у них возник глубокий овраг, и Матов повернул влево, вдоль его кромки. Овраг становился все уже и уже, и вот лишь небольшая канава, которую конь взял легко, но возница первых же саней въехал в нее боком - и сани опрокинулись.

Оставив своих красноармейцев выбираться из канавы, Матов наддал ходу, выскочил на большой холмик и сразу же увидел две черные фигурки, бредущие по полю. Это было так неожиданно, что он замер и даже задержал дыхание, будто боясь, что, едва эти черные фигурки заметят его, тут же и исчезнут.

Никакого страха Матов не испытывал, а испытывал азарт охотника, выследившего матерого медведя перед тем, как тому залечь в берлогу: медведь близко, но стрелять еще нельзя. Сколько раз Матов испытывал этот азарт, и сколько раз бывало, что азарт оказывался сильнее рассудка: неосторожное движение и - медведь, рявкнув, пускался наутек и исчезал в лесной чаще.

Конь громко фыркнул - и две фигурки замерли и обернулись к Матову. Матов пустил Черкеса вниз, на ходу выхватил револьвер и, выстрелив дважды вверх, понесся на этих двоих, оглашая тишину ночной степи громким криком:

- Стой! Стой, стрелять буду! Стой, гады! Взвод, ко мне! Окружай их! Окружай! Ложись! Бросай оружие! Руки за голову! - Матов скакал и орал, орал не переставая, сам не зная, зачем он это делает.

Один из беглецов, поменьше ростом, кинулся к другому, они слились вместе, и когда Матов подскакал совсем близко, и стал кружить вокруг них, размахивая револьвером и выкрикивая команды и угрозы, но держась все-таки на некотором отдалении от них, оба они повалились на снег и замерли темной и жалкой кучкой.

Уже наверху загалдели красноармейцы и, рассыпаясь цепью, побежали к своему командиру и его пленникам. В лунном свете поблескивали винтовки и штыки, устремленные вперед.

Матов остановил коня в пяти шагах от лежащих беглецов и замолчал. Что-то было в этих двоих совсем не то, чего он ожидал. Еще не совсем разобравшись в чем тут дело, почувствовал неловкость и стыд.

Матов соскочил с коня и, держа его на поводу, подошел к лежащим.

- А ну встаньте! - приказал он негромко, и те медленно поднялись, отряхиваясь от снега. Матов услыхал тихое, сдерживаемое всхлипывание, и понял, что перед ним - дети, мальчишка и девчонка лет по двенадцати-четырнадцати.

Подбежали красноармейцы и остановились, тяжело дыша, все еще держа винтовки наперевес.

- Вы кто такие? Откуда? - спросил Матов, стараясь разглядеть лица беглецов.

- С хутора мы, с Ключевого.

- А почему по ночам ходите?

- Дядечьку, видпустыте нас! Нас батяня с маманей ждуть, - заканючил мальчишка.

- А далеко этот ваш хутор?

- Та ни-и, нэ дюже.

Матов оглянулся в растерянности.

Дети не могут быть врагами, не могут, следовательно, представлять опасности для советской власти, но, с другой стороны, был приказ: никого из зоны оцепления не выпускать и в зону не пускать тоже, всех задерживать. Нарушить приказ Матов не мог, но и задерживать этих ребятишек как вражеский элемент - тоже.

- Мы вот что сделаем, - решил наконец он эту сложную для себя задачу. - Мы сейчас поедем на хутор Матюхинский, вы там отдохнете, переночуете, поедите, а потом и решим, как вас доставить к отцу с матерью.

- Дя-енька, мы са-ами! - заканючила теперь и девчушка, но Матов уже решил: ему было и жаль этих ребятишек, и не мог он, даже если бы не было приказа, бросить их посреди степи, тем более что не знал, где этот хутор Ключевой находится, может, до него о-го-го сколько, а это - дети, мало ли что, ну и приказ, конечно, тоже. Да и никто им ничего плохого не сделает - ни они, Красная Армия, ни ОГПУ.

- Ну-ка, быстренько наверх и в сани! - скомандовал Матов, перекидывая уздечку через голову Черкеса. - Ребята, забирайте их в сани! Да и винтовки-то чего выставили? Эка вы, ребята!

Красноармейцы стали закидывать винтовки за спину и шумно и облегченно переговариваться. Послышался смех, подначки. Матов, взгромоздившись на Черкеса, ехал впереди и улыбался невесть чему. Может, тому, как представлялась ему встреча с двумя неизвестными, которые виделись ему матерыми врагами, до зубов вооруженными, хитрыми и жестокими, как их описывают в газетах, а оказалось совсем не то.

Может, он улыбался своему страху, который ведь все-таки был в нем, был, как и неделю назад, когда он увидел в овражке костер, а ему казалось, что страх - это удел каких-то совершенно несамостоятельных людишек, не имеющих перед собой никакой жизненной цели.

Может, он улыбался тому, что все-таки настиг этих нарушителей, а другой какой командир взвода мог этого не сделать, лишь зря проплутав по степи...

И вообще, почему не радоваться, если жить так хорошо, и такой ясный месяц, и так ярко - к еще большему морозу - светятся вокруг него два голубоватых венца, и так весело и сочно хрустит снег под ногами красноармейцев и копытами Черкеса, и такое тепло исходит от его крепкой спины, и так он сам, Матов, молод и силен, и впереди у него большая и удачная жизнь...

Матов привел беглецов в свою хату и велел Петруку накормить их и напоить молоком. Когда мальчишка с девчонкой разделись, оба оказались тоненькими и худющими - в чем только душа держится. Они диковато оглядывались на Матова и на Петрука, который, как добрая нянька, ходил вокруг них, то усаживая за стол, то, спохватившись, тащил их мыть руки, то подсовывал им миски с борцом и хлеб, каждый раз повторяя одно и то же:

- Ось и добре, ось якы гарны дитоньки, - хотя самому было чуть больше двадцати, а выглядел едва ли старше этих ребятишек.

Матов, передав ребят Петруку, ушел на свою половину писать рапорт о задержании. Прежде чем идти к ротному на доклад, он еще хотел поговорить с ребятишками и выяснить, кто они как оказались в ночной степи вдали от своего дома. А что до их был действительно далековато даже для дневного пути, Матов определил по карте: хутор Ключевой от Матюхинского отстоял километров на двадцать, это если по прямой, а если по дороге, то и того больше. Раза два Матов подходил к двери и сквозь щели смотрел, как жадно ребятишки уплетали борщ, особенно налегая на хлеб, а потом, когда уже пили молоко, как клевали они носом, осоловело следя глазами за Петруком.

“Какие тут разговоры, - вздохнул Матов. - Ладно, утро вечера мудренее”. И, велев Петруку уложить детей спать, сам отправился к ротному на доклад, удивляясь, что тот сам не проявил интереса ко всей этой истории.

Оказалось, что Левкоева на месте нет, что он в шестой роте, и неизвестно, когда вернется.

“Опять там пьянка, - подумал комвзвода Матов, испытывая неловкость перед младшим политруком Обыковым, который почему-то, как и сам Матов, делает вид, что ничего противоуставного в роте не происходит.

Обыков, прочитав донесение Матова, сунул его в планшет и зашагал по горнице от печки к окну и обратно, глубоко засунув руки в карманы галифе и что-то там, в карманах, перебирая пальцами.

- Просто ума не приложу, чего он там делает, - говорил он своим резким голосом, морща круглое лицо. Остановился перед Матовым, который сидел за столом на лавке и курил. - Может, послать туда людей? – И сам же себе ответил: - А какой в этом смысл? Там и своих людей хватает. Опять же, если что стряслось, так прислали бы нарочного.

“Чего у них там может стрястись? - думал Матов. – Перепились - вот что у них могло там стрястись...”

Ему вспомнился казак, хозяин хаты, в которой остановился Сергеев, бутыль с мутной самогонкой... А вдруг этот казак специально спаивает красных командиров, чтобы, улучив момент, всех их перебить, а потом и красноармейцев шестой роты, и вот сейчас там это, может быть, уже произошло, казаки готовят нападение на хутор Матюхинский и на другие хутора, а он, комвзвода Матов, преступно бездействует, зная или догадываясь, что там происходит что из этого может получиться.

Может, к тому же, ребятишки эти разведчики или связные, посланные с каким-то заданием. Иначе как объяснить появление детей в ночной степи вдали от жилья? И как потом он, Матов, будет смотреть в глаза своим товарищам?..

А с другой стороны, разве Левкоев впервой уезжает в шестую роту? Разве младший политрук Обыков не знает, зачем он туда ездит? А если знает, почему не принимает мер?

Обыков походил-походил, остановился перед Матовым, глядя на него маленькими круглыми глазками.

- Да, о чем-то я хотел тебя спросить... Ты неделю назад был в шестой роте... А больше там не был?

- Нет, не был.

- М-мда. Впрочем, ладно. Иди, чего уж теперь... А казачат этих не отпускай, попридержи их у себя: пусть начальство решает, что с ними делать.

Матов вышел на улицу, вдохнул полной грудью морозный воздух.

“Может, надо было сказать политруку, что у них там попойка? Похоже, Обыков подталкивал меня к этому... Да. А зачем? А затем, что ему нужна зацепка. Если бы я сказал, он бы дал делу ход, а так... Но я-то... я-то!.. Других осуждаю, а сам не лучше. Ведь если встать на принципиальную позицию, то сказать политруку я должен: моральный климат в роте – это его прямая обязанность... Но и моя тоже. Так что же делать?”

В нерешительности Матов оглянулся на окна хаты, только что покинутой им: сквозь щели в ставнях пробивался густой свет керосиновой лампы и стекал по сиренево-синей стене. Вот свет пропал, вот проявился снова - политрук все еще ходил от печки к окну и обратно.

Не оставалось сомнений, что политрук знает, зачем Левкоев ездит в шестую роту, и мучается сейчас одним только вопросом: что ему, политруку, делать, если попойки эти откроются?

А что делать Матову, комсомольцу и красному командиру?

Матов, задав себе этот вопрос, отвечать на него не стал и быстро зашагал по улице, то попадая в тень, то под свет высокой луны и опять испытывая какую-то непонятную тревогу, будто это он сам, а не комроты Левкоев, сотворил что-то стыдное и прячется теперь от людских глаз, которые следят за каждым его шагом сквозь щели в темных ставнях.

Смутно было на душе у Матова, и долго он не мог уснуть, ворочаясь на чужой постели, слишком непривычной, слишком мягкой для его тела.

 

Г л а в а 2 2

После завтрака командиры взводов собрались у командира роты. Ротный Левкоев вел себя как ни в чем не бывало, только голос его был хрипл да глаза мутны и красны с недосыпу.

Он распек командира первого взвода за то, что его красноармейцы плохо несут патрульную службу, приказал интенсивнее проводить строевые занятия на хуторской площади, потому что “мы сюда не на курорт приехали и упадок дисциплины и порядка я в своей роте не потерплю”. Матову приказал задержанных не отпускать, сообщил, что послал нарочного в штаб батальона с донесением о задержании, и надо, следовательно, ждать дальнейших указаний.

Еще сказал, что слухи о столкновениях чеченцев и ингушей с казаками заселяемых станиц и хуторов не есть слухи, а есть достоверный факт, что командиры взводов, как и рядовые бойцы, должны усилить бдительность и боеготовность, тем более что погода для этих мест стоит небывало морозная, но долго морозы не продержатся: это вам не север, а после морозов обычно наступают оттепели со снегопадами и метелями. Иногда с дождями. К этому тоже надо быть готовыми по всем статьям.

Комроты Левкоев был как никогда энергичен, деятелен, будто наверстывал потерянное время, и целый день по хутору разносился его резкий голос, то с кавказским акцентом, когда ротный был благодушен, то без него, когда в роте обнаруживался какой-то неполадок.

Матов вернулся к себе во взвод, дела захватили его, и он никак не мог выкроить минутку для разговора со своими пленниками, для разговора, который ему почему-то был мучительно необходим. Только к полудню он появился в своей хате, застав ребятишек одетыми, смирно сидящими на лавке возле двери под присмотром Петрука.

- Ось, товарищу комвзводу, - встретил его Петрук, - я им кажу: чого одилысь, у хати тэпло, придэ товарищ командир и скажэ, чого робыты. Ни, нэ слухатють, одилысь и сыдять. Ось подывитесь.

Матов разделся, прошел к столу, выпил кружку молока, поданную ему Петруком.

- Садитесь сюда, - приказал он ребятам, стараясь смягчить голос, сделать его дружелюбным. - Садитесь, не бойтесь. Мне надо поговорить с вами... Да вы, ребята, разденьтесь! И то правда: здесь такая жара, сопреете, а потом на мороз.

- Та ни-и, ничого, нэ соприем, - решительно отказался парнишка, и когда девчушка приподнялась было, чтобы пройти к столу, дернул ее за рукав и усадил на место.

- Да, кстати, как вас зовут?

- Хлопчика зовут Андрием, - опередил ребят Политрук, - а дивчину Наталкой.

- Ну, хорошо. Вот и познакомились. Так, расскажите мне, почему вы оказались ночью в степи? Да еще так далеко от своего дома. Только, пожалуйста, ничего не выдумывайте, - добавил Матов, видя, что ребятишки опустили головы и не торопятся отвечать на его вопрос.

Тогда он вопросительно глянул на Петрука, которому, уходя, поручил накормить ребят и выведать у них все, что можно. Но Петрук на вопросительный взгляд командира виновато повел плечами и вздернул вверх брови и нижнюю губу.

- Что ж, не хотите говорить, и не надо, - согласился Матов. - А только если вы мне не станете отвечать, то придется вас сдать в ГПУ. Мне так и сказали: узнай, что это за ребята, и если это хорошие ребята, то и отпусти их с Богом. А как же я вас отпущу, если вы разговаривать со мной не хотите? Такие вот дела.

- Дя-енько, миленький, видпустыте нас, - захныкала Наталка. - Мы ничого ни зробылы, ниякого зла ни содиялы. - И она заплакала беззвучно, лишь шмыгая носом и время от времени вытирая глаза концом белой косынки, повязанной под шерстяную шаль.

- Ну, чего ж плакать-то! - растерялся Матов. - Вас ведь никто не собирается обижать, никто вам не желает зла. Посудите сами: ночь, патрульные красноармейцы увидели, как кто-то перебегает дорогу, кричат, стреляют, а им велено всех задерживать... Ну что бы вы стали на их месте делать? А вдруг это какие-нибудь преступники, бандиты?

- Яки ж мы бандюки? Мы нэ бандюки, - угрюмо, не поднимая головы, произнес Андрейка.

- Но это уже потом выяснилось, когда вас догнали. А тогда-то никто этого не знал.

- Ось и видпустите, колы узналы.

- Да я что? По мне так хоть сейчас...

Матова уже тяготил этот бессмысленный разговор. Будь его воля, он бы таки и отпустил этих ребятишек, даже ничего не зная о них. Чьи бы эти дети ни были, они только дети и не более того. Никакого вреда нанести советской власти они не могут, даже если их послали в разведку... Хотя... какая там разведка! Но и упрямство их было ему непонятно, оно начинало почему-то раздражать его, даже злить.

“Я просто не умею разговаривать с детьми, - подумал он. – Да и какое, собственно, мне до них дело? Пусть ими занимаются другие, кому это положено”. Но даже и решив так, Матов упрямо продолжал гнуть свою линию, ему не хотелось признавать себя побежденным упрямство двух несмышленышей.

- Небось испугались, когда начали стрелять? - спросил он с усмешкой, пытаясь нащупать новую дорожку к их душам.

- Спугалысь? - Андрейка впервые поднял голову и посмотрел в глаза Матову. Взгляд его был не по-мальчишески тверд и презрителен. – Чого нам боытяся? Та вони стрелять-то нэ вмиють: пули эвон куда пишлы – до горы!

- А ты умеешь стрелять?

- Я-то? А як же! Я утку влет бью з першого разу.

- Да ну-у! Хвастаешь небось?

- Чого мэни брехать, - опустил голову мальчишка и снова уставился на свои руки.

- Цэ вирно, дяденько, - поддержала брата Наталка. - У нас на озере страсть як богато вуток, так Андрейко як нэ пидэ, зараз и принэсэ. Вин у нас дюже добрый добытчик, - уже с гордостью заключила она.

Тут Матов вспомнил, что он не то читал где-то, не то слыхал, будто у казаков отобрали всякое оружие, в том числе и охотничье, так что если мальчишка действительно стрелял уток, то из ружья, утаенного от советской власти.

“Мальчонка, а повадки уже казачьи, - подумал Матов, решив не показывать вида, что он что-то вызнал из этого разговора. - И потом - озеро... озеро... Возле хутора Ключевого нет озера. - Матов еще раз мысленно исследовал карту. - Может, она пруд называет озером?”

- А озеро-то хоть большое?

- Дюже вэлыкэ!

И опять мальчишка незаметно дернул Наталку за рукав.

Матов, почувствовав слабинку в словах задержанных ребятишек, и дальше продолжал бы выпытывать у них, кто они и что, хотя бы из любопытства, но в это время к хате подъехали, послышалось громкое “Тпру!”, фырканье лошадей.

Петрук метнулся к окну и предупредил:

- Там командир роты та ще якый-то командир з ным.

Матов вышел из хаты.

У плетня фыркала пара лошадей, запряженных в большие сани, огромный возница в тулупе поправлял упряжь. От калитки шел Левкоев, вслед за ним командир с малиновыми петлицами, рослый и круглолицый.

Когда они подошли к крыльцу, Левкоев, слегка повернувшись к незнакомцу, представил Матова, будто чудо какое:

- Вот это и есть комвзвода Матов. - И уже Матову, но значительно тише: - Товарищ из органов.

Незнакомец смерил Матова внимательным взглядом, поднялся на крыльцо и протянул руку.

- Зубилин. По поводу ваших пленных. - И, удержав руку Матова в своей крепкой и цепкой руке, спросил: - Не пробовали у них узнать, кто такие?

- Как зовут, знаю, а остальное меня не интересует, - почему-то, неожиданно для себя, соврал Матов и, чувствуя, что краснеет, и разозлясь на себя и на этого незнакомого командира, решительно высвободил руку. Все еще продолжая стоять перед дверью, как бы загораживая ее от пришельцев, Матов пояснил: - Да и что, собственно, можно узнать у детей?

- Да? Ну это мы сейчас посмотрим, - с этими словами Зубилин шагнул к двери, и Матов был вынужден уступить ему дорогу.

Когда Матов вслед за Зубилиным вошел в горницу, первое, что он увидел, это испуганные глаза ребят, которыми они следили за каждым шагом взрослых, но больше - за Зубилиным, видимо, сразу же признав в нем человека, от которого будет зависеть их судьба.

Матову было любопытно послушать, каким образом этот гэпэушник разговорит его пленников, - видимо, и Левкоев был настроен ан то же самое, потому что сел к столу, стащил с головы буденовку и расстегнулся, - но опять что-то толкнуло Матова, и он, сняв с гвоздя у двери свою шинель, начал молча одеваться, стараясь не смотреть на детей.

В это же время Зубилин, наоборот, разделся, бросил шинель на лавку, сел за стол, пригладил рукой свои рыжие волосы, раскрыл полевую сумку, вынул блокнот и карандаш, огляделся, будто искал что-то, что обязательно должно находиться в этой хате, да вот куда-то запропастилось, и выжидательно уставился на Матова.

- Товарищ командир роты, - обратился Матов к Левкоеву, - разрешите идти.

- А? А, да, иди, взводный. Иди. Патрули проверял сегодня?

- Вот... собираюсь.

- Ну, хорошо. Потом зайдешь ко мне.

- Есть... Петрук! - окликнул Матов своего вестового, который с любопытством выглядывал из запечья, и, не дожидаясь, пока тот оденется, вышел вон.

Г л а в а 2 3

Примерно через час Матов возвращался на хутор по уже знакомой дороге. Он полулежал в санях на сене, запахнувшись в тулуп; Петрук правил, иногда почмокивал губами и подергивая вожжами; Черкес бежал ленивой рысью, будто зная, что его седоки никуда не спешат.

С юго-запада наползала мрачная туча, и степь в той стороне была затянута непроницаемым пологом. Солнце плавило бахромчатый край тучи, посылая косые лучи на притихшую заснеженную степь, оно уже помутнело и потеряло недавний блеск; далекий Казбек и синие горы едва угадывались вдали, затянутые голубой дымкой.

Но даже если отвернуться от наплывающей тучи и смотреть только на восток, где небо все еще было чисто и прозрачно, даже и тогда, - но не только в небе, сколько в самой степи, - чувствовалось быстрое и непрерывное изменение, будто степь, готовясь принять надвигающуюся непогоду, укладывалась и затаивалась.

Казалось, что увалы ее и курганы стали ниже, а овраги и лощины потеряли пугающую глубину, что деревья и кусты съежились, сбросив с себя морозный наряд, а хуторские крыши припали к самой земле. Да и снег под полозьями уже не пел, а тихо шуршал, и не звенела дорога под копытами Черкеса.

“Снег будет, метель, - подумал Матов, вспомнив предупреждение Левкоева. - Надо бы на ночь убрать патрули: не ровен час - заплутают и замерзнут”.

С хутора, из-за крайней хаты, вырвалась пароконная повозка и сразу же пошла вскачь. Через минуту она поравнялась с Матовым, и он успел разглядеть в ней толстого возницу, гэпэушника Зубилина и две жалкие фигурки, съежившиеся у его ног.

Петрук оглянулся на своего командира, страдальчески сморщил красное от холода лицо, хотел, видно, что-то сказать, но Матов демонстративно зевнул и закрыл глаза, и тогда Петрук дернул вожжи и взмахнул кнутом - Черкес вскинул голову и наддал ходу.

Командир роты Левкоев, выслушав соображения Матов о надвигающейся метели и опасности, которую она представляет для патрулирующих красноармейцев, особенно городских, нахмурился, встал из-за стола и подошел к запотевшему окну, в которое была видна лишь часть хуторской улицы да две хаты напротив.

- А ты что думаешь, комиссар? - обернулся он к Обыкову.

- Так что я думаю... Я думаю, что наше дело нести службу в любую погоду. А вдруг что случится?! А? Ладно еще - пацаны, а этот, из гэпэу, говорил, что появились банды... Что тогда? Кто отвечать будет? Мы с тобой и будем отвечать.

- Ну, предположим, появится банда, - не сдавался Матов. – И что? Что могут сделать два красноармейца против банды? Да если она еще вынырнет неожиданно из метели... Ничего они не смогут сделать. Они и пикнуть-то не успеют...

- Послушай, взводный, откуда у тебя такая фамилия... такая матершинная? - неожиданно задал вопрос Левкоев, перебивая Матова, будто происхождение его фамилии давно занимало его, но он самостоятельно так и не смог разрешить эту загадку и лишь сейчас догадался спросить у самого Матова.

- Фамилия? - удивился Матов, почувствовав напряжение в голосе командира роты. - При чем тут фамилия? Я говорю, что мы людей потерять можем. У нас на Беломорье народ привычный и к морозам, и к метелям, а и то, случается, пропадают... Поставить охрану вокруг хутора, а дороги...

- И все-таки, взводный, чудная у тебя фамилия какая-то...

- Ничего чудного в моей фамилии нет, товарищ комроты. И дело тут не в матершине, а... Коврики есть такие, из веревок плетут, так эти коврики называются матами. Отсюда и фамилия.

- Скажи-ка... Вот видишь, комиссар, а ты, поди, и не знал, что есть такие коврики. Да-а, век живи, век учись. Ну, да мы еще молоды-ые... Молодые мы еще! Нас учить надо! - говорил Левкоев, все повышая и повышая голос.

Потом, отойдя от окна, прошелся по горнице и вдруг остановился перед Матовым, сидящим на лавке к стены.

- Вста-ать! - вдруг взвизгнул он, мгновенно побледнев и уставившись на Матова округлившимися глазами из-под черной щетины сросшихся бровей.

Матов медленно поднялся, привычным движением обеих рук от живота к спине

одернул гимнастерку и замер, руки по швам, глядя поверх головы ротного.

- Вот вам, товарищ командир взвода Матов, мой приказ: ночью через каждые два часа проверять патрули! Лично! И докладывать мне! Па-автари-ить при-ик-казание!

- Есть через каждые два часа проверять патрули и докладывать вам лично! Разрешите идти?

- Идите. И запомните, взводный: армия есть армия, и всякие там жалости - это для барышень! - Отвернулся и пошел к столу. Но когда Матов уже шагнул в сени, выкрикнул вдогонку: - А пацаны ваши - кулацкое семя, а вы с ними миндальничать, по головке гладить!

Уже закрыв за собой дверь, Матов с минуту стоял в сенях, переживая обиду. Потом, пересилив себя, снова открыл дверь в горницу и, не переступая порога, произнес:

- Прикажите, товарищ командир роты, звонить в колокол во время метели. - Закрыл дверь и вышел с сознанием исполненного долга.

Г л а в а 2 4

Метель обрушилась на хутор, когда Матов в одиночестве доедал свой обед.

Полчаса назад помкомвзвода Хачикян уехал на двух санях сменять патрульных. Уже тогда по улице носились белые вихри, крыши хат курились сдуваемым с них снегом, деревья беспорядочно размахивали черными ветвями, а в трубе выло на разные голоса.

Хотя Матов проинструктировал красноармейцев самым подробным образом, как вести себя в метель, чтобы не заблудиться, не уйти куда-нибудь в степь, и что делать, чтобы не замерзнуть, на душе все равно было неспокойно. Обида на командира роты прошла, да и какая может быть обида на своего командира! Если на такие обиды обращать внимание, то надо увольняться из армии, а это малодушно и вообще невозможно.

В сенях затопали, потом постучали в дверь, тут же она растворилась, и вошел командир первого взвода Захарчук, которого все звали Колобком за его невысокий рост, широкие плечи и выпуклую грудь.

- Обедаешь? Поздновато, - весело заметил он, расстегивая шинель.

- Я сейчас от ротного: велел каждые два часа проверять патрули и выделять людей на колокольню. Говорят, твоя идея, Николай...

- Буран начинается. Если кто заблудится, так чтоб по звону колокола мог ориентироваться. У нас на Севере всегда так делают. А ты что, против?

- Да нет, что ты! Просто у нас в роте не принято давать советы командиру, если тот не спрашивает. Вот Левкоев и психует, и вешает на всех собак. Осетин, кровь кавказская, горячая, - пояснил он.

Матов ничего не ответил, но про себя подумал, что вряд ли ротный сам бы додумался звонить в колокол, хотя психует он, конечно, из-за этого, а еще потому, что Матов предложил снять патрули. Зря предложил, конечно.

Захарчук подошел к печке, прижался к ней спиной.

- И вообще, должен тебе сказать, чем меньше начальству советуешь, тем самому спокойнее жить, потому что твои советы тебе же и исполнять. Я два года уже в роте и очень хорошо усвоил себе это правило.

И снова Матов ничего не сказал. Да и что говорить? Вовсе не нужно служить в роте целых два года, чтобы понять, чего любит ротный, а чего не любит. Но самому Матову всегда представлялось, что командиры Красной Армии - это братья одной семьи, где почитается старшинство, но более – умение и смекалка. На Беломорье старшим в промысловой артели выбирают как раз за это, часто отец ходил под началом своего сына. И это целесообразно, освящено вековым опытом.

Конечно, армия есть армия, свои умение и смекалку надо доказать делом, но совет, если он стоящий, почему обязательно принимать в штыки? Тем более, что Матов не собирается лезть со своими советами к комбату, а на уровне роты... - ведь здесь-то армейская семья и есть.

Захарчук потоптался немного возле печки и ушел, сказав, что вечером все взводные собираются у ротного на ужин и чтобы Матов приходил тоже.

Когда он ушел, Матов лег на кровать, положил руки под голову и уставился в потолок.

Ветер скулил и выл в трубе, возился Петрук возле печки, пахло кизяком и сеном. В голове мелькали обрывки мыслей, наплывали картинки из далекого и близкого прошлого.

Матов не заметил, как уснул, но и во сне было то же самое: то всплывало лицо отца, окутанное дымом цигарки, то лицо матери, озаряемое пламенем печи; то мелькали раскрасневшиеся лица новоиспеченных молодых командиров Красной Армии на выпускном училищном балу, то девичьи лица, но лицо Любаши, студентки пединститута, которая нравилась Матову, все время расплывалось и терялось в толпе других лиц; то виделись две жалкие фигурки, бредущие по заснеженной степи, и чей-то голос все повторял и повторял: “Кулацкое семя, а ты с ними миндальничаешь”.

Матов проснулся и сел на кровати, прислушался, но ничего, кроме гудения в трубе, не услыхал. “Сколько же я спал?” - подумал он с испугом, нашаривая в темноте сапоги.

В горнице на столе горела в полфитиля керосиновая лампа, Петрук посапывал на печке. Матов глянул на часы - подарок начальника училища за отличную учебу: половина пятого. Хотел разбудить Петрука, но передумал и, накинув лишь шинель, вышел на крыльцо.

Его сразу же, едва он открыл дверь, охватило могучим порывом ветра и в лицо швырнуло мокрым снегом. Не было видно не только хат на противоположной стороне улицы, но и сарая в каких-нибудь двадцати шагах от крыльца... ни неба, ни земли, одно движущееся белое месиво, забивающее рот, глаза, нос, так что ни дышать, ни смотреть было невозможно.

Матов представил себе своих красноармейцев на степной дороге и, гонимый тревогой, вернулся в хату, оделся как следует, разбудил Петрука и велел закладывать в сани Черкеса, а сам направился в хату напротив, где с частью красноармейцев помещался помкомвзвода Хачикян.

Только выйдя за ворота на улицу, проваливаясь в сугробы иногда по колено, Матов услыхал дребезжащий звук колокола, разрываемый ветром. Ветер дул то в лицо, почти поперек улицы, то в спину, кружил, опадал, снова набирал силу, звук колокола то уносился им за Терек в калмыцкие, а некогда хазарские степи, то в сторону гор, и красноармейцы его взвода, патрулирующие дорогу, не всегда могли этот звон услышать.

В хате вместе с Хачикяном находилось человек пятнадцать, они сгрудились вокруг стола, за которым четверо резались в домино. Было жарко, душно, накурено и шумно, под потолком горела керосиновая лампа под жестяным абажуром, тени от людей колыхались по стенам и печи.

Кто-то увидел командира, толкнул Хачикяна, сидевшего за столом, то вскочил и рявкнул хриплым басом:

- Встать! Смирно! Товарищ комвзвода! Свободные от несения службы красноармейцы второго взвода... помкомвзвода Хачикян!

- Вольно, садитесь, - разрешил Матов и прошел к столу.

Ему уступили место.

- На улице видели, что творится? - ни к кому конкретно не обращаясь, спросил он.

- Так точно, видели, - за всех ответил Хачикян.

- Через полчаса смена, поедем вместе. И еще: патрульным выдайте хлеба и сала.

- Есть выдать хлеба и сала, - как эхо повторил помкомвзвода, снова вскакивая, но Матов жестом руки усадил его на место.

- Самое главное, - продолжал Матов, пристально вглядываясь в лица своих красноармейцев, такие разные и с таким одинаковым выражением покорности в глазах и позах. - Самое главное в буран – это движение. Ни в коем случае не стоять на месте, двигаться, все время двигаться. А двигаться надо так: метров пятьдесят в одну сторону, потом в другую, чтобы все время по своей протоптанной тропе. Тогда не уйдете в степь и не потеряете дорогу. И еще: надо осознать, что вы выполняете важную задачу, которую поставила перед нами советская власть и товарищ Сталин. Всем ясно?

- Ясно! Чего там! - раздалось несколько унылых голосов.

- Не слышу энтузиазма! Еще раз: всем ясно?

- Так точно! Ясно, товарищ командир! - уже веселее на разные голоса ответили красноармейцы и зашевелились, сбрасывая с себя скованность.

- Сам буду каждые два часа проверять, как вы там несете службу. Ну и... И чтобы вам не так скучно было.

Г л а в а 2 5

В купе мягкого вагона Алексей Петрович был совершенно один. Да и на весь вагон пришлось меньше десятка пассажиров. Все это были какие-то странные, погруженные в себя люди. Они разбрелись по своим купе и будто затаились там в ожидании отправления поезда. Только двоих из них провожали - скорее всего, жены, - остальные же пришли поодиночке, поодиночке же, с интервалами, прошли в вагон.

Алексей Петрович, кинув свой чемодан на диван, вышел на деревянный перрон вокзала, повизгивающий от крепкого мороза, и наблюдал, как в другие, плацкартные, вагоны садились бывшие заключенные, одетые в новенькие телогрейки, ватные штаны, цигейковые шапки и кирзовые сапоги. Возле каждого вагона топтались - помимо проводников - красноармейцы с винтовками и примкнутыми штыками, неуклюжие в своих длинных овчинных тулупах.

От дыхания людей шел пар, пыхтел паровоз, дымили и воняли угаром вагонные печки, бывшие зэки выскакивали из низкого бревенчатого здания вокзала, оглядывались по сторонам и торопливо семенили к своим гонам, держа в одной руке тощие вещевые мешки с болтающимися лямками, в другой - бумаги.

Людей по перрону сновало не так уж и мало, и будь это на Ленинградском или Ярославском вокзалах Москвы, стоял бы гул от голосов, слышались бы восклицания, била бы в глаза оживленность и суета, а здесь лишь скрип промерзшего деревянного перрона под торопливыми шагами, равномерное пыхтение паровоза да резкие металлические звуки молоточка проверяющего тормозные буксы железнодорожного рабочего.

Стоило закрыть глаза, - Алексей Петрович не удержался от этого соблазна, - как возникало ощущение, будто находишься внутри муравьиной кучи или какого-то механизма, который чавкает, визжит, гудит, стучит и скрипит своими колесами и шестеренками, но все это само по себе, без человеческого вмешательства.

Алексей Петрович знал, что Ирэна Яковлевна не придет его проводить, но все же ждал почему-то и надеялся: по его понятиям то, что между ними произошло, требовало каких-то внешних подтверждений, доказывающих неслучайность их отношений и возможность продолжения в будущем.

В последнюю ночь он попытался завести разговор об этом - об их встрече в Москве, и не столько потому, что ему в ту самую минуту хотелось этой будущей встречи, сколько потому, что он не мог не завести этот разговор, иначе в собственных глазах выглядел бы непорядочным, подлым человеком, получившим от женщины все и почти ничего не давшим ей взамен.

Конечно, это были устаревшие представления об отношениях между мужчиной и женщиной, а если смотреть на эти отношения с позиций сегодняшнего равенства между полами, то неизвестно, кто получил больше, он или она. Однако новые отношения между людьми вообще и мужчинами и женщинами в частности существовали лишь в том, о чем писал Алексей Петрович в своих статьях, старые же понятия об этих отношениях все еще держали его крепко в своей власти, и он втайне гордился этим.

Увы, Ирэна Яковлевна не поддержала его попытки обозначить их отношения словами, сделав вид, как она это умела делать, что он не сказал ей ничего такого, на что необходимо отвечать. Только потом, когда он уходил от нее - последние ночи они проводили у нее в номере, - она как бы между прочим заметила:

- Я не знаю, как и что будет в Москве. Возможно, я позвоню вам.

Алексей Петрович в это время уже выходил из номера, задержался в дверях, оглянулся, в голове его начала складываться фраза: “Я полагаю, когда вы снова проголодаетесь” или: “Ничего, мне не к спеху”, - но он лишь медленно повел плечами и вышел, чувствуя незаслуженную обиду.

Коротко и надтреснуто прозвучал первый звонок, и Алексей Петрович вернулся в свое купе.

Все, что ему сейчас хотелось, о чем он даже мечтал в последние два дня, так это лечь и не просыпаться до самой Москвы: так он устал за неделю безудержной любви и поизносился. В дверном зеркале на него глянул помятый человек с темными кругами под глазами, какой-то всклокоченный и испуганный.

“Хорош гусь, хорош”, - пробормотал Алексей Петрович. Ему показалось, что как только он заявится в Москву, к себе домой, а тем более в редакцию, так все сразу же догадаются о его командировочных приключениях, потому что еще ни разу он не возвращался в таком виде - потрепанном, можно сказать, виде. В то же время его распирало самодовольство, чуть ли не гордость по поводу своих приключений, будто только теперь он стал настоящим мужчиной, совершившим нечто, положенное ему от природы.

Алексей Петрович переоделся в пижаму, застелил постель на одном из диванов и лег поверх одеяла, подложив под голову руки. Его тело охватила та мучительная истома, когда спать хочется ужасно, а уснуть не дают впечатления от виденного, испытанного и пережитого, теснящиеся и перебивающие друг друга в уставшем мозгу.

Стоило Алексею Петровичу закрыть глаза, как из зыбкого тумана возникал то полутемный номер гостиницы и копошащиеся на скрипучей кровати два голых тела, то один за другим, один за другим проходили мимо одинаковые люди, а неподвижный профиль Ирэны Яковлевны произносил одно и то же, одно и то же: “Вы осознали? Осознали? Осознали?” То он видел рыдающего Петра Степановича Всеношного, и себя - растерянного, виноватого, сующего ему папиросы; то замначлага Смидовича, его умненько-хитренькие глазки и шевелящийся рот. То чувствовал острые груди Ирэны Яковлевны на своей груди, на лице, на губах, то как его плоть входить в ее тесную плоть, и чем глубже он в нее погружается, тем громче звучит ее сумасшедший шепот, перебиваемый протяжными стонами, которые, кажется, должны разноситься по всей гостинице...

А еще этот запах - острый запах любви, совокупления двух тел, от которого одного только можно сойти с ума и превратиться в дикое животное, каковым человек и был когда-то давным-давно и, как все животные, руководствовался в своих устремлениях почти одними запахами. Этот запах преследовал Алексея Петровича везде, с первой же их ночи, будто он пропитался им насквозь. Даже баня, устроенная вчера Смидовичем, не смыла этого запаха.

Вот и сейчас, когда он лежит с закрытыми глазами, он видит перед собой распростертое тело Ирэны Яковлевны, ее впалый живот, выпирающие кости таза, черную поросль лобка... и себя, скользящего по этому телу все ниже и ниже - туда, где этот запах особенно силен, где он сливается с запредельными ощущениями грехопадения и греховознесения.

- Фу ты, черт! - воскликнул Алексей Петрович, раскрыл глаза и сел на постели. Обхватив ладонями голову, он начал усиленно тереть ее, пока голове не стало жарко. После этого он достал из чемодана журнал и заставил себя читать.

Прозвучали удары колокола: и раз - и два - и три! Сипло свистнул паровоз, торопливее захрустели промерзшие доски перрона, лязгнули буфера, разнеслась трель свистка, на вагонное окно, густо разукрашенное морозными узорами, набежала тень, стылые колеса торкнулись на стыке стылых рельсов, взвизгнули, вагон вздрогнул, встрепенулся, как собака посла сна, и, вереща колесами, покатил.

Через минуту заглянул проводник, отобрал у Алексея Петровича билет, пообещал минут через пятнадцать принести чаю.

Алексей Петрович лег, раскрыл журнал, пробежал глазами несколько строчек, ничего не понял, попытался прочесть еще раз, но на половине второй строчки глаза закрылись сами собой, руки с журналом опустились на грудь, и глубокий долгожданный сон охватил его тело.

Сколько он спал и как, ел что-нибудь или это ему снилось, - все это будто выпало из того короткого мига жизни, пока его качал бегущий по рельсам вагон.

Окончательно Алексей Петрович пришел в себя лишь перед самой Москвой. Голова работала, руки-ноги шевелились исправно, в зеркало на него смотрел розовощекий самодовольный тип, из тела исчезла вязкая скованность, но что-то и осталось, - что-то, напоминающее то томление, с каким он ехал в Березники, поглядывал на качающееся бедро своей спутницы, и каковое сбросил в первую же шальную ночь с Ирэной Яковлевной, чтобы затем накачать в свое тело другое томление, но как бы с обратным знаком.

А может, и не было никакой скованности или чего-то там еще, а все это он выдумал, пытаясь проникнуть в глубь самого себя и объяснить то, что там обнаруживал. Тем более что обнаруженное вчера казалось одним, сегодня кажется другим, а чем обернется завтра, известно одному Богу... или черту, если они, конечно, существуют. Но это и хорошо - не в смысле бога или черта, в смысле изменчивости ощущений.

“Излишество так же вредит здоровью, как и скудость”, - с довольной улыбкой подумал Алексей Петрович, разглядывая себя в зеркало. Он потянулся, ткнул в зеркало пальцем, произнес вслух: “Все нормально. Даже более того. По крайней мере, ты приедешь домой и не набросишься на свою бедную жену, как голодный волк на ни в чем неповинную овечку. Ты сыт, ты может быть великодушным”.

Приближалась Москва, а вместе с ней всякие проблемы и вопросы, которые необходимо обмозговать сейчас, в одиночестве. И в первую голову - репортаж из Березников. Что этот репортаж ему придется написать, Алексей Петрович не сомневался, потому что не было никаких веских причин в глазах главного редактора газеты, чтобы этот репортаж не появился на ее страницах.

Другие газеты уже давно дают развернутые материалы и с Беломорстроя, и с Кузнецкстроя, и из Воркуты, и из множества других мест, а “Гудок” пока ограничивался информацией да небольшими заметками. Требовалось нечто всеохватывающее, и главред пообещал Алексею Петровичу целую полосу, если репортаж будет на уровне “Правды”. Он даже велел - еще перед отъездом Алексея Петровича в Березники - подобрать для него все более-менее значительные материалы из других московских газет, получилась солидная пачка, так что следовало ожидать, что “Правда” вот-вот даст передовицу с обзором этих материалов, и “Гудок” окажется в хвосте. И это не самое худшее. Могут быть сделаны выводы, что газета Наркомата путей сообщения не уделяет внимания животрепещущему вопросу, на который указал сам товарищ Сталин.

Редактор, напутствуя Алексея Петровича, об этом, разумеется, не говорил, ну да ведь Алексей Петрович не первый год в газете, сам понимает что к чему. Так что писать придется, несмотря на весь идиотизм виденного им в Березниках. Более того, надо в первую голову самому избавиться от комплекса идиотизма, иначе ничего путного из-под его пера не получится. Но и повторять уже использованные другими газетами формы и повороты – это значит остаться незамеченным, оказаться на уровне рядовых бумагомарак. Надо так подать материал, чтобы он выглядел как открытие, и при этом не отступал от партийной точки зрения. Тут наизнанку вывернись, а сделай, потому что от этой статьи зависит не только его журналистская судьба, но и - главное! - писательская.

И Алексей Петрович, едва подумав об этой своей судьбе, тут же, презрев время, мысленно шагнул сразу года на два, на три вперед, где он уже известен как один из ведущих русских писателей. Он увидел себя окруженным поклонниками и поклонницами, услышал их восхищенные речи, представил себя сидящим в президиуме писательского съезда, который все никак не соберется, как он произносит там умную речь, и сам Горький...

Ведь если разобраться, то это вовсе даже не маниловщина, а вполне реальное будущее: ему, Алексею Задонову, по силам создать крепкий роман, и это будет роман об интеллигенте, который преодолел свое неприятие власти большевиков во имя будущего России. В конце концов, и в самые жестокие и мрачные времена существовали островки света и добра, и не может быть, чтобы они не существовали и сегодня. Даже в той же Ирэне Яковлевне причудливо сплелись ее большевистский склад ума, чекистская предусмотрительность и осторожность и чисто женское желание счастья, идейный аскетизм и жадность к плотским наслаждениям.

Пожалуй, тут есть какая-то еще не понятая им закономерность: чем сильнее человек себя ограничивает в одном, тем большую свободу... нет, не свободу, а распущенность, вседозволенность он позволяет себе в другом. Например, в сексе. Да, над этим стоит подумать. Кстати, если взять нынешних вождей, то все они привержены лишь двум страстям: тому делу, на которое поставлены, и страстью к женщинам. Вряд лит это случайно: чтобы попасть наверх и там держаться, надо обладать громадной физической и душевной энергией. В процессе работы, общественной деятельности тратится в основном душевная, а куда девать избыток физической? Спортом эти люди не занимаются, жены их стары и невзрачны. Остаются любовницы, то есть сочетание приятного с полезным. Обыватель считает это грехом, потому что обывателя едва хватает на свою жену, но это если и грех, то вынужденный... Такой грех Бог должен прощать. Ведь он фактически простил Падшего Ангела, у которого оказался переизбыток энергии и, вследствие этого, избыточное честолюбие. Поэтому Бог сделал его Дьяволом, приравняв себе и поручив ему то, на что не годились слишком самовлюбленные и всем довольные ангелы-обыватели. Наконец, сам Господь согрешил с девой Марией, оплодотворив ее при... живом-то муже. Правда, от плотника Иосифа Иисус Христос не получился бы...

Да, а что же репортаж? А что, собственно, репортаж? Он так и сделает этот репортаж: интеллигент, вставший на точку зрения большевиков в деле возвеличивания России, укрепления ее могущества. При Петре Великом тоже не

все и не сразу встали в ряды его соратников, и людей гибло безмерно, но прошли годы - целых два столетия, - и что же? А то, что все, что не касается величия России, в сознании последующих поколений отброшено за ненадобностью...

Кто знает, не назовет ли история и нынешнего властелина России Сталина, которого многие современники называют шашлычником, не назовет ли история и его тоже Великими. Шашлычник шашлычником, а заводы строятся, Беломорканал, начатый еще Петром, строится, и вся Россия, вздыбленная революцией, как была когда-то вздыблена Петром, преображается. Пусть с муками, с кровью, с трагедиями отдельных человеков... Но когда это История обращала внимание на отдельных человеков? Не было такого и не будет. А ему, Алексею Задонову, надо в этой Истории оставить свой след и постараться, чтобы этот след никогда не потускнел. А для этого надо лишь одно - верить, что ты и сам человек необыкновенный...

И перед мысленным взором Алексея Петровича, уже в который раз, предстала некая Великая Река Времени, струящаяся из бесконечности, свинцовая река из движущихся человеческих существ. В некоторых местах она черна, но везде, то там, то тут, видны светлые черточки, иные настолько яркие, что невольно притягивают взор.

Вон та черточка - это человек, придумавший колесо; вон та - лук; а те вон, что почти в самом начале реки, у ее истоков, надо думать, - топор, гончарный круг, огниво; вон та, сияющая розовым светом, - это Гомер, рядом с ней, потусклее, - Архимед; пульсирующая ярким белым светом - Шекспир; вот эта вот, совсем близко, - Пушкин, она излучает голубовато-зеленое сияние; почти фиолетовое - Лев Толстой...

И множество других черточек, ибо коротка человеческая жизнь, до безобразия коротка, и кто-то прочерчивает огненный след, а кто-то не высекает своей жизнью даже малой искорки. Но чем дальше от истоков, тем общий тон Великой Реки Времени светлее, потому что человечество идет по пути самосовершенствования, как и положено всякому живому организму, иначе он или погибнет, или будет поглощен другими организмами, более высокой степени развития и организации.

А может быть, это лишь кажется, потому что ужасно хочется, потому что иначе все теряет изначальный смысл, ради которого только и стоит жить и творить, а на самом деле человечество никуда не движется, топчется, как та лошадь на току с завязанными глазами, ибо, если бы оно, человечество, куда-то двигалось, то непременно по какому-то закону, но сколько ни бьются его лучшие умы, никакого закона найти не могут... Наконец, если есть смысл существования человечества, если существует закон, на основе которого оно появилось и развивается, то тогда непременно должен быть Бог. Потому что иначе... Потому что иначе выйдет, что сама Природа мыслит и устанавливает законы своего существования, определяет пути своего развития и конечную цель. Но у Природы не может быть цели. В этом все дело. А Бог есть произвол в чистом виде, унизительный как для человечества, так и для самого Бога.

Вот и Маркс... Он открыл не всемирный закон человеческого общежития, тем более - существования Природы, а лишь некую частность их развития, указал желаемую, но вряд ли достижимую цель. И дальше... Дальше что-то есть по этому поводу у Ницше, но и тот наверняка не первый и не последний, кто пытался и будет еще пытаться схватить руками порхающую радужной бабочкой перед мысленным взором неуловимую мысль, которая бы выражала и объясняла все Мироздание...

Г л а в а 2 6

Через несколько дней после возвращения из березниковской командировки Алексея Петровича у его отца, Петра Аристарховича, пошла горлом кровь, и его отвезли в Первую Градскую больницу.

Отца отвозил в больницу брат Лева; Алексей Петрович, как только узнал об этом, поехал туда же, застал там и брата, и мать и по их лицам догадался, что дело плохо.

Отец в последнее время, хотя и хорохорился и петушился, но увядал на глазах, а наступившая зима с ее морозами и более-менее устойчивой погодой не принесла ему обычного облегчения. Между тем он все надеялся и не хотел в больницу, и вот случилось то, чего все давно ждали и опасались: отец слег, и слег, видимо, окончательно.

Правда, профессор, осматривавший его, не сказал ничего определенного по заведенному у медиков обыкновению, но именно потому, что он ничего не сказал, а больше по виду самого Петра Аристарховича, можно было судить, что это конец.

К Петру Аристарховичу определили постоянную сиделку из отслуживших свой срок медицинских сестер, но все еще стоящих на учете в профсоюзе медицинских работников, Алексей Петрович дал ей аванс, и старая чопорная дама, поджав губы, не считая, сунула деньги в карман белого накрахмаленного халата.

Дождавшись, когда Петр Аристархович уснул, поехали домой. Всю дорогу молчали, лишь изредка поглядывая на мать, которая то и дело тяжело вздыхала и прикладывала платок к сухим глазам.

В ближайшее воскресенье всей семьей ездили проведывать Петра Аристарховича, но детей не пустили даже на больничный порог, и Катя с Машей остались с ними на улице, а в палату прошли Алексей Петрович с братом и с матерью, и слава Богу, что лишь втроем, потому что Петра Аристарховича совершенно не обрадовало их посещение, он был вообще равнодушен ко всему, что его окружало, а всякие изменения в обстановке, похоже, лишь утомляли его и отвлекали от чего-то важного, что происходило в его душе.

Побыв у него минут десять, вышли из палаты с ощущением неловкости и вины, будто послужили причиной его болезни. Неловкость же вызвало неожиданное желание старика соблюсти все христианские обряды, положенные перед смертью и после, хотя Петр Аристархович никогда не был примерным христианином и совсем недавно утверждал, что религия - удел униженных и обездоленных, каковым себя никогда не считал, и уж тем более не мог не знать, что по нынешним безбожным временам исполнение его желания могло отразиться на его детях и внуках самым неожиданным образом.

Покинув больницу, Задоновы тут же, в заснеженном скверике, решили, что Алексей Петрович, как член партии, должен остаться в стороне от этого мероприятия и что всеми приготовлениями и сношениями с церковниками займется Катерина, Екатерина Денисовна, жена Левы, потому что она нигде не служит и с нее, следовательно, взятки гладки.

Катерина тут же и отправилась выполнять эту щекотливую миссию, а остальные поехали домой.

* * *

Очерк Алексея Задонова о преобразующей силе труда был напечатан на второй полосе газеты, заняв ее почти целиком и уступив лишь маленький подвальчик для редакционного комментария.

Редактор газеты на сей раз не вставил в материал Задонова ни одной идеологической ремарки, не желая, как он выразился, разрывать органику повествования, зато в комментарии на политические дифирамбы не поскупился.

А через несколько дней “Правда” разразилась давно ожидаемой передовицей, поставив репортаж А. Задонова на первое место.

Алексею Петровичу звонили, его поздравляли, ему - он это чувствовал - завидовали. Но его самого это ничуть не радовало: слишком свежи были мучения, которые он испытывал при написании очерка. И хотя еще ни один газетный материал, написанный им за все предыдущие годы, полностью не удовлетворял Алексея Петровича, - только не с точки зрения языка или стиля, а со стороны правдивости и объективности, - очерк был еще дальше от всего этого, и чем удачнее были речевые обороты, стилевые конструкции и ракурсы, тем большее мучение испытывал автор.

В то же время, впервые именно лишь после Березников Алексей Петрович так глубоко - почти физически - прочувствовал всю глубину бездны, в которую может свалиться и он сам, если попытается не то что словом, но намеком выразить то, что лежало у него на душе.

Особенно ему врезался в память пустячный вроде бы эпизод, если сравнивать со всем остальным, что он видел в Березниках, эпизод, ставший олицетворением разверзшейся перед ним бездны: это как после ухода Всеношного он вернулся к столу, за которым тот только что сидел, и вдруг увидел на белой, свежеструганной доске большую темную вошь, неуклюже перебирающую короткими лапками и упорно подвигающуюся в его сторону, к его ладони, лежащей в нескольких сантиметрах от этой вши.

Как зачарованный смотрел Алексей Петрович на копошащуюся тварь, пока не увидел вторую, и третью, и тотчас же в ужасе отпрянул от стола и стал отряхиваться и оглядывать свои рукава.

Нельзя сказать, чтобы Алексей Петрович не знал, что такое вошь: после революции года до двадцать четвертого вши были настолько обыденны, что на них почти не обращали внимания, принимая их за неизбежное зло. Можно вывести их в своем доме, но стоит побывать в бане, проехаться в трамвае или постоять в очереди, как они появлялись вновь. В университете, в том кругу, который составлял негласную оппозицию всему новому и к которому относил себя и Алексей Петрович, вошь иначе и не называли, как пролетарской субстанцией, составляющей сущность советской действительности.

И все же в те годы вошь не вызывала такой паники, какую она вызвала у Алексея Петровича на пятнадцатом году советской власти. Вши, которые оставил после себя на столе Петр Степанович Всеношный, символизировали ужас падения и разложения человеческой личности под гнетом неумолимых обстоятельств. Алексею Петровичу, с его буйной фантазией и мнительностью, достаточно было представить себя на месте Всеношного, как ему становилось дурно.

Несколько дней после разговора с Петром Степановичем Алексею Петровичу все чудилось, что по его телу ползают вши, и он, оставшись один в своем гостиничном номере, раздевался догола и с лупой, которую всегда возил с собой, просматривал швы своего белья, потом вычесывал волосы частым гребнем, и хотя ничего не находил и успокаивался, но ненадолго – через несколько минут ему уже опять начинало казаться, что по нему что-то ползает.

То же самое продолжалось и в поезде, и лишь дома, сбросив с себя все и сказав Маше, чтобы она все это прожарила, только после долгого мытья в ванной с ее помощью, после вычесывания и изучения волос, не завелись ли там гниды, Алексей Петрович понемногу успокоился и пришел в себя. Но лишь относительно чистоты своего тела. Все остальное осталось, хотя он своим очерком как бы подвел черту под командировкой в Березники.

Эту командировку можно было бы выбросить из памяти, как выбрасывались всякие другие, если бы в очерке главным героем был какой-то конкретный заключенный или собирательный образ их, а не сам Алексей Петрович – с его ужасом перед неизвестностью и непредсказуемостью своего будущего. И это единственное, что было в его очерке искреннего и правдивого, все остальное - ложь, ложь и ложь, будто его пером водил не он сам, а Иосиф Иосифович Смидович, жирненько улыбаясь при этом и масляно щурясь.

И все-таки, несмотря на внутренний разлад, Алексей Петрович мог быть доволен: со своей задачей он справился блестяще. Никто не заметил этого его внутреннего разлада, никто не заметил его ужаса перед действительностью, разве что самые умные и проницательные, но которые обязательно должны испытывать то же самое. Так именно этим-то людям и оставалось завидовать тому, как он умно и тонко выкрутился из щекотливого положения. Илья Фрумкин, например, - правда, не самый умный из них, - отвертевшийся от командировки в Березники, вместо которого пришлось поехать Алексею Петровичу, первым же и поздравил Алексея Петровича, но с той двусмысленной интонацией и ухмылкой, которые должны показать, что он все понимает, что и сам рад бы написать подобное, но, увы, не сумел, не оценил предоставленную ему возможность.

Мог бы и не поздравлять. Алексей Петрович, окажись на его месте, отнесся бы к успеху своего коллеги спокойно и, уж во всяком случае, не стал бы показывать, что завидует. Но на то он и Фрумкин, чтобы показать свою причастность к любому успеху любого другого человека, даже если он этого успеха не желал.

Алексей Петрович, конечно, не мог оставить без шпильки насмешливо-лицемерные разглагольствования своего коллеги:

- Благодарю, благодарю вас, Леонид Ефимович! - говорил он в ответ на поздравления, слишком энергично тряся руку Фрумкина. - Действительно, должен признаться, своим успехом я обязан исключительно вам: если бы столь великодушно не уступили мне эту командировку, то поздравлять пришлось бы вас. Я уверен, что с вашей всегдашней принципиальностью и проницательностью вы справились бы с этим материалом намного лучше вашего покорного слуги.

- Разумеется, - отпарировал Фрумкин, - но при условии, что у меня была бы такая же спутница, как и у вас.

- О! Когда вы поедете в Магадан, я замолвлю словечко, чтобы с вами туда же отрядили и нашу милейшую Фриду Абрамовну. Уж она-то, я уверен, вдохновит вас на нечто из ряда вон выходящее.

Фрумкин натянуто улыбнулся и заспешил по неотложному делу: корректор Фрида Абрамовна, с ее лошадиными зубами, была притчей во языцех всей редакции, но самое главное - она с повышенной нежностью относилась к Леониду Ефимовичу, а он постоянно от нее бегал.

“Но откуда Фрумкин узнал о моей спутнице? И что они еще знают о моей командировке?” - мучился потом Алексей Петрович, но это было все-таки не самое главное его мучение.

А вот главный редактор газеты, похоже, никаких сомнений не испытывал и принял очерк за чистую монету. Более того, после передовицы в “Правде” он все потирал руки и похохатывал, довольный, что утер нос своим коллегам: он искренне считал, что появление именно такого очерка на страницах его газеты есть исключительно его личная заслуга, а вклад Алексея Петровича - дело третьестепенное.

И Алексей Петрович прощал ему это, но не потому, что редактор был русским, а потому, что был человеком увлекающимся, соответствовал своему месту и времени и болел, и переживал за свою газету так, как иная мать не болеет и не переживает за родного ребенка. Над главным редактором можно было подтрунивать, но презирать его было не за что.

После публикации очерка и передовицы в “Правде” Алексей Петрович жил как во сне, но в таком странном сне, где кошмары чередуются с видениями совершенно божественными, и ты не знаешь, просыпаться ли тебе или продолжать спать.

Алексей Петрович делал какие-то маловажные дела, что-то писал, с кем-то встречался, сидел на каких-то собраниях и совещаниях, сам иногда что-то говорил, и все-таки это был не он, а какой-то другой человек, который то ли нарождался, вылущиваясь из себя прежнего, как бабочка из кокона, то ли находился в шоковом состоянии, как после удара по голове, и медленно восстанавливался и обретал память.

Время от времени перечитывая свой очерк, Алексей Петрович все никак не мог понять, как этот очерк выскочил из-под его пера, откуда взялись эти фразы и ракурсы, этот юмор и, главное, легкость и непринужденность. Он вспоминал, как писал эти строки, и никак не мог вспомнить ничего конкретного: сам процесс осуществился в каком-то густом и липком тумане, когда не видны мелкие детали, а выступает лишь нечто крупное, огромное даже, но тоже и не очень отчетливое, и ты идешь с вытянутыми вперед руками, боясь на что-то налететь или свалиться в яму.

В этот туман Алексей Петрович погрузился на несколько часов и выбрался из него, лишь поставив последнюю точку, однако сам туман остался в нем самом и мешал дышать полной грудью.

Почти сразу же вслед за очерком написал Алексей Петрович и рассказ: женщина-следователь едет в лагерь, встречает там бывшего мужа, видного специалиста по использованию торфа для энергетики, некогда поддавшегося капиталистической пропаганде и вставшего на путь экономического саботажа, но многое передумавшего в заключении и переоценившего. Женщина-следователь была, конечно, русская, и бывший муж ее тоже, а их любовь осталась где-то в прошлом и наплывает на них ненужными воспоминаниями.

И вот что удивительно: создавая рассказ, Алексей Петрович не чувствовал ни раздвоенности своей, ни неестественности. Его героями были живые люди, он как-то сразу забыл, что прототипами их послужили он сам и Ирэна Яковлевна, Петр Степанович Всеношный и Иосиф Иосифович Смидович, инженер-торфоразработчик горбун Огурцов, непримиримый антисоветчик немец Карл Хохберг и неунывающий еврей Габрилович. Нет, героями его очерка были вполне самостоятельные люди, ничем на своих прототипов не похожие, но связанные с ними тысячами жизненных нитей. Алексей Петрович видел и чувствовал их, выдуманных им людей, понимал их мучения, а когда писал сцену расставания своей героини со своим бывшим мужем, то прослезился и долго не мог успокоиться, словно это он только что расстался с некогда любимым человеком.

Рассказ, который обещали напечатать в “Новом мире”, получил там хорошую оценку и обещание напечатать вне очереди, но вряд ли это имело бы место, не будь газетной публикации и нескольких похвальных строк в передовице “Правды”.

И все-таки, несмотря на все переживания и раздвоенность, Алексей Петрович чувствовал себя на подъеме, чувствовал, что в его жизни наступает качественный поворот, и вполне уверовал в правильность выбранной им линии поведения: большевики, монархия, - что бы ни было, а Россия одна, служить надо России и, главное, надо жить.

Что касается писательского будущего, то Алексей Петрович пришел к тому выводу, что спешить не стоит: он лишь приоткрыл дверь в особый мир особых людей, но не услыхал приглашения переступить порог этого мира. Пусть! Вот когда будет написан и напечатан его роман, вот тогда не он, а другие распахнут эти двери настежь, и он войдет туда не жалким просителем, а триумфатором. Ему лишь тридцать два года, а для прозаика – серьезного прозаика - надобен не только талант, но и жизненный опыт. Он не виноват, что прошлый опыт ему ничем не мог помочь в изменившихся условиях, что новый опыт пришел к нему с запозданием, но, впрочем, не настолько поздно, чтобы все уже было позади. Он свое наверстает.

Как бы отдельно от всего этого стояли его воспоминания и вожделения, связанные с Ирэной Яковлевной. Алексей Петрович не пытался ее искать, он вообще не мог сказать с определенностью, нужна она ему или нет, но каждый звонок телефона в его редакционном кабинете, где помимо него сидело еще трое сотрудников, заставлял его напрягаться и прислушиваться к тому, что начинало подниматься в нем откуда-то снизу, от паха, подступало к горлу, стесняло дыхание и движения, обезмысливало мозг и опадало, как опадает молоко, если выключить огонь, едва лишь выяснялось, что звонят или не ему, или это не Ирэна Яковлевна.

Особенно ярко оживали его воспоминания по ночам, и тогда он набрасывался на Машу, пугая ее своею страстью и попытками придать супружеским обязанностям слишком странный - по ее понятиям - характер. Но едва лишь обязанности исполнялись, - так, впрочем, и не насытив его страсти, - Алексей Петрович подолгу лежал с открытыми глазами, и в голову ему приходили всякие мысли о том, откуда взялась в нем эта страсть, почему ее пробудила именно Ирэна Яковлевна, и не сокрыт ли в этом факте какой-то свой, более глубокий и символический смысл, что просто случайная встреча двух особей разного пола, озабоченных на те дни - вернее, ночи - одной и той же проблемой?

И иногда Алексею Петровичу казалось, что да, сокрыт, потому что иначе трудно объяснить, почему он, потомственный дворянин, так легко и без особых угрызений совести сошелся с Ирэной Яковлевной. Не символ ли это того, почему он так же легко и тоже без особых угрызений совести сошелся с советской властью, которая всеми своими проявлениями была противна его воспитанию, мироощущению и понятиям о добре и зле? Ведь без инородцев этой власти в России просто бы не существовало, она бы не смогла утвердиться в том хаосе, который разразился на огромных пространствах после февраля семнадцатого года, когда народ вдруг почувствовал, что ноги и руки стали выделывать странные кренделя, в то время как в голове было пусто и хотелось лишь одного: и дальше отдаваться гибельному наслаждению безудержной свободы рук и ног.

Впрочем, никогда Алексей Петрович свои размышления не доводил до конца: где-то на одном и том же месте он засыпал, потом приходила другая ночь с еще одним исполнением супружеских обязанностей, старые мысли лениво шли по своему кругу и обрывались почти на том же самом месте.

То ли Алексею Петровичу не очень-то и хотелось додумывать эти мысли до конца, потому что думай не думай, а изменить ничего нельзя; то ли где-то глубоко в своем сознании он уже их додумал и пришел к окончательному выводу, мало для себя утешительному и с инородцами почти никак не связанному...

Днем же ничего подобного ему в голову не приходило.

 

Г л а в а 2 7

Петр Аристархович умер ночью незадолго до нового года. Хоронили его с отпеванием в церкви и со всеми остальными обрядами. Народу было немного, все больше старики, бывшие сослуживцы Петра Аристарховича по Российской железнодорожной компании и по Наркомату путей сообщения, не успевшие или

не пожелавшие уехать из большевистской России.

Но пришло и несколько чиновников нынешних, правда, прямо на кладбище. Они торжественно водрузили венок от наркомата на могильный холмик, а один из них даже произнес речь, перечислив заслуги Петра Аристарховича перед советской властью.

В церкви Алексей Петрович чувствовал себя неуютно, сиплое бормотание старенького дьячка и совсем древнего попика наводили на него тоску, и лишь раз, когда в заупокойной прозвучало что-то про “народ Израилев”, Алексей Петрович встрепенулся и подивился тому, что раньше как-то и не обращал внимания на то, что православие связывает свои чаяния с такой седой и не слишком достоверной стариной.

Алексей Петрович тяжко вздохнул, так что от его вздоха заколебался огонек свечи в руках у покойника, а попик испуганно вскинул на него подслеповатые глазки и сбился с тона.

Но все когда-нибудь кончается, прошли и похороны, и поминки, и ничего особенного не случилось. В редакции ему выражали соболезнования, но никто не заикнулся о том, что похороны были организованы таким старомодным способом и явились как бы вызовом власть предержащим, хотя все, разумеется, об этом знали.

Из этого факта Алексей Петрович вынес еще одно подтверждение старой истины: чем выше человек стоит на социальной лестнице, тем больше ему прощают. И еще: значит, он сделал по этой лестнице несколько шагов вверх, и все это явно заметили. Наконец: революции-контрреволюции, большевики-монархисты, правые-левые, а люди все те же и, в сущности, в их отношениях ничего не изменилось; что, пожалуй, прав граф Толстой, говоря, что человеку лишь кажется, что он оказывает влияние на мировые процессы, ан нет: все движется по своему пути, и пути эти неисповедимы...

Через несколько дней после похорон, когда Алексей Петрович уже и ждать перестал, позвонила Ирэна Яковлевна. Она сухим, официальным тоном выразила Алексею Петровичу свои соболезнования в связи с постигшей его утратой и, выслушав его скупую благодарность, не дав ему произнести ничего другого, положила трубку.

“Все, - подумал Алексей Петрович, когда в трубке прозвучал отбой. - Было маленькое приключение, и хватит. Быть может, она права, что не позволяет нашей случайной связи развиваться дальше. Со временем наступит привычка, которая начнет тяготить нас обоих... Эти тайные встречи, любовные утехи наспех, которые не дадут и не могут дать удовлетворения, возвращение к Маше, в чистую постель, и... и надо притворяться, что и к ней у тебя после этого еще что-то осталось, надо выполнят свои супружеские обязанности, насиловать себя... Да-да, она права: то, что хорошо в одних условиях, не может повториться так же хорошо в других. И потом, откуда ты знаешь, может, у нее есть семья, муж или любовник, сожитель – ее начальник, какой-нибудь большевистский прокурор... Тьфу! К черту! Забыть и выкинуть из головы!”

Но сколько ни убеждал себя Алексей Петрович, что все это нормально и ничего такого не произошло, из-за чего надо нервничать и переживать, он и нервничал, и переживал, казался себе обманутым, и забывался только тогда, когда вечером, придя домой, поужинав и дождавшись, когда в доме все утихомирится, садился за стол в библиотеке и начинал писать свой роман.

* * *

О, это была совершенно другая жизнь, ни на что не похожая!

Постепенно из темных углов библиотеки, из-за стеллажей с пыльными книгами, в глубокой тишине, нарушаемой лишь робкими поскребами мыши и однообразными трелями сверчка, бесшумно возникали из небытия и обступали Алексея Петровича люди.

Они склонялись над ним, дышали ему в затылок, заглядывали в глаза - кто с мольбой, кто с ненавистью, каждый из них старался захватить его внимание и увести в свой мир, отличный от мира других, и Алексей Петрович с радостью покорялся своим героям, потворствовал одним, противился другим, уступал, возвращался, совершал преступления, каялся, влюблялся в женщин молодых и не очень, грешил, покрываясь липким потом, доводя себя почти до пароксизма, врал и подличал, совершал благородные поступки, смеялся и плакал, - и все это за каких-нибудь четыре часа.

Когда же большие напольные часы пробивали два часа ночи, возвращая его к действительности, досадовал на скоротечность времени и с трудом освобождался от наваждений.

Едва в тишине библиотеки стихал заунывный звон, тихо открывалась дверь и входила Маша с чашкой чаю и бутербродом с селедкой или колбасой. Алексей Петрович сажал ее на колени, такую теплую и земную, пил чай и ел бутерброды из ее рук, а Маша в это время читала написанные им страницы, чтобы завтра днем переписать их набело.

В эти ночные часы, когда слышались лишь шорохи старого дома, живущего как бы своей отдельной каменно-деревянной жизнью, своим щелями и пустотами, заполненными чем-то таинственным, в эти минуты Алексей Петрович испытывал прилив нежности к своей жене, такой заботливой, такой уютной, и Ирэна Яковлевна тускнела в его памяти, как тускнели только что созданные воображением герои его романа. И если в эту ночь они не чувствовали потребности в исполнении супружеских обязанностей, то Алексей Петрович засыпал почти сразу же, едва голова касалась подушки, и Ирэна Яковлевна, с ее изощренными ласками, его не тревожила.

Г л а в а 2 8

- Кому это вы звонили? Уж не Задонову ли? - спросил Ирэну Яковлевну начальник отдела Наркомата юстиции Иван Данилович Головиченко, пятидесятилетний мужчина, совершенно лысый, с красно-сизым шрамом через темя от сабельного удара, с черными хохлацкими усами, едва тронутыми сединой, с голубыми северными глазами и калмыцкими скулами.

- Задонову, - подтвердила Ирэна Яковлевна, не поднимая от бумаг головы. - У него недавно умер отец.

- Знаю, знаю, - ворчливо произнес Иван Данилович. - Говорят, в Березниках вы были вместе?

- Там и еще много кого было.

- Да нет, это я так. К слову. Читал я этого Задонова, читал: язык у него подвешен здорово, что и говорить, придраться не к чему. А только не верю я этим бывшим, особенно которые из дворян: сколько волка ни корми, он все в лес смотрит.

Ирэна Яковлевна ничего не ответила, и Головиченко замолчал, лишь когда поглядывая на свою подчиненную из-под лохматых бровей.

Этот Головиченко в гражданскую служил вместе с мужем Ирэны Яковлевны в одной дивизии на Восточном фронте - тоже комиссаром, но в разных полках. За несколько дней до прорыва белыми фронта Головиченко был ранен во время рекогносцировки местности в стычке с казаками (тот самый сабельный удар, которым он гордится, будто высшими отличием), и это, быть может, спасло его от худшего: от плена и казни.

Потом, после гражданской войны, он, недоучившийся студент юридического факультета, выгнанный из Киевского университета после Первой русской революции за участие в беспорядках, занимал различные должности сперва у Дзержинского, потом у Дыбенко, и даже довольно большие должности, но везде показывал себя работником хотя честным и старательным, но весьма бестолковым, пока не осел в ведомстве, самом ничтожном и бесправном ведомстве советской юриспруденции.

В двадцать четвертом Головиченко, еще ходивший в начальниках при Дзержинском, перетащил к себе Ирэну Яковлевну, прозябавшую тогда в Одессе, перетащил в память о ее муже и о том незабвенном, как он говаривал, времени, когда он был полковым комиссаром, а она - она была девчонкой, числилась медсестрой, но состояла женой при своем муже; тогда многие красные командиры и комиссары держали при себе своих жен. И Головиченко тоже.

У Головиченко была большая семья: жена и пятеро детей, но он, как будто ему этого было мало, считал своей обязанностью опекать Ирэну Яковлевну, помогать ей материально, следить за кругом ее знакомств, и всегда ощетинивался, если кто-то из мужчин слишком близко приближался к его подопечной.

Поначалу эта опека тяготила Ирэну Яковлевну, но потом она нашла много способов избегать ее, инстинктом чувствуя, что совершенно избавляться от этой опеки ей ни к чему. К тому же она действительно была многим обязана Ивану Даниловичу: и своим весьма прочным положением в наркомате, и Москвой, и небольшой, но все-таки отдельной комнатой в квартире со всеми удобствами, в хорошем доме-коммуне на берегу Москвы-реки.

Она была обязана Ивану Даниловичу еще и тем, что, когда началась чистка государственного аппарата и партии от троцкистов, ее не тронули, а даже повысили в должности, хотя из тех людей, кого выслали из Москвы и Питера, посадили или отправили в лагеря, на различные стройки, многие были не только ее знакомыми, но и друзьями, и она вполне разделяла их взгляды на пути и методы социалистического строительства, то есть не то чтобы разделяла, - она не слишком-то разбиралась в существе разногласий между возникшими после смерти Ленина партийными группировками, - а поддерживала почти исключительно из приятельских и... и прочих отношений. Ее вполне бы могли причислить к идейным троцкистам, но поручительства Ивана Афанасьевича вполне хватило, чтобы с нее сняли всякие подозрения.

Существенным было и то, что Головиченко с одинаковым добродушием мог ругать и русских, и хохлов, кем он и был, и евреев, и татар, и шашлычников, и немцев - и кого угодно, но никогда не озлоблялся и, видимо по ограниченности своих умственных способностей и по складу своего характера, быстро забывал, почему надо было кого-то ругать или, как это теперь называлось, критиковать.

Однако ругал он и ворчал только при Ирэне Яковлевне, а на партийных собраниях сидел смирно и лишь с беспокойством оглядывался, когда возникали между коллегами какие-то трения по теоретическим вопросам. Все его представление о классовой борьбе осталось на уровне гражданской войны или даже самодержавия, когда ясно, как Божий день, что вот это капиталист, жандарм или белогвардеец, а это вот рабочие, большевики и красноармейцы, то есть против революции или за нее. Теперь же вроде все за одно и то же, а поди ж ты разберись, из-за чего сыр-бор. Но всякие указания сверху он исполнял дотошно, того же требовал и от своих немногих подчиненных.

Впрочем, ничего сложного и важного ему уже давно не поручалось, и он, как и Ирэна Яковлевна, занимался в основном писанием бумаг и рассылкой их по подчиненным наркомату провинциальным инстанциям.

Ирэна Яковлевна, хотя и вступила в партию в семнадцатом году, сразу же после Февральской революции, истинной большевичкой так и не стала, а лишь усвоила, почти бессознательно, терминологию окружавших ее людей, вернее терминологию своего мужа, который был почти на полтора десятка лет старше ее, и, следуя за ним повсюду, была вынуждена этой терминологией пользоваться и прикрываться.

Давалось ей это без всякого насилия над собой, потому что всеми ее помыслами владела любовь. Ее Исай казался ей чем-то вроде Бога, сошедшего на землю, чтобы вразумить заблудших и погрязших в грехах и злобе людей, направить их на путь истинный, повести за собой.

Они: и евреи, и русские, и поляки, и кавказцы, и латыши, и чехи, и немцы, китайцы, и венгры... - кого только не было в их полку! – так искренне хотели изменить проклятую жизнь, в которой рядом существовали роскошь и нищета, произвол и бесправие, так верили в свои идеи и так ненавидели тех, кто стоял на их пути или даже мог чем-то помешать этим изменениям, они были так прекрасны в своей вере, что не любить и не следовать за ними было нельзя.

Правда, слушая их горячие споры, иногда доходящие до криков и взаимных оскорблений, до хватания за грудки, глядя в их горячие фанатизмом глаза, Ирэна Яковлевна всегда испытывала неясную тревогу и, будучи женщиной наблюдательной и отнюдь не глупой, иногда приходила к выводу, что все они - и ее муж в том числе - нуждаются в этих спорах и стычках между собой, как наркоман нуждается в наркотиках, что без этих стычек они бы завязи и утратили нечто такое, что их объединяет и заставляет идти на смерть.

Однажды она даже отважилась высказать эти свои соображения Исаю, но он только посмеялся над нею, сказав, что это в ней говорит женщина, в которой веками воспитывался страх за мужчин, пытающихся что-то изменить в судьбе своего народа. Все дело в том, что на этот раз речь идет не о судьбе отдельного народа, а о судьбе всего человечества и прежде всего – о судьбе пролетариев, для которых нет ни нации, ни родины, и, следовательно, не имеет ни малейшего значения, какой национальности люди выступают в роли руководителей: руководят массами те, кто к этому в данный исторический момент наиболее подготовлен.

О да, конечно! Как она могла ему не верить! А если и возникали какие-то сомнения, то не в политическом или идейном плане, а исключительно в человеческом, но и эти робкие сомнения ее улетучивались как дым, когда она слушала своего Исая, особенно тогда, когда он выступал перед красноармейцами.

Ирэна Яковлевна всегда присутствовала на полковых и других митингах, всякий раз испытывая дикий ужас перед людьми, одетыми в солдатские шинели. Эти люди были грубы и неотесаны, будто они выросли прямо из черной земли вместе с травой, лошадьми и овцами; на их поведение влияло все, даже погода, они, казалось ей, всегда готовы были из-за невовремя выданного хлеба или сапог растерзать своих командиров и комиссаров...

А этот глухой ропот, похожий на гул моря перед штормом, который пробегал по толпе, эти тупые лица, загорающиеся то ненавистью, то детской наивностью и верой; а сама эта масса, дышащая ей в спину, воняющая потом, махоркой и землей, не умеющая ни самостоятельно думать, ни принимать решения, ни четко и ясно выражать свои желания; а еще это бездонное небо, эта бескрайняя степь, эти облака, то набегающие на солнце, то сползающие с него, такие равнодушные к тому, что творится в эти минуты на маленьком клочке земли; и сама она, сестра Ирина, такая ничтожная, затерянная в тесноте этой массы со своей любовью и страхами; и тачанка, окруженная колышущимися головами, окутанными дымом, и маленький человечек на ней - ее Исай, будто взошедший на лобное место и ожидающий только приговора и палача, - все это заставляло сжиматься ее сердце в ожидании чего-то ужасного и неизбежного. И было, было ведь на их же фронте, когда то ли неосторожное слово, то ли непродуманное действие что-то меняло в этой темной массе и поворачивало ее против ее вожаков - и тогда злоба, кровь, смерть, пустота.

Но вот начинал говорить ее Исай - и гул постепенно стихал, головы сдвигались и сгущались вокруг тачанки, как железные шарики, притянутые магнитом, лбы людей рассекались морщинами, а из морщин проступал пот от тяжелого и непривычного умственного напряжения; слова Исая становились тверже, голос звучал звонче и яростнее, будто напряжение толпы питало его своими токами, и хотя не все было слышно тем, кто стоял вдалеке, но из груди толпы возникал новый гул, возникал оттуда, от тачанки, и все, кто не слышал слов, понимали этот гул как гул одобрения, и головы начинали поворачиваться то туда, то сюда, переглядываться, лбы разглаживались, пот стирался заскорузлой ладонью, глаза теплели, в них появлялись детское добродушие и вера.

Тогда напряжение отпускало и Ирэну Яковлевну, в душе ее рождалось что-то восторженное, из глубины ее начинала звучать музыка - какие-то дивные хоралы, нигде ею не слышанные; потом в ее музыку, но уже извне, врывалась другая мелодия, которая вплеталась в музыку души и заставляла Ирэну Яковлевну вместе с другими широко раскрывать рот и самозабвенно, со слезами на глазах, выкрикивать яростные слова:

Весь мир насилья мы разрушим

До основанья, а затем

Мы наш, мы новый мир построим:

Кто был ничем, тот станет всем...

И приходило облегченье. Хотелось плакать и смеяться, и обнимать всех этих бородатых и безусых, провонявших потом и махрой, землей и конским навозом, будто это она сама спасла их от неминучей смерти, от самоубийства, от небытия, и чудилось ей, что она и они - одно целое, будто она дочь их, и сестра, и мать одновременно.

Проходило мгновение восторга и всеобщей слитности, наступало облегчение, только было это облегчение облегчением отсроченной казни, но не помилования. Снова все заслоняли собой кровавые, грязные будни, и они, эти люди в солдатских шинелях, отдалялись и отдалялись от нее и ее Исая, продолжая жить своею непонятной жизнью, и внутри них снова созревало нечто, толкающее Исая и других коммунистов в гущу этих людей, вверх, на тачанку, чтобы удержать их в совей орбите срывающимся от гнева и страха голосами.

Они - были Они. Ирэна Яковлевна всегда это чувствовала, видела и понимала, как чувствовали, видели и понимали Они тоже. Они были - Народом, который над куда-то вести, Народом, не понимающим своего блага, Народом, который надо заставлять, принуждать, уговаривать и даже запугивать.

Потому что Он, Народ, был не только по эту, но и по другую сторону линии фронта, нельзя было дать ему воссоединиться и остановиться на полпути.

И еще потому что - Время! А оно не ждет, его нельзя упускать: упущенное Время - смерть! Не для Них, не для Народа. Он-то как раз выживет в любых условиях, Он привык жить в любых условиях. Смерть для тех, кто хочет этот Народ переделать, сделать его счастливым. Это смерть Исая, это и ее смерть тоже.

Страх, рожденный в Оренбургских степях и соединившийся со страхом из детских лет, страх, проникший глубоко внутрь Ирэны Яковлевны и прочно там угнездившийся, часто и необъяснимым образом давал о себе знать, рождая в ней неуверенность, ожидание чего-то худшего, а после того, как худшее наступало, худшего вдвойне и втройне.

И еще: с детства она жила какой-то не своей жизнью, особенно с тех пор, как покинула местечко на Волыни, то есть вынуждена была покинуть его вместе с отцом, за что-то отвергнутым местечковой общиной.

Они поселились в Одессе, бедствовали, от холеры умерли мать и брат, покончил с собой отец, Ирэна осталась одна во всем мире. И она, с детства воспитанная в неприязни ко всем людям, не пыталась найти с ними общий язык. В четырнадцать лет Ирэна уехала в Харьков, поступила там в услужение к богатому еврею, в шестнадцать встретила Исая и влюбилась как кошка.

Сперва Ирэна жила жизнью своего мужа, который с первых же минут, как только она его увидела и услышала, покорил ее целиком, ничего не оставив другим; потом, после его смерти, никакой жизнью долгое время не жила, а тупо и равнодушно выполняла то, что ей говорили; были еще какие-то жизни: партийная, служебная, жизнь в постоянном ожидании чего-то и постоянного расставания с чем-то. И все-таки она делала все так, как, видимо, и нужно было делать, если все еще жила, чувствовала и на что-то надеялась. И так шли годы и годы...

Пока не появился Алексей Петрович Задонов.

Г л а в а 2 9

Да, все изменилось с появлением этого самоуверенного человека с повадками и внешностью русского барина, на лице которого написано, что если он живет и работает в советской России, то исключительно потому, что вне ее жить и работать не может, но предпочел бы, чтобы эта Россия была не такой, а какой-то другой.

Впрочем, свое неожиданное чувство к этому человеку, чувство такое же безоглядное и не рассуждающее, какое было у нее к Исаю, осознала Ирэна Яковлевна только тогда, когда Задонов уехал из Березников. То есть даже еще и не уехал, а уезжал, был пока еще на станции, может быть, пил в буфете чай, потом шел по платформе - в пальто, в меховой шапке пирожком, натянутой на уши, с чемоданчиком, в котором хранилась фотография жены и детей, с каждой минутой все удаляясь и удаляясь от нее и приближаясь к ним, а она ничего не могла с этим поделать.

В это время Ирэна Яковлевна лежала у себя в номере на кровати, лежала одетая поверх одеяла, на спине, засунув зябнущие ладони под поясницу, уставившись в потолок незрячими глазами. А видела она, как он поднимается в вагон, показывает проводнику билет, идет, поглядывая на двери купе, идет немного грузной походкой не привыкшего много ходить человека вот остановился перед своим купе, открыл его, вошел, раздевается, садится у окна и смотрит...

Впрочем, зачем ему смотреть, если он знает, что она не придет его провожать? Зачем ему выглядывать ее, если он едет домой, к своей жене и детям, а встреча с ней, с Ирэной Яковлевной, и ночи, проведенные в одной постели, - лишь эпизод, каких у него, быть может, не счесть. Он, поди, и рад-радешенек, что все кончилось, и боится только одного, что она начнет его преследовать в Москве. Наверняка боится; наверняка подобное у него уже было...

К тому же он типичный русский барин, белоручка, чистюля. И стоит лишь вспомнить, как он глянул на нее, когда она вошла в вагон там, еще в Москве, как смотрел на Смидовича, на косноязычного спеца, а потом опять на Ирэну Яковлевну, стоит вспомнить еще кое-какие мелочи, чтобы понять, что этот Задонов из себя представляет...

Да и на нее он до сих пор смотрит прямо-таки с изумлением: - вот мол, черт попутал! - и это его изумление не спутаешь ни с каким другим.

Ирэна Яковлевна закрыла глаза и помотала головой из стороны в сторону, пытаясь отогнать навязчивые мысли и видения. Да она и не верила тому, что только что приписывала Алексею Задонову, не хотела верить, не могла. Какое ей, в конце-концов, дело до того, что он любит, а чего не любит! Ей с ним детей не крестить...

Не крестить? А вдруг? А вдруг она забеременеет? Что тогда?.. Да нет, не может быть... Но почему не может? Разве она - не женщина?..

Женщина-то женщина, да старая уже, высохшая, одинокая, никому не нужная. И Задонов-то на нее польстился только потому, что рядом другой женщины не было. Так что ей-то обольщаться не стоит... Так она и не обольщается, это совсем другое, то есть понятно, что замужеством здесь и не пахнет, даже смешно думать о замужестве, имея в виду Алексея Петровича...

И все-таки, может она забеременеть или нет? И что ей делать, если это случится?

Ирэна Яковлевна прислушалась к себе, но не услышала того, что должна, как ей казалось, услышать женщина, желающая стать матерью. Зато она услышала нечто совсем другое: она почувствовала, как ей хочется вот сейчас, сию секунду оказаться снова в его объятиях, быть придавленной его большим и сильным телом к жидкому матрасику, и вбирать, вбирать в себя его по капле, по капле, потом горстями, потоками, и сотрясаться яростными толчками, и... и...

Но какой он оказался ребенок в любви! Боже, какой неловкий и неумелый! И какой жадный, ненасытный и переимчивый...

И Ирэна Яковлевна тихо засмеялась, вспоминая их первые ночи, особенно сумасшедшие, и сегодняшнюю последнюю ночь...

Глаза ее, большие и темные, подернулись влагой, лицо, только что мучительно напряженное, размягчилось, губы разошлись в грустной улыбке, а тело наполнилось истомой ожидания, когда ощущается каждая частица своего тела, а каждая частица помнит частицы другого тела, помнит прикосновения, проникновения, толчки, жар, восторг и полуобморочность соития.

Ирэна Яковлевна застонала от этих еще живущих в ней ощущений, выгнулась всем телом и тут же вскочила на ноги, заметалась, натягивая на себя пальто, повязывая платок. Кинулась к двери и остановилась, прижавшись к ней лицом...

Зачем? Куда она несется? Что скажет, увидев его? А он?.. Нет-нет, все кончено, не нужно отравлять себе будущее, не нужно безнадежным желанием перечеркивать прошлое. Ведь ей было так хорошо с ним, так хорошо и тревожно, как давно уже ни с кем не было. И это надо оставить в себе и сохранить, потому что оно уже не повторится.

Ирэна Яковлевна вернулась к постели и повалилась на нее лицом вниз. И разрыдалась, не сдерживаясь и ни о чем не думая.

Она давно так не плакала - так облегчающе. Очень давно. И не припомнит, когда это было. Разве что в детстве. Даже узнав о смерти Исая, она не заплакала, окаменела, и все ей казалось, что если она даст волю слезам, то известие, которое пока было только слухом, подтвердится, то есть что тогда-то он действительно умрет.

И она держалась. А когда красные освободили то село, где были расстреляны взятые в плен коммунисты, комиссары и командиры их полка, когда разрыли общую могилу и установили, кто в ней покоится, и что там лежит и ее Исай, она ушла в степь и там билась и кричала, рвала на себе волосы и царапала лицо, как всегда это делали жены, но слезы пришли лишь тогда, когда она выбилась из сил, - и слезы, так и не давшие облегчения...

С тех пор прошла вечность, и во всю эту вечность Ирэна Яковлевна никого не любила, мужчины будто не существовали для нее.

Нет, было две-три связи, и одна довольно продолжительная, еще в Одессе. Ей показалось, что тот человек очень похож на ее покойного Исая, - не внешне, нет, а своей заряженностью на нечто высокое, - но оказалось, что похож только на людях, а оставшись с ней наедине, он превращался в брюзгливого и брезгливого ко всему старого человека (ее почему-то раньше тянуло именно на таких, великовозрастных, мужчин), который вынужден жить и приспосабливаться, но не только как еврей приспосабливается к чужой стране и чужому народу, а и еще как просто человек - даже к своим соплеменникам.

Он служил (именно служил) в Чека, считался дельным сотрудником, настоящим коммунистом-большевиком, но как он ненавидел свою работу, как ненавидел окружающих его людей, как высмеивал все то, что для нее после Исая было святым, хотя и не совсем понятным!

Туда же, в Чека, он пристроил и ее, пристроил секретарем, а потом она как-то незаметно втянулась в работу, проявив наблюдательность и умение анализировать, ее стали подключать к следствию (людей не хватало), вскоре назначили следователем, и она окунулась в жизнь, наполненную все теми же страхом и ненавистью.

Здесь, в Одесской ЧК, Ирэн познакомилась с Дорой Евлинской, с очень милой на вид женщиной, о которой поговаривали, что она собственноручно расстреляла несколько сотен русских офицеров.

И однажды, во время дежурства, Дора подошла к Ирэн, мило улыбнулась ей и предложила:

- Хочешь пострелять?

- В каком смысле? - насторожилась Ирэн.

- В прямом, разумеется, - усмехнулась Дора. - Только что “тройка” приговорила к вышке двух бывших офицеров и одного семинариста. Пойдем, позабавимся.

- Н-нет, извини: у меня дела.

- Ты просто трусишь, - презрительно процедила Дора сквозь сжатые зубы. - Ты забыла, как они поступили с твоим мужем?

Глаза Доры, серовато-зеленые, обычно равнодушные, горели безумным огнем; безумным огнем; говоря, она все ниже склонялась к сидящей за столом Ирэне, смотрела на нее с ненавистью, голос ее перешел в свистящий шепот:

- А хочешь, сейчас шлепну и тебя? Вот здесь, за этим столом, всажу тебе пулю прямо в лоб? Хочешь?

Ирэна сидела не шевелясь, парализованная не столько страхом, сколько изумлением от того, как на ее глазах нормальная с виду женщина превратилась в сумасшедшую фурию. Она не шевельнулась даже тогда, когда ей в лоб уперся холодный ствол нагана, и в ноздри ударил знакомый запах сгоревшего пороха.

Они были в комнате одни, никто не мог прийти ей на помощь, смерть показалась такой близкой, такой возможной и... и такой нестрашной. Ирэна улыбнулась посеревшим губами, отвела револьвер рукой в сторону.

- Я видела, как расстреливают, - произнесла она хриплым от волнения голосом, постепенно приходя в себя и обретая уверенность. - Однако у меня никогда не возникало желания быть палачом. А если ты еще раз...

И вдруг неожиданно для Доры выхватила из-под колена браунинг и всадила две пули в висящую на противоположной стене карту Одессы, и обе пули вошли в нарисованный в уголке маяк - одна в другую.

Вбежали дежурные чекисты, с удивлением уставились на женщин. Дора расхохоталась и вышла.

Через полчаса из ворот Чека выехала телега, накрытая брезентом, из-под которого торчали босые ноги. А еще через какое-то время во дворе послышалась песня Эсфири, которую пела Дора.

Игнат Дранько, начальник следственной бригады, из портовых грузчиков, пивший чай из алюминиевой кружки, посмотрел в окно, озаренное первыми лучами солнца, произнес, покачав стриженой головой:

- Дывысь, яка люта баба... Хлибом не корми, тильки дай пострелять у живого чоловика. Сдается мэни, у ей вже на пьятую сотню пишло. Ей рожать треба, а вона... - И, не договорив, подергал себя за седой ус.

Головиченко приехал в Одессу, чтобы выявить здесь некие связи неких контрреволюционеров, протянувшиеся сюда из Москвы, а из Одессы за рубеж. Ирэн помогала ему эти связи устанавливать и распутывать. Ему понравилась ее работа, и он предложил ей поехать в Москву. Она согласилась, сказав, что свободна, что здесь ее ничего и никто не держит. И это была правда.

Г л а в а 3 0

Ирэна Яковлевна, вернувшись в Москву из Березников, не собиралась напоминать о себе Задонову. Она носила в себе воспоминания о нем, очистив их от всего, что делало эти воспоминания мучительными, оставив лишь самое светлое и радостное. Ложась спать, подолгу вглядывалась в его фотографию, вырезанную из журнала “Журналист”, где он отмечался как один из лучших журналистов минувшего года.

Фотограф подсмотрел его в тот миг, когда Алексей Петрович о чем-то задумался, ушел в себя, как он частенько уходил в себя во время их совместной работы, так что даже спросить у него, о чем он таком думает, что так поглощает его внимание, что его не остается ни на что более, но она так и не спросила и, таким образом, могла представлять себе его внутреннюю жизнь какой угодно - по собственному усмотрению и настроению.

И вдруг несколько строк в “Гудке” о кончине П. А. Задонова, замеченные ею совершенно случайно.

Ирэна Яковлевна тут же вообразила себе Алексея Петровича, такого убитого горем, таким почему-то одиноким, что не удержалась и позвонила.

Пока его подзывали к телефону, она слышала в трубке его голос, что-то кому-то доказывающий, голос совершенно нормальный, без всяких следов трагедии; потом этот голос стал приближаться, небольшая пауза - и в трубке прозвучало нетерпеливое:

- Да! Задонов слушает!

Сердце Ирэны Яковлевны оборвалось, она провела языком по сухим губам, но быстро совладала с собой и произнесла положенные в таких случаях слова настолько деревянным голосом, что, положив трубку, долго сидела как пришибленная, и в голове у нее молоточками стучало: “Ну вот и все! Вот и все. И слава Богу. И слава Богу”.

А через несколько минут: “Что он обо мне подумает, Боже ж ты мой! Что он обо мне подумает! Ведь он может принять это за издевку...” И много еще чего приходило ей в голову, так что в конце концов голова ее настолько разболелась, что она вынуждена была принять порошок, а потом и отпроситься домой.

Головиченко отпустил ее с явной неохотой. И дело не в том, что много было работы, что ее просьба последовала после звонка Задонову, а в том, что в наркомате получили письмо из Березников, подписанное Смидовичем и командиром взвода охраны Соколовым, в котором рассказывалось о преступно-аморальной связи советника юстиции Зарнициной и корреспондента газеты “Гудок” Задонова, о том, что советник юстиции, подпав под тлетворное мелкобуржуазное влияние чуждого советской власти элемента, досрочно освободила несколько нераскаявшихся врагов трудового народа и советской власти. В письме приводили фамилии этих врагов и их характеристики.

Письмо было передано начальнику отдела Головиченко помощником наркома, тоже бывшим комиссаром и членом клуба старых большевиков, куда входил и Головиченко. Помощник наркома не дал письму хода, зная об отношениях своего товарища к Зарнициной, предоставив решение кляузного вопроса на личное усмотрение самого Головиченко.

Это письмо уже два дня лежало в письменном столе Ивана Даниловича, но что он должен с ним делать, Головиченко не представлял, еще меньше он представлял, как вести разговор с Ирэной Яковлевной, решив пока просто придержать донос у себя, глядишь, и позабудется, хотя уверенности, что письмо это написано в единственном экземпляре и отправлено исключительно в Наркомат юстиции, - такой уверенности не было, и это ставило Ивана Даниловича Головиченко в затруднительное положение.

* * *

Ирэна Яковлевна вышла на улицу из здания наркомата, остановилась на тротуаре и огляделась.

Падал легкий снежок, он кружился в воздухе, ложился на крыши домов, на деревья, на плечи и шапки редких прохожих. Какой-то мужчина, проходя мимо, глянул на нее мельком, через несколько шагов оглянулся и... и поскользнулся на наледи, нелепо замахал руками, пытаясь удержать равновесие, устоял все-таки и рассмеялся над самим собой.

И Ирэна Яковлевна рассмеялась тоже. И пошагала в другую от мужчины сторону, в противоположную от дома, а просто куда глаза глядят. И все улыбалась и улыбалась, забыв про головную боль.

Она шла по каким-то кривым переулкам, вышла к Тверской, прошла по ней, пересекла ее, вновь свернула в первый же попавший переулок, и все плутала, плутала, пока не остановилась перед облупившимся особняком с многочисленными вывесками, и на одной из них: “Гудок”, газета Наркомата и профсоюза...”, окинула взглядом окна, беленые на первом этаже и занавешенные на остальных, как бы высчитывая, за каким из них может находиться кабинет Алексея Задонова...

Впрочем, какой там кабинет, если там стоял такой гвалт! Да это и неважно, есть у Задонова отдельный кабинет или нет. То есть важно, конечно, но... Ирэна Яковлевна понимала только одно - ей обязательно нужно его увидеть. Непременно! Иначе она просто умрет. А еще ей на кого-то надо было излить свое умиротворенно-радостное настроение, подаренное случайным прохожим.

Ирэна Яковлевна решительно шагнула к двери и потянула ее на себя за большую бронзовую ручку. Завизжали блоки, дверь отворилась, и она оказалась перед узкой деревянной лестницей, круто уходящей вверх. Едва она дотронулась до перил, как решительность оставила ее, но ноги сами уже, как бы без ее воли, перешагивали со ступеньки на ступеньку, в то время как Ирэна Яковлевна лихорадочно соображала, что скажет Алексею Петровичу, чем оправдает свой визит, как посмотрят на нее его сослуживцы...

Вдруг он отговорится занятостью или еще чем-нибудь, лишь бы отделаться от нее? Или ляпнет что-нибудь невпопад, какую-нибудь недодуманную остроту, как частенько ляпал другой человек из другой жизни, пока из девяти ляпов не получалось действительно что-то стоящее?..

Ирэна Яковлевна еще не одолела первого пролета, как наверху открылась и закрылась дверь, вырвались, будто из морской раковины, голоса и снова ушли в раковину, и кто-то стал спускаться по лестнице, что-то бормоча себе под нос, - точь-в-точь, как ее давнишний одесский сожитель, имевший привычку выплескивать накопившуюся желчь в пустоту...

Вот уже видны ноги этого человека, обутые в потерявшие былой блеск галоши, а над галошами обтерханные понизу брючины, вот он ступил на площадку, взгляды их встретились, на вислоносом и толстогубом лице человека появилась широкая ухмылка, из-под меховой шапки пирожком блеснули масляные глаза.

- Ба-а! Ирэна Яковлевна! Вот так встреча! Какими судьбами в наш... э-э-э... в наш почтенный орган? - воскликнул человек, и Ирэна Яковлевна узнала Ефима Фрумкина, с которым познакомилась где-то году в двадцать пятом на квартире у одного приятеля, потом арестованного за троцкизм.

Фрумкин тогда был совсем еще молодым и начинающим журналистом, на всех смотрел широко раскрытыми от восхищения глазами, постоянно сглатывал слюну - то ли от волнения, то ли от голода, - и, прежде чем что-нибудь произнести, со свистом втягивал в себя воздух через уголки рта, словно боялся, что слюна польется через край.

Теперь он казался человеком солидным, знающим себе цену, и все-таки было заметно, что он взволнован, - может быть, неожиданной встречей, может, чем-то, что осталось за закрытой им дверью, - но очень старается этого не показать.

- А-а, Ефим? Кажется, так вас зовут? - произнесла Ирэна Яковлевна, но таким тоном, который должен удержать Фрумкина на расстоянии и показать, что на разговоры у нее нет времени.

- У вас хорошая память, Ирэна Яковлевна. Да что я говорю! Чекистам и положено иметь хорошую память! - заспешил Фрумкин, не заметив ее тона. - Так вы к нам? Или к соседям? - И он, как и раньше, со свистом втянул в себя воздух и проглотил слюну.

- К соседям, - сказала Ирэна Яковлевна.

- Ну да, разумеется... А я-то подумал... Задонов, между прочим, сейчас у себя. Вы ведь с ним знакомы? - Глаза его еще больше затянуло маслянистой пленкой.

- Знакома, - сухо ответила Ирэна Яковлевна. - И непременно зайду. Кстати, в каком он кабинете?

- В восьмом. Как войдете, так по коридору, а потом направо. Тут восьмой и будет.

- Благодарю вас, Ефим. Всего доброго.

- Всего доброго, Ирэна Яковлевна! До свидания! Рад был снова с вами встретиться.

- Нисколько в этом не сомневаюсь, - ответила она и мимо посторонившегося Фрумкина стала подниматься по лестнице, чувствуя на себе его изучающий взгляд и решая, подняться ли ей выше или сразу же остановиться перед дверью в редакцию.

“Ну да, он что-то знает, - подумала она. - Что-то о наших отношениях с Задоновым. Но откуда? Не может быть, чтобы Алексей Петрович...”

Внизу затопало по ступенькам, и Ирэна Яковлевна взялась за ручку двери, чувствуя, как сердце ее проваливается куда-то в преисподнюю. Она переступила порог, увидела стол сбоку от двери, за столом благообразного старика, который пил из блюдечка чай, держа это блюдечко на растопыренных пальцах.

Старик вопросительно уставился на Ирэну Яковлевну выцветшими глазами.

- Вы к кому, гражданка?

- К товарищу Задонову.

- Он вас назначал?

- Н-нет. Но я по делу.

- Положено назначать и записываться в книгу.

Старик аккуратно, чтобы не разлить, поставил на стол блюдце и раскрыл толстую канцелярскую книгу, разграфленную на множество столбиков.

- Фио, - сказал старик, беря в руки карандаш.

- Фио? А, ну да, - не сразу сообразила Ирэна Яковлевна, все еще не пришедшая в себя. - Зарницина И. Я.

- Место работы, должность, партийность, цель посещения...

- Наркомат юстиции, - не сразу решилась Ирэна Яковлевна, но тут же решила, что ничего в ее посещении не будет странным, если не делать тайны из ее командировочного знакомства с Задоновым. – Советник юстиции, член ВКП(б). Остальное не ваше дело, - отрезала она, и старик с готовностью согласился.

- Распишитесь, - уже совсем другим - заискивающим – тоном произнес он, протягивая Ирэне Яковлевне карандаш и разворачивая перед ней книгу.

Ирэна Яковлевна небрежно чирканула в графе “личная роспись”, бросила карандаш и зашагала по коридору.

Едва она завернула за угол, как увидела Алексея Петровича, идущего ей навстречу с какой-то женщиной, низенькой и широкой. Женщина семенила рядом и что-то торопливо говорила ему, потрясая листами бумаги, а Алексей Петрович шагал и смотрел прямо перед собой.

Они увидели друг друга одновременно и одновременно остановились: Алексей Петрович от неожиданности, а Ирэна Яковлевна от вновь охватившего ее страха. Женщина прошла еще несколько шагов вперед, продолжая говорить и все так же потрясая листами бумаги, потом остановилась и она, глянула на Ирэну Яковлевну, пожала плечами и обернулась к Алексею Петровичу.

Ирэна Яковлевна пришла в себя первая.

- Алексей Петрович! - воскликнула она, натянуто улыбаясь и заставляя себя сдвинуться с места. - Я недавно вам звонила, но меня отвлекли. А тут пришлось по делам оказаться рядом, вот я и решила зайти. Я вас не слишком оторву от важных дел?

- Нет-нет, конечно! Да-да, здравствуйте! Я, признаться, не ожидал, но... Пожалуйста, проходите, вот сюда... Впрочем, н-нет, нет, не сюда! Пойдемте лучше... У нас тут есть комната, специально для... А то у нас народу...

Алексей Петрович был явно растерян - это бросалось в глаза. И куда только подевалась его барственная снисходительность, с которой он рассеянно внимал торопливым словам семенящей рядом женщины. Он даже не пытался сострить и, похоже, лишь старался сделать вид, что встреча эта ничем не отличается от множества других встреч, имевших место уже сегодня и еще предстоящих.

- Так я пойду, Алексей Петрович, - произнесла женщина со значением, разглядывая Ирэну Яковлевну и будто раздевая ее догола. - Мы потом с вами договорим.

- Да-да, конечно! - поспешно согласился Алексей Петрович, резко повернулся спиной к женщине и боком к Ирэне Яковлевне, движением руки приглашая ее идти вперед.

Ирэна Яковлевна, привычная к превратностям судьбы, пришла в себя и уже жалела, что не переборола своего порыва. Она шла чуть впереди Алексея Петровича по длинному и узкому коридору, и ей казалось, что Задонов непременно нырнет сейчас в первую же попавшуюся дверь, она даже хотела этого, чтобы уже ничего не было из того, что неминуемо сейчас произойдет: ни предстоящего разговора ни о чем, ни мучительного прощания, ни стыда, ни последующей пустоты.

Алексей Петрович открыл одну из дверей и пропустил вперед Ирэну Яковлевну. Проходя мимо него, она мельком глянула в его глаза, увидела в них растерянность и сразу же успокоилась, как успокаивалась когда-то при виде матерого преступника, которого ей предстояло допрашивать.

Стремительно войду в комнату, не оглядываясь, Ирэна Яковлевна прошла к одному из двух столов, села на стул, сняла шапку, расстегнула две пуговицы на своем стареньком пальто. Только после этого посмотрела на Алексея Петровича, который, не садясь, нерешительно возил стулом по полу, будто не зная, как ему лучше на него сесть.

- Садитесь, Алексей Петрович, - произнесла Ирэна Яковлевна ледяным тоном. - Я понимаю, что мой приход неуместен, возможно, он вызовет в вашей среде разговоры определенного толка. Но я только что встретила известного вам Фрумкина и из его слов поняла, что разговоры о нашем с вами березниковском знакомстве и без моего прихода будоражат умы ваших коллег. Так что вам вроде бы ничего сверх этого не грозит.

Алексей Петрович сел верхом на стул, сложил руки на его высокой спинке, уперся в них подбородком. Растерянность его прошла, он смотрел на Ирэну Яковлевну с любопытством и даже с каким-то сожалением.

- Значит, вы ничего не знаете, - то ли спросил Алексей Петрович, то ли удостоверил свое наблюдение.

- Что я не знаю? - Ирэна Яковлевна подалась к Алексею Петровичу в предчувствии беды и сняла запотевшие очки.

- Не знаю, надо ли мне об этом говорить, но рано или поздно... Дело в том, товарищ Ирэна, что небезызвестный вам Смидович написал на нас с вами донос. Меня вызывал по этому поводу главный редактор, показывал письмо. Беда в том, что в этом письме почти все - голая правда: и про наши с вами отношения, и про то, что вы вместе с раскаявшимися будто бы выпустили и нераскаявшихся врагов советской власти. Не без моего на вас мелкобуржуазного влияния.

Ирэна Яковлевна смотрела на Алексея Петровича во все глаза и думала, что если бы такое письмо пришло на нее в Наркомат юстиции, она бы и словом не обмолвилась Алексею Петровичу о существовании этого письма. Зачем же он...

Алексей Петрович, будто догадавшись о ее мыслях, усмехнулся и потерся подбородком о рукав своего пиджака.

- Мой шеф - человек с юмором, - произнес он все с той же усмешкой. - Дав прочитать мне это письмо, он тут же его и порвал на моих глазах. Но дело в том, что в письме Смидович сообщает, что он послал аналогичное послание не только в редакцию “Гудка”, но и в ваш наркомат, и в комитет партийного контроля. А это уже серьезно. Теперь вы понимаете, что я не мог вам этого не сказать.

- Понимаю, - прошептала Ирэна Яковлевна. - Но зачем, зачем он это сделал, господи? - тихо воскликнула она, глядя на Алексея Петровича преданными глазами. Ей казалось, что с ней-то, маленьким чиновником, ничего не случится, а вот с Алексеем Петровичем...

- Ну, это-то проще пареной репы! - рассмеялся Алексей Петрович, развернул стул и сел к столу. - Вы же помните, как он лез из кожи вон, чтобы стать героем моего очерка. А в очерке о нем ни слова. Вот они-с и обиделись.

- И вам не страшно? - тихо спросила Ирэна Яковлевна, водрузив очки на прежнее место.

- Еще как страшно, - хохотнул Алексей Петрович. - Тем более, что у меня не остается ни никакой надежды, что однажды вы приедете и досрочно освободите меня из узилища.

- Вы неисправимы, Алексей Петрович, - улыбнулась Ирэна Яковлевна той своей очаровательной улыбкой, которая и дразнила и обещала так много.

- Я хотел вам позвонить, да все никак не решался, - смутился Алексей Петрович и, взяв тонкую руку Ирэны Яковлевны, прижал к своим губам.

Г л а в а 3 1

Усыпанный снегом с головы до ног, Матов долго отряхивался в сенях, прежде ем пройти в горницу, откуда слышались громкие голоса и смех, среди которых особенно выделялся голос Колобка.

- Опаздываешь, взводный, опаздываешь, - сделал ему выговор Левкоев, едва Матов перешагнул порог горницы.

- Дорогу так замело, что несколько раз сбивались в сторону, - оправдывался он.

- Да-а, метет, мать его в дышло, - согласился Левкоев. – Но это не оправдание для боевого командира. Садись давай, а то каша остынет.

Матов, потирая замерзшие руки, прошел к столу. Ординарец командира роты подал ему миску с гречневой кашей, приправленной салом, и кусок жареной свинины. На столе стояли миски с солеными огурцами, мочеными яблоками, квашеной капустой.

- Налей ему, Захарчук. Хоть он у нас и закаленный, а сто грамм ему с такой метели не повредят. - И, посмотрев на Матов усмешливыми глазами, спросил с издевкой: - Или откажешься?

- Я отказываюсь только через рак, - выдержав взгляд комроты, ответил Матов.

Он вылил водку, откусил огурец и принялся за кашу. Разговор, прерванный его появлением, возобновился, и это был, как всегда, разговор о женщинах.

- Вот я говорю, - блестя слегка выпуклыми серыми глазами, возбужденно рассказывал Корольков, командир третьего взвода, - что баба, если к ней правильно подойти, никогда мужику не откажет. Ты, главное, не показывай виду, что тебе только на кровать завалить ее и нужно, не суетись, но если попер на бабу, то при до конца, не останавливайся, чтоб у ней никакого сомнения на твой счет не возникало, потому что баба - она с виду только боится и противится, а по природе своей хочет мужика больше, чем мы хотим бабу. И тогда точно попадешь в десятку. Инструкция верная, проверенная на практике.

“Странно, - думал Матов, слушая и не слушая разговоры своих товарищей, которые доходили до его слуха будто сквозь вату. – Почему они так веселы и почему их так интересует женская тема? Но главное, почему мне так скучно и не интересно с ними? Неужели я какой-то выродок? Ведь это же нормальные люди, нормальные командиры Красной Армии, нормальные комсомольцы, и, случись война, никто из них не пожалеет жизни, не струсит, не предаст. Почему же, как только они соберутся вместе, разговоры только о бабах и о бабах? И почему я не могу принимать участия в этих разговорах? Ведь и мне не безразлична эта тема, ведь и я не могу забыть Любу Пирогову и рад бы поделиться с кем-нибудь... нет, не с кем-нибудь, а с кем-то, кто мог бы это понять, понять мою тоску по ней, мою... Ведь и я сам, - чего притворяться! - думаю о ее теле, о том, как бы обнимал ее и целовал, и это, видимо, нормально. Может быть, и она, если бы любила меня... если бы я ей нравился, тоже думала бы обо мне, и ей бы в голову приходили такие же мысли... Да, я думаю о ней, и она могла бы думать обо мне, но не так... не так грубо, не так мерзко, не так похабно, как это делает Корольков... Вот и политрук - почему он не остановит этого разговора, почему не переведет чего на что-то более важное и... и приличное? И потом, этот мат через слово... Нет, я тоже иногда, но неужели никто не понимает, как это гнусно, как это недостойно звания командира и комсомольца?..”

- Матов, Николай! Спишь, что ли? - дернул Матова за рукав Колобок. - К нему обращаются, а он, еная мать, и ухом не ведет!

- А-а, нет я так, задумался, - очнулся Матов.

- Ты смотри, Николай, а то у нас в полку один вот так же все задумывался-задумывался, а раздуматься не смог и попал в желтый дом. Ха-ха-ха!

- Пей, Коля, о чем тут думать? За нас уже все продумали и решили. Наше дело - ать-два левой!

- Он у нас в академию собирается.

- Академия - это когда еще будет. Ты, Николай, лучше скажи, успел в училище себе бабенцию завести, или как там у вас на этот счет обстояло дело?

- Нормально обстояло, как и везде.

- Ну а все-таки?

Матову не хотелось грубо обрезать попытку заглянуть в его жизнь, и он подыскивал такие слова, чтобы не отдалиться от своих товарищей еще больше, и, в то же время, ничего не сказать существенного, близкого и понятного только ему одному.

Он поднял голову и увидел, что все глаза устремлены на него ожидающе, и понял, что вот в эту самую минуту он проходит какую-то негласную проверку на принадлежность к этим людям, на братство с ними, более тесное, чем братство по оружию, по комсомолу, по армейскому уставу.

Он опустил глаза, увидел в руке стакан с водкой, пожал плечами, выпил.

- Невеста у меня там осталась, - соврал он, обтерев губы ладонью под не то одобрительный, не то недоверчивый гул своих товарищей. – А невеста, сами знаете, к бабенциям не относится.

- Невеста? Невеста - это ты правильно сказал, - вдруг мечтательно произнес Колобок и подпер голову кулаком. - Невеста - это у меня было, да жены из нее, ха-ха, не вышло. - И вдруг откинулся к стене, запрокинул круглую голову на короткой о мощной шее, прикрыл глаза и завел высоким и довольно приятным голосом:

На Муромской дорожке

Стояло три сосны,

Со мной прощался милай

До будущей весны...

Неожиданно песню подхватил Левкоев, тоже высоким, но нервно дребезжащим голосом, за ним - Захарчук с Корольковым, и все одновременно сорвались с этой невозможной высоты; один лишь Колобок, покраснев от натуги, довел куплет до конца, но дальше продолжать не стал, а с минуту посидел все в том же положении, с запрокинутой головой и полузакрытыми глазами, и казалось, что он все еще поет, но только про себя, без голоса.

Выпили еще по стопке, но веселья уже не было, все сидели, задумавшись каждый о своем; кто катал хлебный мякиш, что курил, кто, откинувшись к стене, разглядывал потолок. В этой вдруг установившейся тишине стал отчетливо слышен заунывный звон колокола, то громкий и четкий, то слабый и дребезжащий, и монотонные трели сверчка откуда-то из-под печки...

- А вы знаете, что мой Яськов отчубучил? - первым нарушил тишину Корольков. - Иду мимо церкви, слышу - звонит, но чудно как-то, будто пьяный пономарь: то ударит так ударит, то едва-едва. Забираюсь на колокольню, а там этот самый Яськов завернулся в тулуп и... и что же вы думаете? - спит, сукин сын, без задних ног. Его даже снегом наполовину засыпало. Но главное - он спит, а колокол трезвонит.

Корольков оглядел присутствующих с заговорщицким видом, удостоверился, что все слушают его с повышенным вниманием, хохотнул и продолжил:

- И что же, вы думаете, он придумал, этот Кулибин?.. В жизни не догадаетесь... - Корольков сделал паузу и оглядел товарищей. – Он привязал один конец веревки к перилам, а посредине, к веревке этой самой, наволочку. Ветер рванет, наволочку надует, колокол - ба-аммм! Если порыв ветра длительный - сплошное дребезжание. Ну, не Кулибин? Одно слово - мастеровой! До армии в депо работал. Вот оно и видно.

- Ну и что ты? - спросил Колобок.

- А что я? Я его растолкал и велел идти в избу. Еще, не ровен час, замерзнет там.

- Так чего, на колокольне никого нету? - то ли удивился, то ли возмутился политрук Обыков, все время до этого молчавший.

- Ну! Я ж и говорю: наволочка. Но главное - звонит! Вот что главное-то! Я даже распорядился выдать Яськову сто пятьдесят грамм - за инициативу.

- А если проверяющий? - Обыков смотрел на Королькова серьезно, без тени усмешки, он словно не мог поверить своим ушам. - Или простыня порвется?

Хихикнул Колобок, удивленно посмотрел на политрука Матов, соображая, шутит тот или говорит серьезно. И лишь Левкоев никак не выражал своего отношения ни к рассказу взводного Королькова, ни к словам политрука. Он сосредоточенно разглядывал стакан, который вертел и возил кругами по столу.

- Нет, меня удивляет, как ты, командир Красной Армии, не понимаешь элементарных вещей! - уже явно заводился Обыков. - Ведь это же воспитывать в подчиненных безответственность. Да еще и поощрять ее! Хорошо - Яськов: он из мастеровых, ему не привыкать выдумывать всякое там... - Обыков покрутил в воздухе своей растопыренной пятерней. - Ну а какой пример он показывает другим? Ты в этот вопрос вник? Опять же, ладно колокол - хрен с ним! А если боевая обстановка? Если, предположим, пулемет? А он возьмет да привяжет к нему простыню или еще что? Тогда как? Мы с тобой думаем, что он выполняет свой пролетарский долг, а он... а он - это ж чистое политическое недомыслие! Вот что это такое!

- Да при чем тут пулемет? - удивился Корольков. - При чем тут политическое недомыслие? Колокол-то звонит? Звонит! Приказано было, чтоб звонил, он и звонит! А если б не было колокола, а был пулемет и приказано было бы стрелять для сигнала, тогда б другое дело. И то: если б Яськов что придумал, чтоб стрелял, хоть бы и с наволочкой, так и пусть! Не во врагов же... Не прицельно... Чего ты заводишься-то, я не понимаю.

- Он не понимает! Ты слышал, командир, он-не-по-ни-ма-ет!

Маленькие, близко посаженные друг к другу черные глазки Обыкова будто сошлись к переносице, маленькое личико его страдальчески сморщилось, казалось, он вот-вот заплачет. И вместе с тем в его щуплой фигуре было столько неистового упрямства, ярости, ожесточения, что Матову, который все время не сводил с Обыкова своих светлых глаз, показалось, что политрук так говорит и так ожесточается только потому, что знает нечто такое, чего не знает никто и во что он не имеет права посвящать остальных, но что представляет такую огромную важность для страны, для советской власти и мировой революции, что надо соглашаться с Обыковым, не рассуждая и не оспаривая его слов. И хотя Матов целиком был согласен с Корольковым и сам бы, пожалуй, поступил точно так же, он чувствовал в словах Обыкова какую-то свою особую правоту, имеющую более высокий смысл, чем обыкновенный жизненный случай, - даже совокупность жизненных случаев!

Эта правота, будто простирающаяся над ними и над самой жизнью, всегда обескураживала Матова и обезоруживала его. Он не знал названия этому явлению, он еще путался в философских терминах, он не был уверен, что и сам Обыков знает все это вполне отчетливо, но что Обыков умеет отделять частицы реальной жизни от ее высочайшего смысла, - в этом он не сомневался: Обыкова этому учили, а Матову лишь сказали, что такое деление существует, что родоначальником этого деления был Гегель, окончательно развил его Маркс, а Ленин и Сталин определили как бы точки их соприкосновения.

Лучше и понятнее Матов себе самому этого объяснить не мог, потому что еще мало знал и еще только предстояло это познать. И перед этой огромностью казались такими ничтожными и их ужин, и разговоры о бабах, и эта метель, и чьи-то судьбы, и звон колокола, и пустые, ничего не объясняющие споры, и даже собственная жизнь. В то же время эти люди, которых он не успел узнать за два месяца казарменной жизни, открылись ему с новой стороны, и Матов вдруг почувствовал к ним какую-то удивительную нежность.

- Господи, о чем вы спорите! - воскликнул Матов, распрямляясь и оглядывая всех радостными, любящими глазами. - Колокол, наволочка, метель, мы с вами и наши заботы - все это ерунда! Вы подумайте, в какой век мы с вами живем! Это же величайшее время, какого никогда не было! Ведь сейчас, в эту минуту, когда мы с вами спорим о такой ерунде, где-нибудь в Китае люди идут на смерть во имя свободы, во имя мировой революции! И где-нибудь в Индии тоже! И в Америке! Я думаю, что прав и Корольков, и наш политрук тоже прав, но каждый прав по-своему: один - с точки зрения сегодняшней метели, другой - с точки зрения мировой революции...

- Правильно, Матов! - воскликнул Колобок и стукнул кулаком по столу. - Все правы и все виноваты! Это точно! Давайте еще выпьем! Как, командир? - обратился Колобок к Левкоеву. - Тут еще осталось. - И с этими словами он извлек откуда-то трехлитровую бутыль и потряс ее - и в бутыли заплескалось, и все загудели, а Обыков махнул рукой: мол, чего там, ладно уж, черт с ней, с этой наволочкой.

Левкоев мрачно посмотрел на политрука и разрешающе кивнул головой. Колобок тут же склонился над столом, разливая остатки, стараясь, чтобы все вышло поровну.

- А ты, Николай, не промах: умеешь, - усмехнулся Левкоев. - Только не заносись: вредно это, когда заносишься, товарищи не понимают... И командиры тоже. Командиры любят ясность, чтоб все как на стеклышке, чтоб голову не ломать. Если над каждым словом ломать голову, то никакой головы не хватит. Вон у политрука - и то заклинило. А почему? А потому, что нет ясности... А, политрук? - повернулся Матов к Обыкову. - Спасовал перед наволочкой-то? Вот ты мудрствуешь, все мудрствуешь, а он, боец, тебе наволочку - и у тебя в мозгах короткое замыкание! Ха-ха-ха!

И все засмеялись тоже, хотя далеко не все поняли, что имел в виду Левкоев.

Матов поразился, как удивительно, оказывается, он плохо разбирается в людях, и что вот же - командир роты Левкоев, который ничего не читает и не хочет читать, говоря, что все свои книги он прочел за три училищных года, вот этот самый горлопан и любитель, как теперь выясняется, выпить при всяком удобном случае, как тонко и умно подметил главное во всем этом споре о колокольном звоне, чего не подметил Матов, ища в этом какой-то высший смысл, а смысла там никакого и не было. То есть, конечно, был и есть, как есть высший смысл даже в таракане, ползущем по стене, но высший смысл даже в таракане, ползущем по стене, но высший смысл заключается еще и в том, чтобы его уметь объяснить через самое простое и понятное любому и каждому человеку.

Однако любовь, так неожиданно и по такому, казалось бы, ничтожному поводу появившаяся к этим людям, которые еще вчера представлялись ему одинаково серыми, - любовь эта в Матове лишь укрепилась, и он с умилением поглядывал на своих товарищей, представляя, как трудно ему будет покидать их, когда он поедет учиться в академию. Академия уже виделась ему на расстоянии вытянутой руки.

Матову хотелось рассказать им, таким милым и хорошим товарищам, что он чувствует и как он понимает свое отношение к ним и ко всему миру, но что-то удерживало его, и он лишь загадочно улыбался, поглядывая то на одного, то на другого. Ему нужен был какой-то толчок, чтобы заговорить, но все были заняты собой, на всех лицах читались усталость и безразличие. И глаза Матова тоже потухли, обратились внутрь себя, лишь на лице его, будто приклеенная, все еще держалась загадочная улыбка.

Первым встряхнулся Левкоев. Он вынул из кармана большие часы, щелкнул крышкой, глянул на них и покачал головой. И все взводные, заметив это его покачивание, зашевелились и принялись застегиваться, ожидая приказаний.

- Ну, поели-полили, отдохнули, теперь по коням! – произнес Левкоев будничным голосом. - И чтоб мне... - голос его зазвенел металлом, - чтоб мне все один к одному!

Взводные поднялись, молча оделись и друг за другом покинули командирскую хату.

Г л а в а 3 2

Метель бесновалась все так же. Матов повернулся спиной к ветру, поднял воротник шинели и застегнул наушники буденовки под подбородком. Некоторое время он шел вместе с Захарчуком, вернее, тот шел за ним седом, потом Колобок что-то прокричал сквозь ветер, и Матов остался один.

“Нет, - думал он, шагая против ветра, - я не прав. Свести сложное явление к чему-то элементарно простому - это значит вернуться к Библии. Это там все сводится к тому, чего Бог захотел, то и случилось. Но если бы люди удовольствовались этим рассуждением, они бы так и остались жить в пещерах, и никакого стремления к справедливости и счастью не было бы, науки не было бы, искусства тоже не было бы, а было бы... Я не знаю, что было бы, но я этого не хочу. Следовательно, я должен учиться, чтобы уметь понимать сущность сложных явлений и объяснять их простым и доходчивым языком”.

Еще через полчаса девять саней выехало из хутора по трем направлениям сменять патрули.

* * *

Когда примерно через час Матов со своими замерзшими красноармейцами вернулся назад, они у первой же хаты чуть ни въехали конный обоз, запрудивший всю улицу. Сквозь вой метели слышались гортанные крики мужчин, плачь детей, блеяние овец, чьи-то команды то на русском, то на чужом языке, ржание лошадей, лай немногих оставшихся на хуторе собак, и над всем этим прерывистой колокольный звон, звучавший в ушах Матова так тревожно, будто этот непрерывный звон собирал бойцов на отпор вражьему нашествию.

Кое-как протиснулись к своим хатам, но и возле них сновали в метели люди, закутанные в башлыки до самых глаз, слышались крики и, похоже, ругань.

Матов соскочил с саней и столкнулся с каким-то человеком в бурке, в папахе. Человек зыркнул на него черными глазами, что-то сказал злое, презрительное и пошел прямо на Матова, явно не желая уступать ему дорогу.

- Что здесь происходит? - спросил Матов, не двигаясь с места. - Кто вы такие?

- Моя - Ичкерия, моя - Чечня! - выкрикнул человек, сорвал с лица башлык, и Матов увидел бородатое лицо. - Иды свой Русия! Иды, урус, шайтан! - обернулся к толпящимся возле саней людям, что-то крикнул по-своему, и от саней отделились двое, тоже в бурках, тоже укутанные в башлыки и решительно направились в сторону Матова.

"Вот черт! - подумал Матов, не зная, что делать, а потом повернулся и пошел в хату, сделав вид, что все идет как надо и никаких поводов для конфликта нет и быть не может.

В хате все было вверх дном. На печи, по лавкам сидела орава ребятишек, мал-мала меньше, еще укутанных в какие-то немыслимые тряпки и клевавших носами; на полу валялись узлы, стояли корзины и большой черный сундук. За столом сидела старуха лет восьмидесяти, сухая, как стрючок, повязанная несколькими платками, и тупо смотрела прямо перед собой. Из комнаты, в которой спал Матов, вышла баба лет под сорок, тоже худющая, очень похожая на старуху, и злыми глазами уставилась на взводного. Воняло мокрой кожей, мочой, еще чем-то, Матову совершенно неизвестным, нерусским.

- Здравствуйте, - сказал Матов, стаскивая с головы буденовку. - С приездом вас на новое место.

Ему никто не ответил, старуха что-то проворчала злое, женщина круто повернулась и скрылась в комнате.

В это время за спиной комвзвода открылась дверь, вошли четверо мужчин в бурках и папахах, остановились в дверях, будто намереваясь Матова отсюда живым не выпустить. Но вслед за ними ввалилось странное существо с тюком на спине, молча растолкало мужчин, сбросило тюк посреди кухни, и Матов увидел девку-горбунью, усатую и крючконосую.

- Я только возьму свои вещи, - извиняющимся тоном произнес Матов, а вы тут устраивайтесь.

- Твой барахло в сарае, урус, - зло бросил на приличном русском языке тот, с кем Матов столкнулся во дворе. - Там и твой кунак. Иды, урус, туда, мы здесь жить будэм.

Снова распахнулась дверь, вошел, пригнувшись, еще один горец в бурке, отряхнулся, сбросил бурку на какой-то узел, туда же полетели папаха и красный башлык, и перед Матовым предстал человек, на горца совсем не похожий, то есть русоволосый и круглолицый, но в чекмене и черкеске, в красной рубахе, на наборном поясе кинжал и кобура с наганом.

- Вы взводный Матов? Из прикрытия? - спросил вошедший на чистом русском языке. - Моя фамилия Гвоздев. Я из ГПУ. - И уже вновь прибывшим что-то резкое на их языке.

Мужчины заворчали, но уже без злобы, один за другим покинули хату.

- Так тебя, взводный, выселили, как я понимаю?

- Ничего, наше дело такое. На сеновале переночуем.

- На сеновале? А там для меня местечка не найдется?

- Там места много. Только почему вы-то на сеновал? У нашего комроты большая жилплощадь, там можете поместиться.

- Боюсь, что и комроты вашему придется ночевать на сеновале: народу нагнали прорву, да все с детьми, в иной дом пришлось пометить по две-три семьи. Временно... А завтра часть обоза двинется дальше... Ну, идемте, идемте на ваш сеновал, - посторонился Гвоздев, сгребая в охапку свою одежду. И пояснил: - Спать хочу, как медведь по осени.

Они пришли в сарай, примыкающий к скотному двору, там засветили фонарь и повесили его на стену. Сена в сарае много, оно поднималось плотной массой до самых стропил. Здесь тихо, лишь вьюга стонет за стеной и шуршит в камышовой крыше, да сквозняки, гуляющие из щели в щель, надувают полосы снега и колеблют пламя фонаря, гоняя тени по стенам и потолку.

- Не замерзнем здесь? - засомневался Гвоздев, поковыряв носком сапога снег, надутый из-под двери.

- В сене будет тепло, - успокоил его Матов. - Да я еще прикажу вестовому принести сюда пару тулупов. Нет, не эамерзнем.

- Вот и прекрасно. Пойду пока посмотрю, как остальные устроились, - сказал Гвоздев, вновь надевая бурку и берясь за ручку двери.

- Мне тоже надо во взвод, - произнес Матов. - Вот только вестового дождусь.

Далеко за полночь Матов вернулся в сарай. Все это время он занимался размещением своего взвода, потом ездил на дорогу снимать патрули, потому что, оказывается, Гвоздев привез такое распоряжение, как, впрочем, и распоряжение о том, что бригада свое задание выполнила и должна завтра походным порядком вернуться в Гудермес.

В сарае он застал Петрука и Гвоздева. Только Петрук спал, а гэпзушник, закутавшись в тулуп, сидел у двери на пустой бочке и курил.

- А, взводный, - произнес Гвоздев усталым голосом, выглядывая из огромного воротника. - А я вот не сплю: сон пропал, тебя ожидаю. Ну как там?

- Нормально. Завтра снимаемся. Если метель, конечно, прекратится.

- Да-да, метель эта очень некстати. Если бы не колокол, мы бы точно сбились с пути: ничего не видно, дорогу перемело, уполномоченный, из местных, и тот спасовал. Колокол нас и привел на хутор. Спасибо вашему ротному, что додумался.

- Хорошо еще ветер дул вам навстречу, - добавил Матов, умолчав о том, что колокол - это была его инициатива. А с другой стороны, верно: не распорядись ротный, и не звонили бы.

- Да уж чего хорошего, когда снег в лицо! Хотя, конечно, я понимаю: по ветру слышимость лучше.

Матов тоже присел на какую-то колоду и закурил. Он почувствовал, как тело сразу же налилось свинцовой усталостью, будто только и ждало, когда он расслабится, отпустит вожжи.

- Что это за люди, которых вы привезли? - спросил он у Гвоздева.

- Горцы-бедняки. С высокогорья. Туда их загнали царские войска еще в прошлом веке. Баран - основа их жизни. Но народ дикий, отсталый, живет воспоминаниями прошлой войны и незатухающей ненавистью к русским, которую поддерживают их шейхи и мамы, муллы и прочий контрреволюционный элемент. Ну, с этими-то у нас разговор короткий: Однако есть много всяких сложностей: ведь они все еще живут по законам родового строя. Плюс шариат, еще живут по законам родового строя. Плюс шариат, магометанство. Представляешь: У них еще существует рабство. Тут, брат, подходец нужен тонкий. А с другой стороны, время-то не ждет. Вот в чем штука. Да и места эти надо осваивать, - короткими отрывистыми фразами говорил Гвоздев.

- Боюсь, хороших земледельцев из них не получится: к земле они непривычны, - выразил свое сомнение Матов.

- Привыкнут. Приучим. На днях пришлют сюда представителей уже оседлого горского населения, организует колхозы, будут работать как миленькие.

- Вы, что же, тоже здесь остаетесь?

- Временно. Главное, поставить их на правильную линию, заставить понять, что они сюда не мстителями и не завоевателями пришли, и по доброй воле советской власти, а там само пойдет.

- А что, правду говорят, что у них были стычки с казаками и что казаки готовят восстание?

- Стычки были - это верно. Чечены, ингуши - они века разбоем жили. А про восстание - ерунда! - как всегда резко и односложно отвечал Гвоздев. - Некому восставать. Так-то. Разве что какие недобитки остались. Выявим - и по этапу. А кого - к стенке. Классовая борьба. Или мы их, или они нас.

- А не перегибаем? Вот и товарищ Сталин писал в “Правде”, что были перегибы, - снова засомневался Матов.

- Были перегибы. А где их нет? Без этого нельзя. Но в пределах. Диалектика.

Докурили, посидели еще, лениво перебрасываясь словами, потом одновременно начали зевать, засмеялись и полезли на сено, откуда слышалось сладкое посапывание Петрука.

Г л а в а 3 3

Утро выдалось ясное, чистое, почти весеннее. Все сияло и сверкало до рези в глазах. С крыш капало, снег потемнел, разъезжался под ногами.

Пока Матов перед сараем растирался снегом, из хаты выбрался вчерашний горец, всклокоченный, без папахи, с наголо обритой головой, в рубахе и чекмене. Он, не обращая внимания на Матова, помочился с крыльца и потопал к плетню, полузанесенному снегом. Там постоял, воровато огляделся и принялся выдергивать из плетня прутья и выламывать те, которые не поддавались.

- Зачем вы это делаете? - окликнул его Матов.

Горец даже не оглянулся, продолжал делать свое дело.

- В сарае кизяков полно. И дрова там. Сперва разожгите дрова, потом добавляете кизяки, - поучал Матов, глядя в черную согбенную спину.

Сзади скрипнула дверь сарая, вышел Гвоздев, уже одетый по всей форме. Горец оглянулся на скрип, увидел Гвоздева, сделался будто ниже ростом и, взяв один из прутков, повертел его в руках и воткнул в снег.

Гвоздев что-то сказал зычным голосом. Горец дернулся, глянул на него из-под сросшихся бровей, молча пошел в хату.

- Им только дай волю, они тут все изгадят, - с ненавистью произнес Гвоздев. - Одно слово - дикари. - И тоже направился в хату вслед за горцем, высокий, стройный, сильный и уверенный в себе.

Часов в девять утра рота выстроилась на хуторской площади, чтобы двинуться в обратный поход, и здесь, при перекличке, выяснилось, что из третьего взвода пропали двое красноармейцев. Причем оба не были этой ночью в патруле, не несли никаких дежурств вне пределов квартирования взвода.

Послали помкомвзвода с двумя красноармейцами проверить, не спят ли бойцы до сих пор где-нибудь на сеновале, зарывшись в сено. Те перерыли все ближайшие сеновалы, кричали, но пропавших не нашли.

Левкоев, заложив руки за спину, ходил взад-вперед по плацу, вытоптал дорожку в волглом после ночной метели снегу, взводы по команде "вольно" топтались на месте, курили уже третью или четвертую цигарки из алатырской махорки, нервничали взводные, нервничал Обыков, все сходились на том, что красноармейцы во время ночной метели и неразберихи с прибытием обоза с переселенцами отошли в сторону, заблудились и замерзли в степи.

Уже решили было рассыпать взводы цепями и прочесать окрестности, когда на площади появился Гвоздев, о чем-то переговорил с Левкоевым, тот собрал в центре взводных и отделенных, распределил между ними хаты хутора и приказал перерыть все вверх дном, но пропавших найти во что бы то ни стало.

Красноармейцев нашли часа через два в погребе одной из хат, связанных по рукам и ногам, с кляпами во рту.

В просторной хате разместилось целых три семьи, все в один голос заявляли, что слыхом не слыхивали, видом не видывали, откуда и когда в погребе появились урусы.

Сами пленники тоже ничего определенного сказать о том, как очутились в погребе, не могли. Они лишь помнили, что вышли по нужде, им набросили на головы какие-то вонючие кули, стукнули по голове, а очнулись они уже в полной темноте со связанными руками и ногами, с вонючими же тряпками во рту.

Гвоздев приказал арестовать всех взрослых мужчин из этой хаты и посадить их в подвал сельсовета, погнал нарочного в сторону Кизляра, слух об этом быстро распространился среди переселенцев, один всей оравой человек в двести собрались на площади, мужчины с кольями и вилами в руках, человек тридцать верхом на лошадях, лица до глаз замотаны башлыками, - замечены были и кинжалы, - все кричали разом, поминали Аллаха и вообще настроены были весьма воинственно.

Среди этого шума и гвалта, взвизгов женщин и ржания лошадей громко пропела труба, голос Левкоева на высокой ноте вторил пению трубы:

- Ро-от-тааа! Слушай мою кома-андууу! За-а-аря... - жай!

Громко в наступившей тишине заклацали затворы, взводы взяли "на руку", штыки опустились и замерли на уровне груди.

Толпа подалась назад. Закричали женщины. Что-то гортанно прокричал Гвоздев, побагровев от напряжения, и вынул из кобуры наган.

Через полминуты на площади не осталось ни одной переселенческой души.

Хутор замер. Потоптались еще с полчаса, когда со стороны Кизляра появилась конница - не менее сотни. Она на рысях вышла на площадь, командир сотни усатый буденновец, свесившись с седла, о чем-то переговорил с Гвоздевым и Левкоевым, приказал сотне спешиться, и тут же ротный трубач заиграл “поход”.

Через несколько минут рота Левкоева выходила походной колонной из хутора Матюхинского. Слышно было, как на оставляемом хуторе ревет все еще непоеная, некормленая и недоеная скотина, громко кричат, летая вокруг колокольни, стаи галок и ворон.

Красноармейцы оглядывались и переговаривались.

Левкоев верхом на Черкесе проскакал к голове колонны.

- Подтяни-ись! Разговорчики в строю! Мать вашу в дышло! - он был весел и зол.

Матов, шагая впереди своего взвода, проводил глазами командира роты, вспомнил вчерашний вечер, разговоры, свой восторг и с облегчением подумал: хорошо, что он вчера так ничего и не сказал из того, что выпирало из него по пьяному делу. Даже за то, что он все-таки успел сказать, а более - за то, что не успел, ему было отчего-то стыдно.

Он судорожно вдохнул вкусный воздух, напоенный почти весенней влагой, выдохнул, еще раз вдохнул: с воздухом будто выходило из него и нечто лишнее, мальчишеское, глупое. Жизнь оказалась гораздо сложнее, запутаннее, чем он думал, она постоянно ставила новые вопросы, и он не успевал находить на них ответ. А может быть, еще не умел.

Матов оглянулся на свой взвод, увидел унылые лица красноармейцев, заставил себя улыбнуться и крикнул:

- Ну, чего носы повесили, орлы? Давайте песню! Апанасенко! Уснул, что ли? Давай, милый, давай! Подобра-ать но-огу-у! Левой! Левой! Запевай!

Красноармеец Апанасенко, худой хохол из-под Винницы, прокашлялся, расправил грудь и завел приятным и сильным баритоном:

По долинам и по взгорьям

Шла дивизия вперед,

Чтобы с бою взять Приморье,

Белой армии оплот...

И взвод, вдруг сразу преобразовавшись, превратившись в единое целое, на одном дыхании подхватил песню - лица просветлели, спины выпрямились, а песне вторило слитное хлюпанье воглого снега под ногами.

Матов сошел на обочину, пропуская взвод мимо себя, и снова почувствовал тот прилив восторга, который охватывал его всякий раз, когда он сознавал, что от одного его слова зависит не только настроение почти полусотни человек, но и что-то еще большее, стоящее за их спинами, плывущее над их головами и посверкивающими жалами штыков.

Развевалися знамена

Кумачом последних ран... -

пел Апанасенко, и Матову чудились слитные колонны батальонов, покрывающие всю степь от края и до края, выходящие из-за горизонта и уходящие за горизонт, и это он, командарм Матов, ведет эти несметные батальоны на выручку мировому пролетариату и угнетенным народам.

(Конец второй книги.)

 

© "ПОДЪЕМ"

 


Rambler's Top100 Rambler's Top100

Подъем

WEB-редактор Виктор Никитин

root@nikitin.vrn.ru

Русское поле

WEB-редактор Вячеслав Румянцев

Перейти к номеру:

2001

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

2002

1

2

3

4

5

6

7

8

9