Домен hrono.ru   работает при поддержке фирмы sema.ru

Подъем

Виктор МАНУЙЛОВ

 

ЖЕРНОВА

 

 

ДОМЕН
НОВОСТИ ДОМЕНА
ГОСТЕВАЯ КНИГА
Русское поле:
ПОДЪЕМ
МОЛОКО
РуЖи
БЕЛЬСК
ФЛОРЕНСКИЙ
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ

Роман. Книга вторая

Г л а в а 22

- Простите, э-э... - говорил через полчаса Коноплев, уже несколько захмелев, но так и не в силах произнести кличку, еще в молодости приклеенную Ермилову только за то, что у него была привычка, когда он сталкивался с какой-то несправедливостью, говорить одно и то же: “нет, я не понимаю, как этот так может быть: ведь мы же люди”. А ему, вместо разъяснения: “Ты как тот чухонец: моя - людя, моя - не понимай!” Так вот и приклеилось: Чухонец и Чухонец. Ермилов не обижался.

- Да, так вы простите меня, - канючил Коноплев, - если я сую нос не в свое дело. Но мне кажется, что вы недавно из России. Скажите, как там сейчас, что изменилось с тех пор?

- С каких пор?

- Ну-у, с двадцать второго... Ты разве ничего не знаешь обо мне? - И тут же поправился: - Вы не против, если я вас на ты? Как в прежние времена...

- Нет, не против... Так что я должен о тебе знать? – соврал Ермилов.

- Странно. Мне казалось, что бегство за границу члена ЦК партии, тем более рабочего, - явление экстраординарное, и я, когда уходил, рассчитывал, что мой шаг вызовет известный отголосок, как-то повлияет на умонастроения. Ведь не стреляться же мне было...

- А почему бы нет? Если человек разочаровывается в идее и за душой у него ничего не остается, то лучший выход - как раз и есть стреляться, - усмехнулся Ермилов.

- Ты, Чухонец, всегда был каким-то прямолинейным! – воскликнул Коноплев в сердцах, но и восклицание у него получилось как бы на единственной ноте, будто ударяли по одной и той же клавише, но лишь сильнее прежнего. - Тебя, видно, не посещают сомнения, поэтому ты действуешь и живешь наподобие автомата. Я обратил на это внимание еще в Киле. Так жить, разумеется, легче, но неужели у тебя ни разу не возникло сомнения в правильности хотя бы одного своего поступка? Если уж не с точки зрения закона, то хотя бы с точки зрения нормальной человеческой порядочности? Неужели ты ни разу не задумался над тем, что это за люди, которые отдают тебе приказы, и имеют ли они на это моральное право? Я уж не говорю о юридическом. Неужели ты никогда не задумывался, куда эти люди, которые руководят огромнейшей страной, ведут народ этой страны? Ведь они ведут его в пропасть! И это лишь только потому, что присвоили себе единоличное право решать, куда этому народу идти, и не желают прислушаться к тем, кто хотя бы на йоту думает не так, как они.

Ермилов слушал Коноплева, маленькими глоточками потягивая коньяк из пузатенького стеклянного бокальчика на короткой ножке, вертел этот бокальчик пальцами думал, что ему делать с Коноплевым. Если бы он был уверен, что парижскую часть задания ему удастся выполнить так же просто и быстро, как и берлинскую, после чего можно сразу же вернуться в Москву, тогда Коноплев не смог бы ему помещать и можно было бы по отношению к нему не предпринимать никаких мер. Но в том-то и дело, что во второй раз Ермилов не мог воспользоваться шприцем с его дьявольской начинкой, потому что тогда бы точно было доказано, что смерть в Берлине и смерть в Париже - звенья одной цепи, а сама цепь выкована в Москве. Конечно, такой исход явился бы хорошим щелчком по носу Лайцену и другим самонадеянным олухам, засевшим на Лубянке, но в то же время нанес бы ощутимый вред делу, святому делу, которое не становится менее святым оттого, что к нему приобщились... присосались такие люди.

На этом мысли Ермилова оборвались, потому что ему не хотелось использовать те прекраснодушные словечки, которые только что произнес Коноплев: он не мог ни думать, ни говорить языком своего идейного врага, тем более что враг этот кое в чем прав, но, вместе с тем, не мог на основании этого из врага превратиться в друга. Наоборот, его правота как бы предупреждала Ермилова, что он своими сомнениями играет на руку врагам, что они только того и ждут, чтобы преданные революции люди начали сомневаться в своих действиях, - и тогда все рухнет и потечет вспять. Но пусть они не надеются на Ермилова. На кого угодно, но только не на него. Придет время - и разберутся со всеми лайценами. Но чтобы оно, это время, наступило скорее, ермиловы должны честно выполнять свой долг, потому что это есть долг не перед лайценами, а перед Историей, перед Революцией.

- Кто тебе сказал, что народ России ведут в пропасть? – медленно заговорил Ермилов, тщательно подбирая слова. Он не был оратором, он всегда был человеком дела и не стал бы тратить время на пустую трепотню: Коноплева все равно не переубедишь, да и нужды в таких нестойких людях у Революции нет. Даже Лайцен, хотя он и порядочная сволочь, более полезен ей, чем считающий себя порядочным бывший член ЦК РКП(б). Но Ермилову нужно было доказать самому себе лишний раз, что как бы там ни было, а он прав, потому что идет в ногу с Историей, в то время как всякие там коноплевы только пугаются у нее под ногами, ибо ничего другого, как заниматься пустопорожней болтовней, они не умеют. Да им ничего и не осталось.

- Народ России тысячелетие вели в пропасть, - продолжил Ермилов, остановив движение руки уже готовую сорваться с языка Коноплева бесконечную тираду. - Да, его тысячелетие вели в пропасть, - еще раз, но более решительно, повторил он. - И если бы не Октябрьский переворот, то он бы таки в этой пропасти и оказался. Впрочем, это ты и сам знаешь не хуже меня, - мрачно заключил Ермилов и потянулся за бутылкой: ему хотелось напиться и напоить Коноплева.

Коноплев передернул узкими плечами и с сожалением посмотрел на Ермилова. Он был не глуп и понимал, что Чухонец оказался в Париже не случайно, что он здесь находится явно нелегально, и не исключено, что смерть профессора Нестерова - дело рук этого боевика. Понимал Коноплев и то, что Чухонец может разделаться и с ним, Коноплевым, и поначалу, когда к нему пришло это понимание, испугался до головокружения. Он решил, что именно затем, чтобы убить его, Коноплева, Чухонец появился в Париже и оказался в кафе, где Коноплев обычно выпивал по утрам чашку кофе с рогаликом, а потом шел искать какую-нибудь работу. Но узнав Чухонца и еще не будучи уверен, что это он, Коноплев пошел за ним вслед, потому что страх перед неизвестностью был сильнее голоса рассудка, который требовал бежать, исчезнуть из Парижа.

А вдруг это все-таки не Чухонец? Вдруг это человек, лишь похожий на него? Тогда нет смысла бежать и попусту дрожать за свою шкуру.

И теперь Коноплев все еще боялся, но, несмотря на страх, разглядел, что за внешней неприступностью и твердокаменностью Чухонца скрываются сомнения и неуверенность в себе, и тут же решил, потому что всегда искал для себя самые простые, лежащие на поверхности решения, что жизнь, его собственная жизнь, зависит исключительно от того, сумеет ли он убедить Чухонца в своей правоте или хотя бы в безвредности для советской власти. Быть может, Чухонец приехал в Париж вовсе не для того, чтобы убить именно его, Коноплева, а тот просто случайно оказался на его дороге, но они встретились, и теперь от Чухонца можно ожидать всего. Но он должен его переубедить.

Как человек мягкий и импульсивный, привыкший больше к размышлениям, чем к действиям, привыкший в первую голову убеждать самого себя, Коноплев полагал, что способен совершить это и по отношению к Чухонцу, забыв, что как раз тот меньше всего поддавался убеждениям, если к тому не толкала его сама жизнь? что, даже согласившись с чьим-то мнением, он всегда действовал по-своему; что, наконец, убедительности самому Коноплеву всегда и не хватало.

Одним глотком выпив налитый Ермиловым коньяк и торопливо сунув в рот кусочек чего-то, что попалось под руку, Коноплев заговорил, подавшись к Ермилову через стол своим худым телом. Его широкоскулое лицо зарумянилось, на лбу выступили капельки пота, слегка удлиненные глаза расширились, обдавая Ермилова беспокойным зеленоватым мерцанием.

- Народ России, говоришь ты, тысячелетие вели в пропасть... - повторил за Ермиловым Коноплев и хмыкнул.

Хотя о пропасти первым помянул он сам, но то был чисто риторический прием, Чухонец же принял его за чистую монету, вкладывая в свои слова глубинный философский смысл. Видимо, на этом и держится его убеждение, здесь самое уязвимое место, с него и надо начинать серьезную атаку на все жизненные позиции своего опасного оппонента.

- А тебе не приходило в голову, Чухонец, - со смаком произнес кличку Ермилова Коноплев и выжидательно глянул в его пасмурные глаза, но те смотрели все так же спокойно и отрешенно. - Тебе не приходило в голову, Чухонец, - повторил Коноплев смелее, - что пропасть эта разверзлась перед народами России с приходом к власти именно большевиков? Что вот к этой пропасти мы все время шли и шли, стоим теперь на ее краю, не замечаем этого, потому что туман затянул все окрестности? А? Более того...

Коноплев откинулся назад, приподнял над столом руки. Он уже ничего не боялся, не чувствовал страха, а Ермилов казался ему несмышленышем, который всегда служил чужой воле, он станет другим человеком, они по-братски, как рабочий рабочему, пожмут друг другу руки, и у Коноплева в предчувствии чего-то необыкновенного, что вот-вот должно произойти, чего-то решительно и даже сладостного, на глаза навернулись слезы.

- Более того, скажу я тебе! Часть народа уже в пропасти... да-да-да! - и когда вся пропасть будет заполнена доверху... а бездонных пропастей не бывает! - оставшиеся перейдут на другую сторону по трупам. Часть из оставшихся убедят, что другого пути нет, что это временные жертвы, что как только они по трупам перейдут на ту сторону пропасти, других пропастей уже не будет, что дальше ровная дорога: социализм, коммунизм, общее благоденствие, равенство и братство. И эти, убежденные, будут подталкивать идущих впереди, чтобы они скорее заполняли собой пропасть. Подумай, Чухонец, не ты ли и тысячи тебе подобных являются сегодня теми, чьими руками заполняется очередная пропасть? Я говорю: очередная, потому что пропасти уже были и будут впереди, и каждая все глубже и глубже. И не случится ли так, что рано или поздно и сам ты превратишься в материал, годный для заполнения очередной пропасти?

Коноплев замолчал и налил себе в стакан коньяку, жадно выпил, задышал тяжело, с привсхлипом. Его редкие, давно не стриженные волосы слиплись от пота, на носу повисла мутная капля, руки дрожали.

Все в этом человечке было отвратительно Ермилову: и его предательство, которое он теперь хочет облечь в благородную форму, и его жалкие потуги перетянуть Ермилова на свою сторону, и его страх, помимо воли то и дело прорывающийся наружу то кривой улыбкой, о суетливостью, то, как теперь, дрожанием рук. Не стоило бы мараться о такое ничтожество, но выбора не оставалось: живой Коноплев может помешать Ермилову выполнить свой долг.

Но, с другой стороны, и смерть его тоже может помешать, если ею серьезно займется французская полиция. К тому же, нельзя поручиться, что никто не обратил внимания, как вместе с Коноплевым в дом вошел и другой человек и что Коноплев держался с ним приятельски: и какой-то старик стоял в дверях дома напротив, и женщина выглянула из окна, а когда они поднимались по лестнице, встретили мужчину неопределенного возраста, спускавшегося вниз, который вежливо поздоровался с Коноплевым, назвав его “мсье Конопльеф”, хотя вряд ли успел рассмотреть Ермилова и из-за полумрака, царящего на лестнице, и из-за того, что Ермилов постарался, чтобы его не рассмотрели.

Ермилов поднял голову, потому что в комнате повисла настороженная тишина, а голос Коноплева оборвался на полуслове, и увидел, что тот сидит в напряженной позе и во все глаза смотрит на Ермилова, а в этих глазах - страх. И еще: Коноплев судорожно, до белизны в костяшках пальцев, сжимает обеими руками кухонный нож, и нож своим жалом нацелен Ермилову в грудь.

Ермилов не ошибся: Коноплева действительно снова одолел страх, да такой, что весь хмель из него вылетел вон. Вроде ничего не случилось, что могло бы внушить ему этот страх, особенно после того, как он почти внушил себе, что Чухонец проникнется его мыслями или, в крайнем случае, сочувствием к судьбе бывшего товарища по партии. И глаз своих Ермилов на него не поднимал, его взгляда Коноплев никогда не мог выдержать: этот взгляд действовал на него угнетающе и даже, можно сказать, парализующе.

Ничего вроде бы не произошло, но вдруг глянул Коноплев на руки Чухонца, на его короткие пальцы с синеватыми вздутиями вен, поросшие жестким волосом, с аккуратно подстриженными ногтями, глянул на руки, которые загубили не одну жизнь и как они медленно вращают по столу пустую тарелку - страшное оружие в этих руках, могущее запросто рассечь Коноплеву горло, и понял, почему Чухонец не вступает с ним в спор, как вступал много лет назад: нет смысла спорить с человеком, который вот-вот станет покойником. И ужас охватил Коноплева, и руки его сами собой схватились за нож, а мозг заволокло туманом.

Г л а в а 23

Хотя Коноплеву было далеко за сорок, он так и не успел пожить нормальной человеческой жизнью. В восемь лет его загнали в рудник и приставили погонычем к слепой лошади, и не выпало ему ни детства, ни юности - ничего человеческого, а выпал один лишь изнуряющий труд раба, пожизненно прикованного к своему рабочему месту.

Коноплеву хватило сил разорвать свои цепи в мятежном девятьсот пятом году, глотнуть хмельного воздуха свободы, но дальше закрутило его, завертело по всей России, забросило в Америку, потом в Европу, снова в Россию - и нигде он не чувствовал себя хозяином своей судьбы, всюду им помыкали и командовали, и это было тем более мучительно, что он вполне осознавал свое положение.

Нет, не удалось ему пожить нормальной человеческой жизнью. Тем более ее не было после революции. Хотел он один раз сделать по-своему, увидев, что новая власть начинает вести себя хуже прежней, но не поддержали его товарищи, и пришлось Коноплеву бежать, потому что Уральское ЧеКа не знало предела своему произволу.

Начались у Коноплева новые мытарства, и не случилось до сих пор ему зацепиться за одно место, врасти в него, обзавестись семьей и успокоиться. Может, потому, что ни одно из мест на этой земле не могло стать родным, они лишь напоминали ему оставленную родину, пусть иногда какой-нибудь даже незначительной деталью: одинокой ли березкой в парке чужого города, лесистым холмом вдалеке, подернутым дымкой, криком ли петуха на заре, мычанием ли коров, выгоняемых на улицу рабочего поселка...

- Удивительно, - произнес Ермилов со снисходительной усмешкой и еще раз повторил, не заметив ни малейшего движения в глазах Коноплева: - Просто удивительно, что ты, Коноплев, напрочь позабыл все, чему я тебя когда-то учил. Уж если ты так дорожишь за свою шкуру, то просто обязан в такой ответственный момент отдавать отчет в своих действиях, быть особенно осмотрительным и просчитать последствия хотя бы на два шага вперед. А ты выставил этот дурацкий ножик и думаешь, что твоя жизнь теперь в полной безопасности. Достаточно мне толкнуть на тебя это шаткое сооружение, - и с этими словами Ермилов слегка покачал столик, так что все на нем пришло в движение, грозя свалиться на пол, - как ты окажешься под столом. Я уж не говорю о том, что ты сам даешь мне предлог разделаться тобой, хотя в мои планы это и не входило.

- Ты не можешь разделаться со мной, - хрипло ответил Коноплев, пытаясь в то же время незаметно отодвинуться от стола. - Ты не станешь этого делать, потому что тебя видели со мной и... и я закричу. Я так закричу, что сюда сбежится весь квартал. Тогда тебя арестуют, и ты не сможешь столкнуть в пропасть еще одного человека, чтобы твой шашлычник Сталин и его приспешники в который бы раз благополучно перебрались по трупам на другую сторону.

- Твоя болтовня о пропастях - это блажь человека, который живет в чужой стране на птичьих правах, дошел до ручки, но все еще пыжится доказать себе, что он прав, хотя и понимает, что предатели правыми не бывают никогда. Что же касается моего будто бы бесподобного по силе крика, так это тоже чистое самовнушение: ты и пикнуть не успеешь, как окажешься на том свете, а полиция решит, что ты покончил жизнь самоубийством по причине своего отчаянного материального положения.

Ермилов замолчал и откинулся на спинку стула, с гадливостью разглядывая окоченевшего от страха и нерешительности Коноплева: Александр Егорович всегда презирал людей, которые не способны постоять за себя. Усмехнувшись, он медленно поднял руку и сунул ее во внутренний карман пиджака, нарочно задержал ее там, наслаждаясь ужасом, расширившим зрачки Коноплева, достал портсигар, раскрыл его, вынул сигарету и закурил от зажигалки. Положив портсигар на стол, толкнул его к Коноплеву, но тот лишь вздрогнул, не изменив ни позы, ни выражения лица.

- Но я не стану тебя убивать, Коноплев, хотя бы, как предатель великого дела рабочего класса, тем более - бывший рабочий человек, а не всякие там... - Ермилов пошевелил в воздухе пальцами руки, выпустив изо рта и ноздрей целое облако дыма, - вполне заслуживаешь смерти. И не из страха перед французской полицией я не стану тебя убивать. Я не убью тебя потому, что ты есть самое настоящее ничтожество, о которое не стоит марать руки. Но я тебя убью, если ты встанешь у меня на дороге. А чтобы ты из страха не наделал глупостей, вот тебе мой сказ: ты завтра же сядешь на пароход и уедешь в Америку. Деньги на билет и на первый случай я тебе дам. Уж если судьбе было угодно свести нас, то, тебе по крайней мере, не стоит ее искушать.

- А почему я должен тебе верить? - все еще хриплым и напряженным голосом спросил Коноплев, не опуская ножа и неотрывно глядя на Ермилова. - Где гарантии, что ты поступишь так, как говоришь?

- А какие такие я тебе должен дать гарантии? Может, сходим к нотариусу? Или в Союз русских офицеров? Никаких гарантий я тебе давать не буду. Твое благоразумное поведение - вот твои гарантии. И еще хочу тебя предупредить...

В это время в дверь постучали. Коноплев глянул вопросительно на Ермилова, потом положил нож, с трудом разжав занемевшие пальцы, и тяжело поднялся. Он видел, как Чухонец демонстративно вытащил откуда-то пистолет, передернул затвор, сунул пистолет за пояс, едва прикрыв его полой пиджака.

На негнущихся ногах Коноплев подошел к двери, приоткрыл ее и увидел своего квартиросдатчика, мусье Доде, художника.

- О, мсье Конопльеф! У вас гости? - оживленно заговорил мусье Доде, стараясь заглянуть внутрь комнаты из-под руки Коноплева. - Я прошу простить меня за беспокойство, но у меня появилось желание распить с вами бутылочку “бордо”. Если ваш гость не возражает, что он может присоединиться к нашей компании.

- Гость не возражает! - весело подхватил Ермилов, вставая из-за стола. Он сообразил, что человек за дверью, кем бы он ни был, не отвяжется так просто, и всегда лучше держать инициативу в своих руках, чем полагаться на волю случая.

- Гость не возражает! - снова воскликнул Ермилов, подходя к двери и не давая Коноплеву раскрыть рта. - Мсье Конопльеф, надеюсь, тоже не станет возражать. - Ермилов обнял Коноплева за плечи и слегка отодвинул его в сторону. - Разрешите представиться: мсье Лаверье, коммерсант. Из Марселя. С мсье Конопльеф мы знакомы давно, встретились случайно в кафе и решили несколько расслабиться. Присоединяйтесь к нам, мсье... Простите?...

- Мсье Доде к вашим услугам.

С этими словами в комнату протиснулся толстенький человек лет пятидесяти, с круглой головой на короткой шее, обмотанной шелковой красной тряпкой, наподобие пионерского галстука, в рыжей куртке свободного покроя, измазанной красками, таких же штанах. Светло-карие глаза мусье Доде лучились и сверкали на небритом лице, обрамленном шевелюрой густых волос, толстые губы, сочные и красные, будто вымазанные краплаком, с готовностью раздвигались в широкую улыбку.

Ермилов тотчас же догадался, кто перед ним, и заговорил о том, что с уважением относится к художникам, что и сам в молодости баловался красками и пытался заниматься резьбой по дереву, но началась война, все полетело к черту, а потом надо было жить - и он занялся коммерцией, семья, обязанности и все такое, но... но он никогда не забывает, что искусство - это как раз то, что возвышает человека и поднимает его над проклятой обыденностью, и вот только сегодня, с утра, едва выпало свободное от дел время, пошел по улицам знаменитого Монмартра, чтобы отрешиться и приобщиться, и очень рад, что судьба свела его с представителем свободного искусства, с которым он готов распить не только бутылку вина, но и кое-что покрепче.

И они уже втроем умостились за столиком, зазвенели бокалы, зазвучали речи о том о сем, и Коноплев едва поспевал резать и накладывать на тарелки, поражаясь тому, как резко преобразился Чухонец, и все больше впадая в панику.

Вскоре все были пьяны в стельку, тыкались носами в тарелки и несли околесицу.

И тут Ермилов преобразился еще раз: он выпрямился на стуле, крепко стиснул челюсти и некоторое врем смотрел прямо перед собой остановившимся взглядом крепко выпившего человека. Потом резко встряхнул головой, будто отгоняя мух, поднялся на ноги, легко оторвал от стула Коноплева, уложил его на узкую кровать. Затем поставил на ноги мусье Доде, закинул его руку себе на шею и повлек его из комнаты вон, далее вверх по лестнице, в мансарду, насквозь провонявшую красками, лаками и маслами, и свалил его на кушетку. Убедившись, что тот будет теперь спать без просыпу до самого утра, вернулся к Коноплеву, привел себя в порядок и вскоре ушел.

Ермилов вернулся примерно через пару часов с чемоданом и билетом на пароход до Нью-Йорка. Растолкав Коноплева и кое-как приведя его в чувство, поехал с ним на вокзал, и вскоре поезд увозил их в Марсель. На столе в комнатушке, где они пьянствовали, остались деньги за квартиру и записка, извещавшая мусье Доде, что мусье Конопльеф уехал в Марсель, где мусье Лаверье обещает дать ему работу.

* * *

Просипел буксир, натягивая канат, ему вторил могучим рыком океанский лайнер, и корма его начала медленно отделяться от стенки причала, на котором стоял Ермилов.

Ермилов, спровадив Коноплева из Франции, уверенный, что тот ему уже ничем не навредит, постепенно вытеснял Коноплева из своего сознания, переключаясь на предстоящее дело. Он шкурой своей, не говоря о глазах, впитывал окружающую его обстановку, пытаясь удостовериться, нет ли в толпе провожающих и праздношатающихся того или тех, кто интересуется его персоной. Пока он был связан по рукам и ногам Коноплевым, он, разумеется, принимал определенные меры предосторожности, но они явно не могли быть полными и гарантировать его от провала. Теперь он свободен, теперь все зависит только от него самого.

Совсем другие мысли и заботы обуревали Коноплева. Чухонец уже не представлялся ему таким безжалостным палачом, каким казался всего какой-нибудь час назад. Более того, он испытывал к нему все возрастающую благодарность как за возможность жить, так и за возможность уехать из опостылевшей Европы. Ему было даже жаль Чухонца. Но еще больше жаль самого себя.

Как ни был Коноплев обуян страхом, кое-что он все-таки замечал, хотя осмысление пришло только сейчас, когда Чухонец уже не мог дотянуться до него своими безжалостными руками. По каким-то едва уловимым черточкам в поведении Чухонца, по каким-то едва различимым оттенкам его речи Коноплев угадал внутренний разлад в душе безжалостного боевика. Теперь Чухонец представлялся ему мучеником, рабом дискредитировавшей себя идеи, каким и сам Коноплев был совсем недавно.

Но что сделал он, Олег Коноплев, для освобождения от рабства своего товарища по классу? Ничего! Он только трясся от страха за свою шкуру. И вот он уезжает, уезжает благодаря Чухонцу же, а тот остается. Никогда они больше не встретятся, никогда Коноплеву уже не увидеть своей родины.

Горькие слезы то и дело набегали ему на глаза и застилали причал, а на нем маленькую букашечку со странной и обидной кличкой. Коноплев судорожно втягивал в себя воздух, ломал пальцы рук.

Ему вспомнились лесистые горы, туманы по утрам, когда молчаливая смена идет на рудник, шаркая по пыльной дороге сапогами и лопатами, медленно выкатывающееся из-за горы солнце и далеко разносящиеся хриплые вскрики рыси - хозяйки окрестного леса.

Ничего этого уже не будет.

Рядом махали шляпами и платками и кричали на разных языках люди, покидающие Францию. Иные, как и Коноплев, навсегда. Но он покидал не Францию и не Европу - он покидал Россию, которая не заметила пропажи одного их тех, кто бежал из нее, испугавшись содеянного, как бежит убийца от трупа своей нечаянной жертвы, уже не в силах ничего изменить.

Пароход коротко и благодарно рыкнул, оказавшись на просторе, за кормой закипела зеленая вода, берег медленно поплыл назад. Светило солнце, белые облачка купались в прозрачной голубизне неба, а их отражения - в зеленой воде. Холмы, пальмы, магнолии, кипарисы, белые дома, виллы, пляжи, гавань с пароходами - все постепенно затягивалось легкой дымкой, как затягивается беспамятством далекое прошлое.

Г л а в а 24

Петр Степанович Всеношный сидел за большим обеденным столом, накрытым белоснежной накрахмаленной скатертью, которая предостерегающе шуршала при каждом его движении, пил чай и просматривал газеты.

В большой столовой горел камин, светила шикарная люстра из богемского стекла, большие окна с низкими подоконниками закрыты плотными гардинами, за которыми угадывается невнятное шевеление чужой жизни, из которой Петр Степанович только что возвратился.

Прислуга, молодая широкозадая немка, бесшумно убирала со стола посуду.

Жена Петра Степановича, Вера Афанасьевна, еще больше раздобревшая за два месяца на немецких харчах и от полного безделья, тоже пила чай и искоса следила за немкой. Ей казалось, что та слишком близко вертится возле ее мужа, а наклонясь над столом за посудой, старается свой пышной грудью задеть Петра Степановича, который даже не пошевельнется, чтобы хоть чуть-чуть отстраниться.

Если бы подобное происходило на родине, да еще до всяких революций, то Вера Афанасьевна так бы отбрила прислугу, пусть бы даже и немку, что она бы запомнила на всю жизнь. А потом бы еще и уволила. До революции у них в доме тоже водилась прислуга, а когда дети были маленькими, так еще и нянька, но такой шикарной, как теперь говорят в Харькове, жизнью они с Петром Степановичем успели пожить совсем немного - каких-нибудь два года, то есть после того как Петр Степанович получил место технолога по производству орудийных стволов. А только скоро начались беспорядки, революции, и все развалилось, разлетелось, будто людям надоело жить хорошо и спокойно. Теперь дома прислугу держат разве что больше партийные тузы, а для остальных это считается преступлением. Да и на какие шиши, прости Господи, держать нынче прислугу, если сами бывшие господа едва сводят концы с концами?

Вере Афанасьевне чрезвычайно нравилась ее нынешняя жизнь, и если бы не тоска по детям да частые отлучки мужа - иногда на два-три дня, - то лучшего желать - только гневить Всевышнего. Но дети - как они там? Вовремя ли накормлены? Не болеют ли? Хорошо ли учатся?.. Хотя письма с родины приходят часто и в них сообщается, что все там идет нормально, но она-то знает, что нормально никогда не бывает и быть не может, что ее и мужа, как водится, утешают, а на самом деле... И ее воображение рисовало ей всякие напасти, которые могут свалиться на детей, родителей, а она - здесь и ничем не может помочь. Правда, Вера Афанасьевна каждую неделю посылает домой посылки с продуктами и всякими вещами, но разве они заменят детям мать? - нет, конечно, не заменят.

- Хильда, - говорит Вера Афанасьевна томным голосом, с трудом подбирая немецкие слова. - Данке шо-он бутербро-от нах герр Петр Степанович.

Хильда глянула на Веру Афанасьевну круглыми белесыми глазами, сделала что-то вроде книксена и пододвинула тарелку с бутербродами поближе к Петру Степановичу, хотя тарелка и так стояла близко.

Петр Степанович оторвался от газеты, с недоумением посмотрел на жену, потом на Хильду.

- Петр Степанович, - певуче продолжает Вера Афанасьевна, - съешь, дорогой мой, еще бутербродик. Ты целый день на ногах, бог знает, когда тебе удается покушать, так ты хоть сейчас-то не отказывайся.

Вера Афанасьевна к мужу обращается по имени-отчеству не только при Хильде, но и вообще при посторонних людях. Раньше она другого обращения и не знала. Только после революции, когда ее Петр Степанович опустился до продажи спичек и папирос и как бы упал в ее глазах, она стала называть его по имени, но исключительно наедине. Потом он снова вернулся на завод, стал сходить в силу - и Вера Афанасьевна, вновь обретя былую перед ним робость, вернулась к прежнему обращению.

Петр Степанович сердился и выговаривал ей за это, но изменить ничего не мог: язык его жены не поворачивался произнести слово Петя, как когда-то не поворачивался точно так же язык ее матери произнести имя своего мужа без добавления отчества.

Здесь, в Германии, Вера Афанасьевна произносила имя-отчество своего мужа с еще большим, чем дома, трепетом и удовольствием. Ей казалось, что таким образом она укрепляет авторитет Петра Степановича в глазах людей, которые даже понятия не имеют, что такое отчество, зовут всех без разбору по имени, в то время как Петра Степановича дома даже директор завода величает по всем правилам.

И еще в Германии Вера Афанасьевна почувствовала, что она действительно русская женщина (хотя и была украинкой) и что немцы должны это понимать и оказывать ей за это уважение. Это самоощущение как-то незаметно и скоро преобразило Веру Афанасьевну, и теперь, куда бы она ни пошла, - а выходила из дому она редко и только в магазин, - выступала так, будто родилась не в мещанской семье, а чуть ли не в княжеской: столько достоинства и грации было в ее походке и движениях, что только ах. Ей даже было как-то жалко немцев и немок, что они немцы, а не русские, и она, заслышав немецкую речь, сокрушенно вздыхала: это же надо, как они, бедняжечки, ломают свой язык, вместо того чтобы говорить по-русски, так легко и просто.

И еще многие всякие неожиданные мысли приходили Вере Афнасьевне в голову в связи с ее новым положением - положением жены ответственного государственного работника, но она никому эти мысли не поверяла, лелеяла их в глубокой тайне даже от Петра Степановича, справедливо полагая, что он ее эти новые мысли не одобрит.

- А-а, ну да, - рассеянно соглашается Петр Степанович и берет с тарелки бутерброд.

Вера Афанасьевна улыбается довольной улыбкой и начинает думать, что бы ей еще приказать Хильде, которая ведет себя слишком независимо для прислуги. Тогда бы она смогла лишний раз привлечь к себе внимание Петра Степановича, а обращаться к нему непосредственно она боится: когда ее обожаемый Петр Степанович читает газеты или работает, то лучше к нему не подступать, а то она может, чего доброго, и рассердиться.

Разговаривать, честно сказать, Вере Афанасьевне особенно и не хочется: ее Петр Степанович рядом - больше ничего и не требуется. Да и о чем таком разговаривать? Она бы могла рассказать ему сон, который видела сегодня ночь, но Петр Степанович терпеть не может слушать сны, всегда гневается, и тогда уж не только о снах, но и ни о чем другом с ним поговорить будет нельзя. Не любит он и обсуждать ее покупки, которые она делает почти каждый день, а это-то как раз и составляет ее единственную радость в этой чужой для нее Неметчине. Да, говорить было не о чем. Зато... Зато когда они пойдут спать...

Вера Афанасьевна томно прикрывает глаза и чувствует, как по ее гладкому телу разливается теплая истома, а в низу живота даже как-то потяжелело. Нет уж, ее Петр Степанович не польстится на каких-то немок, когда рядом такая мягкая и теплая женщина. Уж она-то знает, как растормошить своего уставшего мужа, заставить его вспомнить, каким сокровищем он обладает. Не зря и в Харькове, и здесь, в Неметчине, на нее так засматриваются мужчины, а глаза у них при том становятся такими жадными и тоскливыми, будто они до этого никогда не видали настоящих женщин.

В прихожей зазвонил звонок. Хильда вопросительно посмотрела на хозяйку, Вера Афанасьевна - на мужа, тот - на Веру Афанасьевну

- Ты кого-нибудь приглашал, Петр Степанович? - спросила Вера Афанасьевна, хотя спрашивать не обязательно: если бы приглашал, то сказал бы уже давно.

Стенные часы показывали десять минут десятого, время явно не для визитов.

Петр Степанович пожал плечами, глянул на Хильду и кивнул головой, разрешая ей пойти и узнать, кто там так припозднился.

Покачивая бедрами, Хильда ушла, а Петр Степанович быстро и кое-как сложил газеты и сунул их жене.

- Убери на всякий случай, - сказал он и нахмурился.

Вера Афанасьевна с готовностью вскочила, довольная, что муж попросил ее сделать хоть такую безделицу, и, легко неся свое полное тело, скрылась за дверью, ведущей из столовой в спальню.

Собственно, Петр Степанович мог и не прятать всех газет, но выбирать из кучи немецких русские газеты различных эмигрантских группировок, в которых на все лады ругают советскую власть, времени не оставалось. Тем более что не известно, кто там, за дверью. Может, представитель торгпредства. Или какой-нибудь проверяющий комиссар. Так лучше, если он вообще не увидит никаких газет - ни русских, ни немецких.

Вернулась Хильда и доложила, что пришел герр Байер.

- Хорошо, - сказал Петр Степанович, - просите герра Байера.

Г л а в а 25

Поздним визитером оказался представитель фирмы “Маннесманн”, с которым Петру Степановичу назавтра представляло ехать в Магдебург, высокий худощавый немец со светлыми волосами и глазами, с длинными беспокойными руками. На нем черный костюм, черная же рубашка исветлый галстук, так что казалось, что голова и галстук – нечто неразделимое.

Войдя в столовую, герр Байер слегка поклонился и стал извиняться за позднее вторжение.

- Мне только что позвонили, - говорил он с насмешливой ухмылкой на тонких губах, которая не поймешь, к кому относилась: к Петру ли Степановичу или к начальству герра Байера, - что наша с вами, герр Всеношны, завтрашняя поездка в Магдебург отменяется. Мой шеф, герр Миддельшульте, просил извиниться перед вами. Я пытался дозвониться до нас, но линия почему-то все время была занята.

При этом оба посмотрели на телефон, стоящий на маленьком столике в углу комнаты.

- Это у нас бывает,- добавил герр Байер все с той же насмешливой ухмылкой.

Петр Степанович развел руками: мол, ничего не поделаешь, и стал приглашать герра Байера к столу.

Тот охотно и неожиданно для Петра Степановича принял приглашение, пробежал руками по пуговицам пиджака и уселся на стул, основательно и вольготно, будто у себя дома или, если и в гостях, то у старинного приятеля или родственника.

- Такая хорошая погода стояла все время, - заговорил он, - а тут вдруг дождь, и совсем даже не весенний, а какой-то... петербургский.

- Вы бывали в Петербурге? - вежливо осведомился Петр Степанович.

Герр Байер не успел ответить: он легко поднялся навстречу вплывающей в столовую Вере Афанасьевне и изогнулся в поклоне.

- О-о, у нас гости! - воскликнула Вера Афанасьевна по-немецки, мило улыбаясь, радуясь своему певучему голосу, милой улыбке и удачно заготовленной немецкой фразе. - Какая приятная неожиданность!

- Герр Байер, представитель фирмы, - по-немецки же отрекомендовал гостя Петр Степанович. - А это - моя жена, Вера Афанасьевна... Фрау Вера, - уточнил он, поводя рукой.

Герр Байер шагнул к Вере Афанасьевне, принял протянутую руку в обе ладони и припал ней губами.

- Оч-чень рад, оч-чень рад, - несколько раз повторил он, не отпуская руки Веры Афанасьевны. - У нас, герр Всеношны, прелестная жена.

Вера Афанасьевна покраснела от удовольствия, хотя больше догадалась, о чем сказал этот долговязый немец, чем поняла сказанное, и стала еще милей. Сев за стол, она всплеснула руками и воскликнула:

- Хильда, битте прибор нах герр Байер!

- Так вы бывали в Петербурге, герр Байер? - напомнил Петр Степанович свой вопрос.

- О да-а! Я не только бывал в Петербурге, - неожиданно на отличном русском языке произнес герр Байер, - но я и родился в Петербурге. К сожалению, революция удобна далеко не для всех. И далеко не все удобны для революции.

Петр Степанович в растерянности смотрел на герра Байера: он уже месяц имел с ним дело, но общался только по-немецки, и вот оказывается, что герр Байер - никакой не герр, а самый настоящий эмигрант, входить в сношения с которыми Петру Степановичу хотя и не запретили категорически, но намекнули, что такие сношения весьма нежелательны и могут иметь самые непредвиденные последствия. Ясно, что последствия надо ждать не от сношений с эмигрантами, а от советской власти... если она об этом пронюхает. И потом, ладно бы открылся одному Петру Степановичу, но зачем же делать это при жене и прислуге?

А герр Байер будто и не заметил растерянности хозяина.

- Судя по тому, что советы наладили торговлю с капиталистами, которых они считают своими злейшими врагами, - говорил герр Байер, поглядывая то на Веру Афанасьевну, то на Петра Степановича все с той же слегка насмешливой ухмылкой, - что они допустили частную собственность, можно сделать вывод, что наступит время, когда они отбросят свою революционность и постепенно сольются с остальным миром. Ибо революционность революционностью, а жить-то надо. Все мы когда-то переболели революционностью, но это не значит, что человек – умный человек, я имею в виду, - назидательно добавил герр Байер, - и в зрелом возрасте должен бегать в коротких штанишках и размахивать деревянной сабелькой. Всему свое время, господа, всему свое время. - И герр Байер принял из рук Веры Афанасьевны чашку с чаем и поблагодарил ее наклоном головы.

Петр Степанович только что, до прихода нежданного гостя, с удовольствием читал в эмигрантских газетах, как там ругают большевиков, хотя иногда и морщился от слишком уж грубых и бестактных высказываний. Сейчас при нем вроде бы даже и не ругали большевиков, а будто бы делали им комплименты, он, однако, чувствовал, что эти комплименты хуже ругани: что-то он должен ответить, а что именно - никак не мог придумать.

Петр Степанович хмыкнул и повозил чашкой по блюдцу.

- Вообще-то я далеко от политики, - начал он весьма вяло и осторожно, не понимая, куда клонил своими рассуждениями герр Байер и пришел ли он только затем, чтобы предупредить об отложенной поездке, или еще с какой целью. - Революция, конечно, штука страшная. Но она кончилась, и теперь большевики продолжают то, что когда-то русскому правительству советовали лучшие умы нашего общества. Если бы правительство после пятого года вняло этим советам, мы бы не пришли к войне с Германией в таком плачевном состоянии как в промышленном отношении, так и в военном, армия оставалась бы армией, и все остальное оставалось бы на своих местах. А если правительство никого не хотело слушать, существовало как бы само по себе, то вот вам и результат. Не окажись на свете большевиков, на их месте могли появиться какие-нибудь анархисты или эсеры. Или еще кто. И никому неизвестен, лучше это или хуже. Третий закон Ньютона - он закон не только для физической среды, но и для общественной жизни, - улыбнулся Петр Степанович своей находке и выдержал эффектную паузу. - Только звучит по-другому: чем больше бездействия, тем больше противодействия.

Петр Степанович говорил будто бы для герра Байера, но имел в виду Левку Задонова и его отца, которые выражали почти те же самые мысли, что и герр Байер. И сам Петр Степанович повторял себя полугодовой давности, когда оправдывал свой неожиданный энтузиазм в связи с предстоящей командировкой, но повторял другими словами, К тому же, ему казалось, что всякий раз, как только он касается этой больной для себя темы, он находит все более веские аргументы для защиты своего нынешнего положения. Да и большевиков тоже.

- В конце концов, - продолжал он, пожимая плечами, - борьба с большевизмом, с одной стороны, укрепляет его позиции, а с другой, ведет к дальнейшему разорению России. Народ устал от всего этого и хочет просто работать и просто жить. Большевики, уверяю вас, не бездействуют, они - во всяком случае в области промышленности - работают в том же направлении, в каком работало бы любое правительство на их месте. В результате, по тому же закону Ньютона, - уже со снисходительной усмешкой закончил Петр Степанович, - все меньше в самой России находится людей, желающих им противодействовать.

С этими словами он перевел дух и подумал: “Ну, кажется, прицепиться не к чему”.

- Да-да, это вы очень верно подметили! - воскликнул герр Байер, и с лица его сбежала насмешливая ухмылка.

При этом Петр Степанович только сейчас разглядел, что же именно его всегда смущало в герре Байере, делая его непохожим на остальных немцев: а то, что это был русский немец с врожденным русским скептицизмом ко всему и вся.

- Но вся штука в том, - продолжал герр Байер, заглядывая своими светлыми немецкими глазами в глаза собеседника, - что большевики все делают с дальним прицелом, а прицел их - на продолжение революции во всемирном масштабе, на раскачивание существующего положения вещей не только в странах Европы, но и всего мира...

Герр Байер помолчал немного, давая Петру Степановичу осмыслить сказанное, заговорил снова:

- Кстати, вы не читали в газетах о том, что большевики начали расправляться с теми деятелями русской эмиграции, которые им наиболее досаждают? Нет? Между прочим, в Берлине они убили бывшего профессора Нестерова, автора двух весьма умных исследований проблемы всемирного большевизма, в Париже расправились с редактором “Русского листка”, тоже весьма дальновидным мыслителем. Возникает естественный вопрос, зачем они это делают, если так уверены в правильности своей доктрины, в незыблемости своей власти?.. - Просверлил глазами Петра Степановича, потом Веру Афанасьевну, и закончил торжествующе: - Значит, не слишком-то уверены, значит, не слишком-то доверяют так называемым трудящимся массам.

- Ну-у, тут еще неизвестно, правду пишут ваши газеты или сваливают на большевиков свои грехи, - нахмурился Петр Степанович. - Я тут на днях в одной газете... немецкой, - уточнил он, - прочитал такое, что просто диву даешься, как это язык у них поворачивается. Пишут, видите ли, что мы, советские специалисты - вовсе даже и не специалисты, а все сплошь агенты ГПУ. Чепуха какая-то. А вы говорите...

- Перехлестывают - это уж как пить дать! - обрадовался герр Байер. - Но в принципе они правы. Я, разумеется, не имею в виду лично вас с вашей очаровательной супругой, в том смысле, что вас завербовали, платят вам по тридцати сребреников, но в принципе, в принципе... Вы же не станете отрицать, что ваша деятельность, хотите вы того или нет, оказывает определенную, так сказать, поддержку незаконному - с точки зрения цивилизованного сообщества - режиму.

- Простите, милостивый государь, - сварливым голосом отвечал Петр Степанович, - но я, как русский человек, служу не режиму, а России. Точно так же, как когда-то служил не царю-батюшке и не... Впрочем, вам не понять.

- Отчего же?

 

- Оттого, что вы - не русский.

- Напрасно вы так, милостивый государь мой, Петр Степанович, - явно обиделся герр Байер. - Конечно, я - немец, но Россия для меня всегда была и остается Родиной. Не моя вина, что меня ее лишили. Наконец, если уж на то пошло, то есть если вы отказываете мне в понимании на основании моей национальности, так почему вы не отказываете в понимании России всем тем инородцам, которые ею нынче правят? Не станете же вы отрицать, что фактически большая часть правительства, большевистского ЦК и политбюро состоит из инородцев? А ОГПУ - так это вообще их вотчина, в которой они творят все, что им заблагорассудится. Извините, но ведь и вас, насколько мне известно, в Харькове мордовали именно они, добиваясь, чтобы вы признали свою якобы контрреволюционную деятельность... Прошу прощения, конечно, уважаемый Петр Степанович, за напоминание о неприятных для вас событиях. Искренне прошу прощения, - и герр Байер, склонив голову, приложил руку к сердцу.

- Товарищи! Господа! Герр Байер! - всплеснула руками Вера Афанасьевна, почувствовав опасность в разгорающемся споре мужчин и зная увлекающийся характер своего дражайшего Петра Степановича. К тому же в Москве ее перед самым отъездом весьма строго предупредили, чтобы она, как и ее супруг, не поддавались на всевозможные провокации со стороны буржуазных наймитов, которые не только и ищут случая, чтобы поймать неопытных советских граждан в свои сети.

Вот про эти сети как раз и вспомнила сейчас Вера Афанасьевна и испугалась: таинственный комиссар (а все представители советской власти были для нее комиссарами) дал ей ясно понять, что в случае каких-то промахов с их стороны (и с ее тоже), отвечать придется не только им самим, где бы они ни находились, а также их родственникам и, главное, детям. Петру Степановичу об этом, судя по всему, неизвестно, с ним, наверное, комиссар не разговаривал, иначе бы он не стал предупреждать Веру Афанасьевну, что об их разговоре не должен знать никто, даже ему, а Петр Степанович не бросался бы так неосмотрительно словами. И хотя Вера Афанасьевна не понимала смысла спора, она чутьем матери и жены уловила грозящую опасность и кинулась спасать от нее мужа и семью.

- Кушайте, пожалуйста, бутерброды! Пейте чай! - суетливо предлагала Вера Афанасьевна и, не слушая возражений, сама стала наливать в чашки чай и даже класть сахар. - Очень вас прошу! Эти споры – я никогда в них ничего не понимала и не понимаю. Бог с ними, с этими спорами. Вы, мужчины, какие-то несносные. Для вас вроде бы и не существует женского общества. Ей-богу, вы меня удивляете! Кушайте, пожалуйста. Погода и вправду нынче дуже погана, как говорят у нас на Украине, - и беспомощно, но не без кокетства, провела руками по волосам и оборкам своего платья.

Г л а в а 2 6

Клочковатая ватная мгла, подсвеченная городскими огнями, повисла над Берлином, и улицы враз опустели. Даже полицейские - и те куда-то подевались.

Ермилов, приехавший в Берлин вечерним парижским поездом, едва успел обосноваться в гостинице и привести себя в порядок, тут же гостиницу покинул и шел теперь по опустевшей Курфюрстендамм на встречу со связником из центра.

 

Два с небольшим месяца назад в такое же позднее время на центральных берлинских улицах тоже было не слишком-то многолюдно, тут что-то не то и не так, - почти ни души, - это уж слишком, тут что-то не то и не так, и это что-то висело в воздухе почти предгрозовой наэлектризованностью.

О том, что в Берлине, как и по всей Германии, распоясались нацисты, Ермилов читал в газетах, но особого значения прочитанному не придавал. Может, потому, что этому явлению не придавали особого значения и сами газеты: тон у парижских был снисходительным, у немецких – даже доброжелательным. Разумеется, если не читать газет левых, которые предупреждали о растущей фашистской угрозе и заклинали партии и профсоюзы дать решительный отпор обнаглевшим коричневым штурмовикам Гитлера и Рема.

Но левым, как и своим, советским, Ермилов не доверял, зная, что одно они преувеличивают, другое преуменьшают или не замечают вовсе, однако не судил их за то, полагая, что так и надо делать, что в этом и заключается политика на данном этапе, что буржуазные газеты поступают точно так же, что в словесной войне, как и в любой другой, допустимы тактические и всякие другие ходы и хитрости, рассчитанные на людей простодушных и необразованных, но не на таких, каким считал себя Ермилов. То есть, другими словами, газеты надобно уметь читать. Вот и весь сказ.

Фашисты-нацисты казались Ермилову чем-то вроде российских черносотенцев:

ну, пошумят, походят по улицам с хоругвями, погромят еврейские лавочки, побьют стекла домов либералов - на том и успокоятся. Правда, сам Ермилов погромов не видел, поскольку имели они место в основном в Малороссии и Бессарабии, но слухи о черносотенных погромах прошли по всей России, и было в этих слухах что-то жуткое. Казалось, что в России поднимается из черных недр ее некая звериная сила, провонявшая землей и навозом, способная все раздавить своей ненавистью и злобой. Об этом писали газеты, они предрекали чуть ли ни конец света, который рухнет от топота ног черносотенного воинства. На поверку же оказалось, что черносотенство никак не повлияло на российскую действительность, оно тихо сошло с политической сцены, так и не развернувшись во всю мощь. Не исключено, что эта темная звериная помощь была просто выдумана.

С другой стороны, в Италии фашисты уже руководят страной, но это еще ничего не значит, потому что, если смотреть на этот вопрос с точки зрения марксизма, фашизм - явление неперспективное, временное, оно задохнется под грузом общественных противоречий, как задохнулось в России черносотенство, предтеча нынешнего фашизма. Во всяком случае, с коммунизмом фашизму не тягаться. Да и обывателя, напуганного коммунистами, фашисты напугать могут ничуть не меньше...

Ермилов шел по пустынной Курфюстендамм, беспечно помахивая зонтиком с увесистым набалдашником. Этот зонтик при случае моно использовать как булаву или шпагу, хотя конец зонтика и не был слишком острым.

Ермилов шел по тротуару, шел быстро и, как всегда, бесшумно, готовый в любой момент дать отпор. Но отпор давать было некому, потому что редкие прохожие, завидев Ермилова, либо переходили на другую сторону улицы, либо исчезали в темноте проходных дворов и переулков.

Настораживали закрытые парадные подъезды, темные окна ночных ресторанов и кабаре. Лишь уличные фонари равнодушно разглядывали исшарканные тротуары и облупившиеся углы домов с висящими кишками водосточных труб, да черные тени то обгоняли Ермилова, то плелись за ним следом.

Ермилов шел быстро, помахивая зонтиком, и со стороны казался припозднившимся бюргером, который вот-вот свернет в один из переулков и окажется дома. Однако редкие переулки с двойными фонарями проплывали мимо, а Ермилов все шел и шел, в душе кляня “Центр” и связника за столь неудачно выбранное для встречи время и теряясь в догадках, почему Берлин так некстати обезлюдел и обезлюдел ли он только в этом районе или повсеместно.

Александр Егорович шел к небольшому парку, где на одной из аллей его ждали с новыми инструкциями. Судя по тому, что его не отозвали после операции, проведенной в Париже, центр заготовил для него новое задание...

Они там что, не понимают, что он устал, что своими перемещениями может привлечь внимание полиции?

Хотя парижская акция прошла значительно чище берлинской, газеты все-таки и эту смерть причислили “руке Москвы”, и даже еще какую-то, к которой Ермилов не имел отношения. Вполне возможно, что ОПУ решило провести целую серию акций, чтобы запугать эмиграцию, а больше тех из совслужащих, дипломантов и даже разведчиков, кто в последнее время переметнулся на Запад, - таких что-то стало слишком много. Наконец, вполне возможно, что он не единственный, кто сейчас шастает по европейским столицам в поисках очередной жертвы и, следовательно, не исключено, что теперь и естественную смерть от, скажем, гриппа или несчастного случая будут приписывать Москве.

Любопытно бы заглянуть сейчас в полицейское управление Берлина и выяснить, что там думают по этому поводу. Ничего не думать и ничего не предпринимать они, разумеется, не могут. В Рейхстаге уже сделан запрос и, судя по газетам, шумиха вокруг непонятных смертей утихнет еще не скоро. Тем более глупо продолжать акции и давать в руки газетчикам новые факты. Рано или поздно полиция возьмется за это дело серьезно, - если уже не взялась, - поставить для начала на учет определенную категорию эмигрантов из России, установит наблюдение за наиболее активными, и кто-то, - может, сам Ермилов - попадется в расставленные сети. Фашистам это будет особенно на руку, можно представить себе вой, который поднимут все газеты и радио. Странно, что в Москве этого не понимают.

Конечно, для Лайцена и ему подобных жизнь Ермилова ничего не значит. Они привыкли загребать жар чужими руками, но, с другой стороны, позволять недобитой белогвардейской сволочи безнаказанно клеветать на молодую пролетарскую республику тоже ни к чему. Здесь, в Европе, для их клеветы созданы все условия, а для разоблачения ее - практически никаких.

Рабочие на Западе - не все, конечно, - уже и сейчас считают, что плодами русской революции воспользовались какие-то безвестные авантюристы, которые только компрометируют социалистическую идею, а пролетарскую солидарность используют для собственной выгоды. Даже те рядовые социалисты и коммунисты, которые побывали в Советском Союзе, даже они считают, что там делается что-то не то и не так. Попробуй-ка убеди их в обратном, если они своими глазами видели нищету, голод, грязь, засилие чиновников и полагают, что сперва надо устранить все это, накормить народ и одеть, а уж потом пускать средства на тяжелую индустрию. Они будто не видят, что весь капиталистический мир готовится уничтожить Республику Советов, выдвигает для этого фашизм, и что СССР не может оставаться безоружным перед лицом грозящей опасности.

В Париже и Брюсселе, Берлине и Антверпене - везде, где побывал Ермилов, он, используя свободное время, околачивался по пивным и рабочим клубам, вслушивался в споры рабочих о том, что творится в России и как они себе это представляют. Получалось, что представляют они себе реальную действительность очень и очень неправильно, в искаженном виде, а как правильно - сказать им некому, зато книжек, газет, журналов, листовок и враждебно настроенных к России ораторов хоть отбавляй, и многие бывшие русские - не последние в этом хоре. Так что как ни крути, а без акций не обойдешься, хотя проводить их надо с умом, а не абы как.

На углу улицы, которая упиралась в глухую черноту парка, разветвляясь в противоположные стороны, Ермилов остановился в тени дома и с минуту стоял, прислушиваясь и вглядываясь в темные углы и провалы под арками старинных зданий. Потом закурил и быстро пересек открытое пространство, отделяющее его от стены молчаливых деревьев.

Не любил он свиданий в парках и лесах; лучше бы в какой-нибудь подворотне, из которой легко попасть в проходные дворы и раствориться среди нагромождения домов, сараев и заборов. Но не он назначал встречу, не он выбирал и место.

Вступив в кромешную темноту, перепутанную стволами, ветками и листвой, куда не достигал свет фонарей, Ермилов прижался к шершавой коре какого-то дерева и прикрыл глаза. Так он простоял минуту-другую, вслушиваясь в шорохи и потрескивания, которые доносились со всех сторон и даже сверху. Не сразу он догадался, что парк живет своей особой жизнью, что вверху, например, все еще возятся птицы, скорее всего, вороны.

Открыв глаза, Ермилов действительно видел значительно лучше и не только стволы деревьев, но и кусты, открытые лужайки, посыпанные песком дорожки. Вытащив пистолет из заднего кармана брюк, он дослал патрон в патронник, поставил пистолет на предохранитель и сунул за пояс. Однако прежде чем двинуться дальше, еще раз прислушался к тому странному гулу, который доносился откуда-то издалека и не был похож ни на что, когда-либо слышанное им, разве что отдаленно на шум морского прибоя, особенно когда волна откатывается назад по пологому галечному берегу, перебирая камушки, журча и погромыхивая.

Странный гул этот преследовал его почти от самой гостиницы. Он вырывался из тесноты переулков, дробился и рассыпался, стихал за первым же домом, но именно он создавал в воздухе то непонятное и тревожное напряжение, которое, быть может, и вычистило берлинские улицы и погасило окна кафе и ресторанов.

Связник был тот же самый, что и в Париже. Он сообщил, что центр доволен работой Ермилова, что объект номер два, которого Ермилов не нашел в Брюсселе, находится сейчас в Австралии и им займутся другие, а Ермилову надо убрать еще одного выродка, который живет в Берлине под чужой фамилией. О нем известно лишь то, что он постоянно печатается в одной из берлинских газет троцкистского толка, что, следовательно, часто бывает в редакции, принося туда свои пасквили и получая за них деньги, и его не трудно выследить. Связник назвал фамилию объекта: Абрамсон Вениамин Израильевич. Он же Веня, он же Птаха, он же Соловецкий (сидел на Соловках при царской власти), он же... Да Ермилов и сам должен его хорошо знать, потому что этот Абрамсон одно время вместе с Ермиловым посещал в Париже рабочую школу, хотя рабочим никогда не был, а был лавочником, мелким буржуем, зато работал в центральном аппарате ЧК и весьма основательно информирован.

- Да они что там - с ума посходили? - воскликнул Ермилов и тут же пожалел о сказанном: связник - он и есть связник, его дело - передать, что велено, а обсуждать с ним задание - бессмысленно и глупо. Ладно еще, если промолчит, не донесет начальству о реакции Ермилова на полученный приказ, а то ведь и наговорит лишнего, чего и не было.

Но связник, имени которого Ермилов не знал и знать не имел права, молодой еще - не более тридцати лет - парень, кашлянул негромко, прикрывая рот рукой, и произнес сочувственно:

- Оно - конечно, тут и сам можешь погореть, я понимаю, но, с другой стороны, о вас такое говорят, прямо легенды ходят... – Он помолчал несколько, ожидая, видимо, что скажет на это Ермилов, но тот ничего не сказал, и закончил все тем же извиняющимся голосом: - Говорят, что вы будто бы можете на глазах в другого человека превратиться, и никто не поймет, правда ли это вы или нет.

В тоне, каким говорил этот парень, было столько неподдельного восхищения Ермиловым, что тот сразу же успокоился и, проникаясь доверием и благодарностью к нему, проворчал все же, чтобы сгладить впечатление от случайно вырвавшегося наружу чувства:

- Легенды, дружище, создаются о прошлом, на будущее они не имеют никакого влияния и мало помогают тому, о ком эти легенды создаются. Даже вредят. Ну, да ладно... Что-то я у тебя хотел спросить... Да! Ты сюда шел - ничего не слыхал?

- В каком смысле?

- Да вот... гул какой-то. И на улицах пусто...

- А-а, вот вы о чем! Фашисты, коричневые - это они сейчас по многим улицам маршируют. Факельное шествие. Ну и орут, само собой. Иногда погромы устраивают. В основном евреев и коммунистов. Не видели еще?

- Погромы?

- Нет, факельные шествия.

- Не приходилось. Да я только что с поезда...

- Впечатляет. Чувствуется мощная организация. Сторонников у них все больше и больше. Главное, что многие рабочие тоже идут за ними. А такие, как Абрамсон, этому способствуют, хотя на словах выступают против фашизма.

- М-мда-а...

- Я очень боялся, что вы из-за них застрянете где-нибудь. Два дня назад у коричневых была стычка с рабочими-коммунистами, так полиция, когда рабочие начали их теснить, набросились на рабочих же... Нашим велено держаться от всего этого подальше: помочь не поможешь, а если попадешься, могут обвинить в подстрекательстве. - Связник помолчал и продолжил: - Тут в одной стычке погиб коричневый, Хорст Вессель, так фашисты из него идола сделали, песню про него придумали и распевают ее на своих сборищах. Вообще, надо сказать, Гитлер и его компания не такие уж дураки, какими их представляют, свою линию ведут четко и любыми промахами своих противников пользуются успешно.

- Считаешь, что они могут взять власть?

- Кто его знает... При определенных условиях - вполне могут. Целей своих не скрывают, ломятся так, что только треск стоит.

Они покурили, пряча огоньки сигарет в рукава. Ермилову не хотелось уходить от этого приятного парня, не хотелось снова оказаться одному в чужом и враждебном городе, и он медлил, переминался с ноги на ногу, не решаясь больше о чем-либо спрашивать.

Они курили молча, потому что говорить было не о чем, да и по всем правилам конспирации им положено уже минут десять назад быть далеко друг от друга.

Раньше Ермилов не замечал за собой потребности в общении с незнакомым ему

человеком, тем более - со связником, в обязанность которого может входить выяснение настроения агента. И хотя воображение услужливо нарисовало Ермилову картину, как этот парень стоит перед Лайценом, а тот его наставляет, что надо говорить Ермилову, чтобы тот раскрылся, - верить в реальность этой картины не хотелось, а хотелось, чтобы рядом с тобой был верный товарищ, которому можно сказать все-все-все... и даже о Галине Никаноровне.

-Старею я”, - подумал Ермилов и смял в кулаке недокуренную cигарету. И связник сделал то же самое. Они молча пожали друг другу руки и разошлись в разные стороны.

В гостиницу возвращаться не хотелось. Ермилов долго шел по аллее парка, и чем дальше он шел, тем явственнее становился шум волны, скатывающейся по галечному берегу в море. Ермилов достиг границы парка и очутился перед Грюневальдштрассе. Оставаясь в тени деревьев, он заметил, что в прогулке стоят грузовые автомобили с полицейскими, а с другой стороны теснятся конные. По самой же Грюневальдштрассе в направлении парка течет бесконечная толпа людей с факелами. По чьей-то команде они время от времени вскидывают факелы вверх и что-то кричат в тысячи глоток, и крик этот, повторяясь по бесконечной колонне, создает ощущение сбегающей в море волны.

Колонна неумолимо приближались, и жалкая кучка полицейских вряд ли могла стать ей препятствием. Да полиция, судя по всему, не для того таилась в переулках, чтобы чинить препятствия на пути факельного шествия.

Слитные удары тысяч подошв, грохот барабанов, скандирования вроде: “Германия - для немцев! Немцы - для Германии!” - все это накатывалось, поглощая собой не только улицу, но и дома, низкое небо, втягивая в себя, как в водоворот, все, что попадалось на пути, и сам Ермилов ощутил на себе это мощное вихревое движение.

Ему вспомнились расхристанные толпы солдат, матросов, рабочих, обывателей на улицах Петрограда и Москвы, прифронтовых городов и станиц, их непредсказуемую податливость, их шараханье из стороны в сторону; он вспомнил дикость первых месяцев гражданской войны, когда казалось, что только пулеметами моно заставить эту аморфную массу двигаться в нужном направлении, и не то чтобы позавидовал немецкой организованности, а инстинктом почувствовал таящуюся в ней угрозу делу, которому посвятил свою жизнь.

Ирония истории: железные батальоны пролетариата, о которых мечтали Маркс и Энгельс, почему-то получились у фашистов, а не у коммунистов. В России же приходилось - и до сих пор приходится - вырывать людей с корнем из их мещанского, обывательского существования, отрывать их от частнособственнической почвы, как Гераклу пришлось отрывать Антея от матери-земли Геи, держась за которую они способны оказывать сопротивление. Только тогда, только через это удается построить их в колонны, подравнять ряды, заставить идти в ногу, но даже и сейчас лишь с натяжкой можно говорить о железных батальонах, потому что не пролетарии составляют в них подавляющее большинство, а сиволапое крестьянство.

Ермилов стоял в густой тени деревьев, а перед ним проходили колонны немцев, - молодых и не очень, высоких и низкорослых, стройных и с выпирающим брюшком, но одетых в одинаковую форму, перетянутых ремнями и в силу этого как бы уравненных и возрастом, и статью, и выражением лиц.

“Красиво идут, сволочи!” - подумал Ермилов с завистливой ненавистью.

Г л а в а 2 7

Через пару недель Ермилов вышел на след Абрамсона. Для этого ему пришлось изрядно потрудиться над своей внешностью, увеличить свой рост за счет высоких каблуков, изменить фигуру, нанять комнату в доме напротив редакции газеты и безотлучно сидеть у окна, вычисляя свою жертву.

Абрамсона он признал не сразу, потому что изменился тот поразительно: постарел, одряхлел даже, согнулся, и если бы Ермилов встретил его на улице, то ни за что бы не узнал. А ведь Абрамсон, помнится, на год-другой моложе Ермилова и уж, во всяком случае, не старше. Вот ведь как жизнь скрутила человека. И всего за каких-то четыре года. А был куда какой орел.

Ермилов помнил Абрамсона не только по Парижу, но и по двадцать четвертому

году: Абрамсон приезжал тогда в Минск на совещание начальников районных отделов ГПУ читать доклад о значении органов в новых исторических условиях. Ермилова он, конечно, вряд ли разглядел в толпе работников ГПУ районного масштаба, а самому Ермилову и в голову не пришло напоминать об их давнишнем знакомстве. Потом, слышно было, Абрамсона за что-то арестовали, через какое-то время выпустили и восстановили в органах, и вот, будучи послан зачем-то в Германию, назад он не вернулся, осел в Берлине.

Судя по внешнему виду, у Абрамсона чахотка или рак, жить ему осталось с гулькин нос, а он все трепыхается, пытается хоть соломинку, ад сунуть в колесо истории. Жалкий пигмей. О таких даже руки марать не хочется. Если бы в Москве знали, что этот писака дышит на ладан, то наверняка оставили бы его в покое. Впрочем, скрипучее дерево долго скрипит...

* * *

Ермилов шел за Абрамсоном по другой стороне улицы. Его подопечный хотя и спешил, но двигался с трудом, тяжело опираясь на палку. Иногда он останавливался и отряхивался, будто на его поношенный пиджак то и дело что-то сыпалось сверху. Ясно было, как божий день, что Абрамсон боится и высматривает, нет ли за ним “хвоста”. Ну а что бы он сделал, если бы установил, что кто-то его ведет? Обратился бы к полицейскому? Навряд. Пустился наутек? Где уж ему...

Ермилов и к Абрамсону, как и к другим, не испытывал ненависти, скорее, недоумение, смешанное с презрением. Ведь этот Абрамсон в гражданскую был членом тройки, и на его совести на десятки, а сотни человеческих жизней и судеб. Да и после гражданской тоже не сидел сложа руки. Почему же в те поры он говорил и делал одно, а теперь совершенно противоположное?

Абрамсон свернул в переулок.

Ермилов, стоя перед витриной магазина, некоторое время следил за его отражением, пока тот не пропал в неожиданно возникшей толчее перед какой-то пивной. Ермилов обернулся, быстро пересек улицу, заскочил в подворотню, снял пиджак, вывернул его наизнанку, надел снова, и это был уже не светло-коричневый пиджак, а серый. То же самое он проделал и со шляпой. Теперь темно-серая рубашка и черный галстук еще больше подходили ко всему остальному, как бы сливаясь не только с серой толпой, но и с асфальтом и серыми домами.

Выйдя из-за угла, Ермилов Абрамсона не обнаружил. Да и толпа, запрудившая узкий переулок, закрывала обзор. Что-то подсказывало Ермилову, что Абрамсон находится внутри этой толпы.

Приблизившись к ней, он услышал крики, хохот. Выделялось несколько парней в коричневых рубахах, рослых, светловолосых. Они двигались в середине толпы, раскачивались, размахивали руками, будто совершая какой-то ритуальный танец. Редкие прохожие с той и другой стороны переулка, не решаясь продираться сквозь толпу, поневоле к ней присоединились, становясь если не участниками, то свидетелями происходящего.

Ермилов закурил и быстро огляделся. Ему никак нельзя не только ввязываться, но даже смешиваться с этой толпой. В то же время, если Абрамсон находится сейчас внутри этой толпы, он, Ермилов, должен знать, чем для него это уличное происшествие кончится. И вообще, Ермилову не хотелось еще раз проходить только что пройденный путь, идя вслед за Абрамсоном, лишний раз мозолить глаза. Ему надо установить, где живет Абрамсон, куда ходит, кто бывает у него, то есть знать о его жизни все и даже больше, чтобы, исходя из этих знаний, составить план своих действий.

Центр, слава богу, на этот раз не торопил его, можно подготовиться к акции основательно, но Ермилова торопила все более оттягивающаяся встреча с Галиной Никаноровной, и каждый лишний день, отодвигающий эту встречу, отодвигал от него, как казалось ему, и саму Галину Никаноровну. Поэтому - помимо своей воли - он все чаще и чаще пренебрегал мелочами, презрев святую заповедь своей профессии, по которой мелочей нет и не может быть.

Через переулок стоял дом в три этажа с покатой черепичной крышей и слуховым окном. Парадный вход располагался как раз напротив пивной, но им вряд ли пользовались. Крошечные балкончики с цветами, белые занавески на окнах, за которыми скрывались нелюбопытные обитатели дома, привыкшие к беспокойному соседству пивной.

Обойти дом, проникнуть в подъезд, где наверняка сидит консьержка, подняться на чердак - дело не более пяти минут, но... но за эти пять минут все может кончиться и из слухового окна откроется вид пустынного переулка. Тогда снова придется ждать посещения Абрамсоном редакции газеты, снова становиться на его след...

Ермилов про себя выругался, бросил сигарету, застегнул пиджак на все пуговицы и решительно врезался в толпу.

То, что он увидел в ее середине, он и ожидал увидеть с самого начала: четверо коричневорубашечников, а между ними маленький. скрюченный, жалкий Абрамсон, без шляпы, пиджак сидит косо, редкие седые волосы встрепаны, рубашка расстегнута и видна несвежая грязно-салатового цвета майка и седые волосы на впалой груди.

Абрамсон был уже без палки и без очков; очки - вернее, то, что от них осталось - валялись на асфальте, металлическая оправа смята, стекла, раздавленные тяжелым каблуком, превратились в жалкое крошево. Тут же валялись какие-то бумаги.

Абрамсон затравленно озирался и пытался трясущимися руками соединить то полы пиджака, то ворот рубашки, перебирая по ним пальцами и не находя пуговиц.

- Юдэ, почему ты не вытираешь сопли под своим грязным иудейским носом? - спрашивал один из коричневорубашечников, картинно избоченясь напротив Абрамсона. - Неужели ты, жалкое отродье, думаешь, что этим должен заниматься я? Где твой платок, юдэ?

Абрамсон лихорадочно шарил руками по пиджаку, но как только его рука нащупывала карман, в котором, надо думать, находился платок, как только рука пыталась проникнуть в этот карман, так один из коричневорубашечников с силой дергал его за пиджак, Абрамсон дергался в ту же сторону и начинал хватать руками воздух, стараясь удержать равновесие.

Толпа покатывалась со смеху. Обретя равновесие, Абрамсон попытался вытереть нос рукавом, потому что от жары ли, от страха ли или еще от чего, под носом у него действительно висела капля, и что-то темное, только не кровь, было размазано по губам и подбородку. Но и в этом случае его снова дергали за пиджак - и он снова вертелся волчком, не сопротивляясь, не прося ни о чем своих мучителей, а лишь поводя на них подслеповатыми глазами, переполненными почти животной тоской.

Ермилову стало не по себе, и он начал выбираться из толпы в глубь переулка.

И тут кто-то схватил его за воротник и заорал:

- Камрады! Тут еще один юдэ!

Толпа раздалась, сместилась - и Ермилов очутился в ее середине. Все это свершилось так быстро и так неожиданно для него, что он несколько долгих секунд не предпринимал ничего. Он не сразу осознал, что выкрик относится к нему, потому что это была такая несусветная дичь, какую даже предположить было невозможно. Это же надо: он, Ермилов, и - юдэ!

Ермилов рванулся, но рука, державшая его за воротник, была крепка и жестока.

Тогда он резко развернулся и обеими руками, сложенными вместе, нанес удар снизу вверх между широко расставленными ногами в черных начищенных сапогах и коричневых галифе.

Рука тотчас же ослабила хватку, но не отпустила, и все-таки здоровенный малый согнулся и присел.

Не давая ему опомниться, Ермилов костяшками согнутых пальцев рубанул его по горлу, сбросил ослабевшую руку и, наклонив голову, врезался в ближайшего же немца из окружающей толпы.

И тут раздался отчаянный крик. Нет, это был даже не крик, а верещание зайца, придавленного к земле когтистой лапой рыси. И верещал ни кто-нибудь, а Абрамсон. То ли его ударили, то ли отшвырнули в сторону как игрушку, с которой играть уже не интересно, тем более что появилась новая игрушка, намного завлекательнее, Ермилов не заметил. Да и не до того ему было. Зато верещание Абрамсона на какое-то мгновение отвлекло внимание толпы от Ермилова. Может, Абрамсон как раз этого и добивался, желая помочь своему соплеменнику и хорошо зная повадки толпы. Может быть. Но Александр Егорович не успел оценить его вмешательства, стремясь поскорее вырваться на волю.

Получив пару увесистых тумаков, Ермилов-таки прорвался сквозь плотную массу зевак и побежал по переулку. Где-то здесь, с левой стороны, должен быть проходной двор, потом склады, потом невысокий кирпичный забор, перемахнуть через который не составит труда. До революции ему не пришлось пользоваться этим переулком, но он знал о его существовании и его скрытых возможностях из бесед с Аннелией Осиповной, чопорной дамой с эсеровским прошлым.

За ним гнались. Это было неожиданно. Сзади топало по крайней мере человек десять. Ермилов не узнавал некогда степенных и уравновешенных немцев. Преследователи орали, улюлюкали, свистели, вели себя как подвыпившие дебоширы, а не представители движения, которое с таким размахом демонстрировало свою силу и организованность дней десять назад на глазах у Ермилова.

- Держи юдэ!

- Стой, свинья! Скотина! Ублюдок!

Какой-то детина встал у Ермилова на пути, широко расставив руки, так что они почти касались стен противоположных домов тесного переулка.

Ермилов поднырнул под руку, плечом с разбегу влил в тугой живот и тут же полетел на асфальт, сбитый с ног сильным ударом.

Падая, он все же вывернулся на спину, чтобы видеть своих врагов. А они уже были в нескольких шагах от него - молодые, здоровые, сильные. Они надвигались неумолимо, и чем бы ни кончилась эта потасовка, без вмешательства полиции она не обойдется, а для Ермилова это - конец.

Все еще лежа на спине, он сунул руку под пиджак, где под мышкой, в кобуре, покоился тяжелый бельгийский браунинг.

Он вдруг увидел, как изменилось лицо ближайшего коричневорубашечника, как исказилось оно от страха - и нажал курок.

В тесноте глухого переулка выстрел прозвучал оглушающе.

Тотчас же, будто откликаясь на него, где-то близко пролилась трель полицейского свистка.

Ермилов вскочил на ноги.

В трех шагах от него корчился на асфальте человек. Еще две надвигались на Ермилова, видимо, по инерции, не уяснив, что произошло и чем они рискуют.

Еще дважды Ермилов нажал на курок. Отпрянул к стене. Оглянулся. Переулок сзади него был пуст.

Визжали женщины. Верещали полицейские свистки.

Ермилов кинулся бежать. Его не преследовали.

Он заскочил в проходной двор, который оказался именно там, где Ермилов ожидал его найти. Промелькнули мусорные ящики, двери, металлические лестницы, узкие окна, обшарпанные стены, чьи-то испуганные и удивленные лица.

И вдруг - стена! Стены этой не должно быть. То есть она должна быть, но значительно дальше, за поворотом, и, конечно, не такая. А эта - высокая, оштукатуренная цементным раствором, гладкая, без единого выступа. Такую не перемахнешь.

Ермилов замедлил бег, шаря глазами по сторонам.

Ага, лестница, ведущая на второй этаж. Он кинулся к ней. Железные ступени зазвенели под его ногами.

Опять крики, требовательные, властные.

К этому времени Ермилов достиг площадки, с которой начинался новый марш. Оглянувшись, он увидел двор и одинокого полицейского, целящего в него из револьвера.

Они выстрелили одновременно.

Что-то тупое толкнуло Ермилова в бедро, и острая боль огнем охватила все тело. Он замер, пережидая боль, согнулся, потом присел. В таком положении он пробыл несколько секунд, даже дышать - и то боялся. Наконец боль чуть отпустила.

Подтягиваясь за поручни на руках и волоча простреленную ногу, Ермилов еле-еле добрался до второго этажа и, понимая, что все его дальнейшие действия уже не имеют смысла, все же выдавил дверное стекло и проник в квартиру.

Он не мог умереть на лестничной площадке, открытой со всех сторон, под взглядами равнодушного и тупого немецкого обывателя. Ермилову необходимо было хоть какое-то убежище, чтобы совершить последнее в его жизни дело, оставаясь наедине с самим собой. Он не знал, что именно он станет делать в этой чужой квартире, как не знает смертельно раненное животное, забираясь в глухие дебри, в тесноту бурелома, зачем ему нужно не тревожимое чужими взглядами предсмертное одиночество.

Хода из этой квартиры у Ермилова не было никуда. Да на одной ноге никуда не ускачешь. Что ж, зато в его распоряжении несколько минут. Это совсем мало, но он должен успеть что-то додумать, чего не успел за годы и годы.

Со двора донесся неясный, робкий шум.

Ермилов слегка отодвинул занавеску.

Над лежащим почти посреди двора полицейским склонились двое – пожилые мужчина и женщина. Они о чем-то говорили и оглядывались по сторонам.

Так о чем он должен подумать? Что-то важное все время мучило его последние годы...

Но почему - юдэ? Ах, да! Он ведь вчера слегка подкрасил бороду и подгримировался под еврея - на тот случай, если вдруг придется столкнуться с Абрамсоном носом к носу. Никаких планов на сей счет не было, но интуиция что-то шепнула неясное - и он доверился этому шепоту.

А Абрамсон жив. Может, ему осталось совсем немного, но все-таки Ермилова он переживет. И не исключено, что сам же Ермилов и спас ему жизнь, невольно переключив внимание коричневорубашечников на себя. Ну да черт с ним, пусть живет!

Что еще? Коноплев? Нет, с Коноплевым ничего не связано. Лайцен? Нет, и не он.

И тут будто еще один выстрел: Галина Никанорова! Галиночка-Галочка-Галчонок. Сколько ласковых слов он припас для нее, шатаясь по городам Европы, как мало он успел их сказать за то недолгое время, что они провели вместе, и ни одного уже не придется произнести вслух.

Почему не придется?

- Галиночка-Галочка-Галчонок, - медленно выговорил Ермилов и не узнал своего голоса. Это был чужой, хриплый, безжизненный голос. А произнесенные слова не принесли ему ни облегчения, ни удовлетворения. Более того, они вдруг сжали его сердце такой тоской, что он чуть не задохнулся от горя и отчаяния.

Стиснув зубы, Александр Егорович некоторое время сидел с закрытыми глазами, преодолевая охватившие его чувства. Они были не только лишними, не только мешали ему. Эти чувства, которых он никогда не знал за собой, пришли будто из другого, чуждого ему мира, с которым он боролся всю свою сознательную жизнь. Теперь, в последние минуты жизни, он не имел права поддаваться этим расслабляющим чувствам.

Усилия Ермилова над собой не пропали даром - он будто выдавил из себя жалость и сострадание, оставив внутри холодное спокойствие и расчет. Он знал, что жить ему осталось несколько минут, он должен прожить их с пользой для мировой революции.

Впрочем, Александр Егорович не думал ни о чем таком высоком, никакие мировые проблемы не занимали его мозг: он просто приказал себе ни о чем не думать, потому что... потому что думать он мог только о Галине Никаноровне, а это расслабляло и заставляло на что-то надеяться, когда надеждам не оставалось ни малейшего места.

Ермилов сидел на крашеном полу возле окна. Бедро ныло, но резкая боль ушла, серые брюки намокли от крови, на полу уже начала образовываться красная лужица. Рана была где-то около паха. Он потрогал рану через штаны, и та отозвалась саднящей болью, будто пожаловалась.

Вряд ли имело смысл даже перевязывать ее, но Ермилов все же вынул складной нож, распорол штанину и увидел, что кровь идет из двух отверстий: из одного, что поменьше и поближе к колену, - слабенькой струйкой, а из другого, развороченного, почти возле паха, - пульсирующими выбросами.

“Ну да, - подумал он, как о чем-то постороннем, - пуля ударила снизу в кость, срикошетила и вышла наружу выше, разорвав артерию”. Без медицинского вмешательства он не жилец, а такого вмешательства допустить он не имел права.

Странно, но это рассуждение успокоило Ермилова, придало ему уверенности. Теперь, по крайней мере, ему не надо ничего предпринимать, все решится само собой.

Все же он снял с себя брючной ремень, потом пиджак, за ним рубаху. Рубаху сложил в несколько раз и притянул ее ремнем к верхней ране, а галстуком - к нижней. Вроде бы какой такой труд? А он устал безмерно.

Уже на него наплывало что-то темное, слабели руки, подкатывала тошнота.

Ермилов привалился спиной к стене и прикрыл глаза. И тотчас увидел Галину Никаноровну, как сидит она в библиотеке, слегка склонив голову к левому плечу... или в своей маленькой комнатке, в ночной сорочке, на кровати - такая беспомощная и... и удивительная.

Он умрет, а она об этом даже не узнает. Она будет заниматься своей геологией-археологией, ездить в экспедиции, собирать черепки и кости, возможно, будет ждать его какое-то время, а потом забудет. Без него ее некому будет защитить от случайностей классовой борьбы, от всяких чисток, подозрений и возможных преследований за ее дворянское происхождение, за ученость, за странности ее профессии.

Но самое страшное - она когда-нибудь скажет или подумает о нем, о Ермилове, что он оказался непорядочным человеком, что он не лучше других, а с него она перенесет это же мнение на таких же, как и он, людей, преданных революции и социализму. Правда, он намекнул ей о своей профессии, как и о том, что может не вернуться из предстоящей командировки. Но она, кажется, не поверила.

И тут же Ермилов представил, как его найдут здесь, начнут устанавливать личность... У немецкой полиции наверняка есть на него пухлое досье. С ним они свяжут смерти в Берлине и Париже, газеты растрезвонят эту весть на весь мир...

Ну и пусть. Пусть своей смертью, но он все же отомстит Лайцену. Хотя...

Хотя при чем тут Лайцен! Не ему он навредит своей глупостью, разгильдяйством, забвением законов борьбы с миром капитала, а Великой Революции. А глупость и разгильдяйство, забвение законов - это все следствие того, что он решил разделить свою страсть между Революцией и женщиной. И вот результат.

Ермилов застонал не столько от боли, сколько от душевной муки. Надо было кончать со всем этим, иначе он может опоздать.

“Ничего, я еще могу, - пробормотал Александр Егорович, стараясь преодолеть навалившуюся на него слабость. - Я не должен поддаваться... не имею права...” - И с трудом разлепил отяжелевшие веки.

Предметы обстановки наплывали на него, растворялись в тумане. Что-то творилось и со слухом: какие-то неясные звуки доносились до него, но как бы сквозь вату, сквозь какой-то внутренний гул. Александр Егорович стиснул зубы, сосредоточился.

И тут будто вынули из ушей затычки, и он отчетливо услыхал, как под чьими-то ногами погромыхивают железные ступеньки лестницы: кто-то осторожно поднимался сюда, на второй этаж.

Сдерживая стон, Ермилов приподнялся и слегка отодвинул занавеску на окне, но никого на лестнице не увидел: человек, видимо, еще не добрался до площадки. Зато он увидел, что во дворе полно полицейских и коричневорубашечников, но все они прячутся за выступы и смотрят в его сторону.

Колебание занавески не осталось незамеченным. Раздались предупреждающие крики, грохнуло несколько выстрелов, зазвенело разбитое стекло, осколки посыпались на пол.

Держась за стенку, Ермилов приподнялся еще и увидел двоих полицейских, замерших на лестнице. Почти не целясь, он выстрелил в них по разу, услыхал вскрик, снова захлопали торопливые выстрелы снизу, шлепки пуль в стену и потолок, звон стекла, пыль штукатурки...

С трудом передвигаясь и оставляя за собой следы крови, Ермилов обошел квартиру, состоящую из трех маленьких комнатушек, прихожей и кухни. Он обнаружил крошечную кладовку, в каких держат всякий хлам, а в ней, как и ожидал, бутыль с керосином. С этой бутылью он вернулся в гостиную, поплескал керосином на круглый стол, накрытый холщевой скатертью, на шкаф мореного дуба, на тяжелый буфет, сквозь стекла которого смотрели на него чашки, тарелки, бокалы и фарфоровые кошечки, на кушетку и стулья, на пол; щедро полил свой пиджак и брюки, остатки вылил на коврик.

Сев на пол и прислонясь спиной к буфету, Александр Егорович аккуратно выкурил последнюю сигарету, но она воняла керосином и не доставила ему удовольствия.

На всякий случай он проверил пистолет: в нем еще оставалось два патрона.

Во дворе усиливался шум голосов, слышались резкие команды, под чьими-то тяжелыми ногами гремело железо на крыше соседнего дома: его обкладывали, как зверя, забившегося в чащу леса.

Пора.

Ермилов вытащил из карманов все, что там было, рассыпал на столе, чтобы сгорело все, без остатка, и ничто бы не указывало на то, что за человек погиб в этой квартире. А там были паспорт за имя датчанина Ларсена, чековая книжка, акции, деньги, справки, доверенности и прочая ерунда. Он вытряхнул все из портмоне, взял несколько купюр, чиркнул зажигалкой, поджег их и бросил на стол.

Скатерть, смоченная керосином, запылала радостным дымным пламенем, огонь побежал по ней вниз, достиг пола, змейками стал разбегаться в разные стороны, урча и всхлипывая; одна из огненных змеек метнулась к шкафу.

Ермилов не стал ждать, когда огонь доберется до него, набрал побольше воздуху в легкие, поднял пистолет, сунул его в рот, крепко сжал зубами холодный ствол и, глядя широко раскрытыми глазами на надвигающуюся стену огня и видя в этом огне распахнутые от ужаса глаза Галины Никаноровны, нажал курок.

Г л а в а 2 8

Полгода пролетели так быстро, будто их и не было, а была дорога в Германию и дорога назад. Середина как бы выпала. Петр Степанович надеялся, что его командировку продлят, потому что работал он хорошо, никаких претензий к нему со стороны руководства не предъявлялось ни разу. Он даже иногда проявлял некоторую инициативу в комплектовании оборудования, заменяя морально устаревшее на новое, последних разработок. Немцы охотно шли на такую замену. Поэтому, когда Петру Степановичу велели собираться на родину, он почувствовал себя обиженным, не оцененным. Немцы - те да, те его ценили, а вот свои...

Удивительно, но за полгода Петр Степанович как бы забыл, что была революция, что старая Россия ушла в прошлое, что в ней заправляют теперь большевики, что у них какие-то там принципы, которые выше всяких человеческих слабостей и личных желаний, что, наконец, по собственному желанию он не может остаться за границей ни одного лишнего дня – это будет расценено как предательство.

Обо всем этом он вспомнил в поезде, затосковал, но потому ему в голову пришла спасительная мысль, что ему все-таки повезло, и он хоть полгода пожил другой, можно сказать, прежней жизнью, когда тебя не заставляет ходить на всякие собрания и мероприятия, от которых сводит скулы, когда в твои профессиональные дела не вмешивается любой невежда только на том основании, что ему даны такие права - контролировать спеца, чтобы тот не сотворил что-нибудь против государства рабочих и крестьян. А зачем, спрашивается, сотворять? Кому это нужно? Петру Степановичу? Избави бог!

Зато жена его, Вера Афанасьевна, откровенно радовалась возвращению домой. Она радовалась солнечной погоде, коврикам и посуде, детским вещам, всяким подаркам родным и знакомым, купленным ею за полгода, и предвкушала удовольствие, которое будут испытывать все-все-все, когда она начнет раздавать и раздаривать. Вера Афанасьевна жила завтрашним днем, торопила время, на каждой остановке, если она длилась слишком, как ей казалось, долго, всплескивала руками и восклицала:

Господи, и сколько можно стоять! Все стоим и стоим, стоим и стоим! Прямо сил моих никаких нету.

Петр Степанович закрывался газетой или книгой, чтобы не показывать, как его раздражают эти восклицания. И не то чтобы он не соскучился по своим детям и родителям, - нет и нет! Более того, он уже скучал и по своему заводу, он вез домой, на свой завод идеи и мысли, накопленные в Германии, ему уже не терпелось пустить их в дело, но... но вот эти газеты, купленные на вокзале, которые он сейчас пробегает глазами, - их уже не будет, и ему неоткуда будет узнать, что на одной из шахт Донбасса взорвался рудничный газ, погибло более тридцати шахтеров и арестовано практически все руководство по подозрению во вредительстве... то есть об этом-то как раз советские газеты напишут, но что это совсем не вредительство, а результат несовершенства знаний о процессах, происходящих в горных породах, ну, еще - халатность, разгильдяйство, - об этом, увы, нет. Как и о многом другом.

В Рурском бассейне тоже случаются обвалы и взрывы рудничного газа, случаются аварии на заводах, но никому в голову не придет обвинять в этом технический персонал.

Когда за дверью купе слышались голоса, Петр Степанович откладывал газеты и прислушивался. Вера Афанасьевна тоже прислушивалась и испуганно смотрела на мужа. Она не понимала, зачем он читает эти газеты, раз их нельзя читать советскому человеку, и хотя в купе они были одни и никто не мог войти в него просто так, глаза ее умоляли Петра Степановича выбросить эти газеты или, по крайней мере, прятать их при каждом постороннем звуке.

Но звуки затихали, удалялись, и Вера Афанасьевна успокаивалась, улыбалась и в который раз принималась рассматривать покупки, перекладывать их из одного чемодана в другой и вздыхать оттого, что ей не с кем поделиться своим счастьем.

Только когда уже ехали через Польшу, Петр Степанович признался самому себе, что он боится. Боится не того, что читал враждебные своей стране газеты и испытывал при этом удовольствие, боится не оттого, что встречался и разговаривал с людьми, которые не скрывали своей неприязни не только к Советской власти, но и к нему, представителю той власти, а он даже не пытался дать отпор, хотя и не выказывал согласия, потому что и не был согласен со всем, что ему считали обязательным сказать... - да и откуда бы, в конце-то концов, могли узнать, что он читал и какие речи слушал! - а боялся потому, что кто-то в Москве, от кого зависит его судьба, заранее уверен, что с ним, Петром Степановичем Всеношным, случалось именно то в этой Германии, что с ним действительно случалось, что это даже не нужно доказывать, а достаточно предположить, исходя из человеческой породы, чтобы сделать соответствующие выводы.

Неизвестность и неуверенность больше всего пугали Петра Степановича, и он сам уже начинал чувствовать себя виноватым.

Воображение подсказывало ему, что вина его могла быть значительно больше, если бы обстоятельства складывались как-нибудь по-другому, если бы, скажем, его вынудили говорить то, что он в действительности думает о происходящем в России, что именно эту большую вину кто-то может ему определить.

Ведь - чего греха таить! - иногда Петра Степановича так и подмывало признаться при таких разговорах, отвертеться от которых было никак нельзя, потому что возникали они как бы случайно, чаще всего во время фуршетов, - так и подмывало признаться, что он, хотя и считается советским, но в душе привержен старым порядкам, когда инженер – это был инженер, даже можно сказать - Инженер, то есть с большой буквы, а не как нынче - спец с сомнительным социальным происхождением, уже побывавший под следствием, которого держат из милости.

Да, Петр Степанович не говорил ничего антисоветского, не мог говорить ничего подобного по понятным причинам, но месяц тюрьмы, месяц следствия научили его, что говорить вовсе и не обязательно, а достаточно предположить возможность таких слов, таких разговоров – вполне достаточно, чтобы обвинить во всех смертных грехах.

Перед самой советской границей Петр Степанович аккуратно сложил все газеты и книжонки, обернул их серой бумагой, перевязал бечевкой и выбросил в окно. Потом он проверил свои карманы, перетряхнул чемоданы и только после этого несколько успокоился.

Окончательное же успокоение наступило только тогда, когда пограничники в зеленых фуражках и красных звездах покинули купе и поезд покатил уже по советской земле.

Вспомнилось, что они с женой вот так же боялись встречи с советскими пограничниками, когда ехали в Германию, хотя все, о чем их строго предупреждали в Москве, еще только предстояло и имело даже несколько заманчивый и привлекательный вид.

Г л а в а 2 9

В Москве, на Варшавском вокзале, Всеношных встретил Левка Задорнов и повез к себе. Он был шумен, возбужден, перескакивал с пятого на десятое, вытряхивая из себя последние московские новости: кто из знакомых куда передвинулся по службе, кого приняли в партию, кто разошелся, а кто, наоборот, женился.

Петр Степанович не успевал вставить слова и не переставал удивляться неожиданным Левкиным пристрастиям к такой чепухе.

От вокзала они поехали на извозчике, и здесь, сидя спиной к дядьке в извозчичьем армяке, но в новомодной кожаной фуражке, Левка продолжал безостановочно говорить все об одном и том же, то есть о полнейшей ерунденции и чепухенции, которыми ни он, ни Петр Степанович никогда особо не интересовались, а Вера Афанасьевна интересоваться не могла по той простой причине, что она в Москве никого не знала.

Полгода, что Всеношные отсутствовали в первопрестольной, весьма изменили облик многих ее улиц. Почти везде что-то раскалывали, рушили старые дома и церкви, заборы, палисадники, бараки, сараи... В иных местах было заметно начало каких-то строительств, кое-где из земли торчали каменные фундаменты, сваи, арматурное железо. Но на Трубной площади и вокруг нее все оставалось по-старому.

Только когда отъехал извозчик-лихач и они остались одни перед старым задоновским домом, только тогда Левка замолчал, сгорбился и, глядя куда-то поверх голов, произнес бесцветным голосом:

- В Москве сейчас многих арестовывают за антисоветскую пропаганду, за всякое лишнее слово, за анекдот, вот я и... - И развел руками.

Вера Афанасьевна ойкнула и со страхом уставилась на мужа.

- Ну ты-то чего? - нахмурился Петр Степанович. – Болтай поменьше - вот и все.

- Да-да! - подхватил Левка. - Лучше вообще никому ни о чем не говорить. Я думаю, этот психоз у властей пройдет, завихрения бывают у всех, а тут, понимаете ли, есть некоторые причины, так сказать, политического характера, лучше подождать... Вернее сказать, переждать. - И тут же засуетился, подхватил чемоданы и потащил гостей в дом.

На другой день утром Всеношные отправились сдавать заграничные паспорта, а Петр Степанович - еще и в министерство писать отчет о проделанной работе.

Вера Афанасьевна отделалась в тот же день и вечером, уже в постели, рассказывала Петру Степановичу громким шепотом, обдавая его горячим дыханием и налегая на него своей пышной грудью, с каким обхождением ее принимали всякие начальники, о чем расспрашивали и что она отвечала. Из ее слов выходило, что расспрашивали у нее, как она проводила время в Германии, с кем там познакомилась, кто приходил к ним в дом, о чем велись разговоры.

- Я им ничего такого не сказала, - заключала она каждый эпизод, отрывая голову от подушки и с испугом вглядываясь в темноте в лицо своего мужа, будто боясь, что он ей не поверит, и Петру Степановичу только оставалось дивиться той увертливости, с какой его простушка-жена, никогда раньше не имевшая дела с официальными лицами, избегала всяких ловушек. Он тут же сделал вывод, что она даже вела себя значительно хитрей, чем он сам, и это, видимо, потому, что в ней, женщине, сильнее инстинкт самосохранения, чем в нем, мужчине.

А под конец Вера Афанасьевна тихо призналась, что у нее взяли подписку о неразглашении этих бесед, и что она даже мужу своему не имеет права о них говорить, но что она - видит бог! - действительно ничего такого и не сказала.

- Успокойся, - утешал Петр Степанович, прижимая к своей груди голову жены и перебирая пальцами ее мягкие волосы. - Тебе и не о чем было рассказывать.

- А как же этот, который приходил к нам? Помнишь? Немец еще такой, который из Петербурга?

- Ну и что?

- Я ничего про него не сказала.

- Ну и молодец, и правильно сделала. И дальше никому ничего не говори... Если хочешь, чтобы у нас все оставалось по-прежнему, то есть все были целы. И дома - тоже. Ни отцу, ни матери.

- Я понимаю, Петенька, я только тебе. Я вообще ничего не понимаю. - И на грудь Петра Степановича закапали слезы.

Для Петра Степановича одним днем ничего не кончилось. Его четырежды в разных кабинетах заставляли писать одно и то же, так что он выучил свою писанину наизусть и, как ему казалось, нигде не допустил разночтений.

Напоследок его принял начальник отдела Наркомата, ведающий импортом зарубежного оборудования, но не тот, высокий, худой и пожилой кацап, что провожал и напутствовал Петра Степановича перед командировкой, а другой - явно не кацап и не хохол, при виде которого Петр Степанович сразу же вспомнил герра Байера и его ненависть к инородцам.

Этот, новенький, был невысокий, несколько полноватый человек лет сорока, в очках и с широкими залысинами. Он ни о чем Петра Степановича не расспрашивал, а, наоборот, поблагодарил его за работу, сказал, что советская машиностроительная промышленность переживает период бурного роста и подъема, что товарищ Всеношный внес в этот рост свой посильный вклад, и он надеется, что и дальше товарищ Всеношный будет продолжать в том же духе на любом посту, куда его пошлет партия и советское государство.

Напоследок начальник отдела пожал Петру Степановичу руку и проводил его до двери своего кабинета, так что Петр Степанович домой летел, как на крыльях.

Вечером в библиотеке-гостиной стариков Задоновых собралось все задоновское племя на прощальный ужин. Здесь же были и дети. Ужин прошел легко, без надрыва, которого очень опасался Петр Степанович после неестественного поведения Льва Петровича при встрече на вокзале. Да и Петр Аристархович вел себя благоразумно: не брюзжал, никого и ничего не критиковал. Возможно, сказывалось присутствие младшего Задонова, Алексея, но и тот если и зубоскалил по своей обычной манере, то по пустякам, не затрагивая больных тем. Даже водка и вино не развязали языков, а когда детей увели спать, то все и вообще как-то уныло примолкли, будто из приличия досиживали положенное время.

Уже раздевшись в отведенной им с женой комнатушке, Петр Степанович долго ходил в узком пространстве между столом и кроватью, томимый какими-то сомнениями, вздыхал, потом надел длинный халат, купленный в Берлине, и вышел покурить в коридор к окошку, где обычно курили все Задоновы. Даже женщины.

Здесь у окошка стоял Лев Петрович, стоял просто так и смотрел в законную темноту. Петру Степановичу он обрадовался.

- Признаться, - шептал он в темноте, - я тут стою и жду тебя. Не может быть, думаю, чтобы Петька уехал за здорово живешь, так в сущности ничего и не рассказав.

- Да что ж рассказать-то? - удивленно пожал плечами Петр Степанович. - Там все так же и все уже не так. Люди стали другими, какими-то задавленными, что ли. Ну и - нацисты. Одни считают, их героями, другие - просто хулиганами и бандитами... Кстати, ты как-то еще в первый день обмолвился, что у властей есть причины для новых репрессалий. В чем эти причины?

- А-а, - неохотно откликнулся Лев Петрович. - Ты и сам скоро все поймешь. Но если в двух словах, то изволь. Они напринимали всяких планов, растрезвонили о них на весь мир, а на практике получается несколько не то. Умные люди, конечно, всю эту показуху и неправду видят и посмеиваются, а они, комиссары, естественно, бесятся. Им нужны козлы отпущения, и они их находят в избытке. Наш брат-интеллигент без острого словца не может, другой брат-интеллигент не может без того, чтобы не разболтать на всех углах кем-то пущенное острое словцо, а в результате - антисоветская пропаганда. И на Соловки. То есть кого и на Соловки, а в основном - на строительство Березниковского химического комбината, на Беломорстрой. Потому что по доброй воле туда никто не едет. Вот такие-то дела. Тут уж не знаешь, что говорить и кого бояться: и стукачей, видать, много, а дураков - так еще больше. Как водится. Правильно мой старик говорит, что как были мы холопами при власти, так ими и остались, хотя холопы же эту власть сегодня и представляют. Но они, вчерашние холопы, хоть борются со своим холопством, снимая головы со вчерашних бар и с тех из своих единомышленников, кто тоже тычет им в нос холопством, а мы вообще, как оказалось, ни на что не способны. Горько это, Петька, сознавать, горько и обидно.

Лев Петрович, вытащив папиросу, закурил от спички, посмотрел в окно и вздохнул. Петру Степановичу показалось, что мучит его друга нечто другое, а не свое и чье-то еще холопство. Но он промолчал, не стал допытываться: чужая душа - потемки, куда лучше и не лезть.

А Лев Петрович все шептал и шептал: видать, накопилось в нем за полгода-то всяких слухов и мыслей о них, вот он и вываливал все на голову своего старого друга:

- Алексей, между прочим, говорит, что это лишь начало, что главное состоит в том, что Сталин никак не может поделить власть с теми, кто эту власть у него оспаривает, - шептал Лев Петрович в самое ухо Петра Степановича. - С одной стороны, есть вредительство, оппозиция и все такое прочее, а с другой - под эту марку хватают людей, к вредительству и оппозиции непричастных, зато недовольных всякими нововведениями. Короче говоря, никто ничего не понимает, но все выражают энтузиазм и верноподданничество, а чем все обернется, известно разве что одному Богу. Или Сатане... А еще поговаривают... - и Лев Петрович влип губами в самое ухо Петра Степановича, - что Маяковский будто бы не застрелился, а его убили... И Есенина тоже. Прямо и не знаю, что думать.. - горестно закончил Лев Петрович и полез за новой папиросой.

“Ну, слава богу, - подумал Петр Степанович, глядя, как за окном медленно проплывают московские окраины, и мысленно перекрестился. - Рано или поздно все это должно кончиться - и оно-таки кончилось. И слава богу", - еще раз повторил он и впервые за все время, то был оторван от дома, улыбнулся.

Вера Афанасьевна заметила эту улыбку мужа, обрадовалась, затараторила и начала собирать на стол. Они опять ехали в двухместном купе спального вагона, им никто не мешал, не сковывал взглядами и слухом. Можно снова стать самими собой, говорить не опасаясь и не задумываясь, как говорят в домашнем кругу. А завтра будет Харьков, родные улицы, родные дома, родные лица, которые не только дадут приют истосковавшейся душе, но и оборонят, укроют, защитят. Ну ее к аллаху - эту Москву, Европу и все остальное! Человек жив своим домом, своей семьей, своим делом. И это - счастье.

Грудь Петра Степановича распирало от этого надвигающегося счастья, он уже забыл о своих обидах, о том, что ему не продлили командировку, а прощальная беседа с начальником отдела наркомата служила ему как бы охранной грамотой перед местными властями, буде им вздумается как-то утеснять инженера Всеношного. Да и кому это нужно - утеснять его, такого специалиста в своем деле? Что может эта власть без таких людей, как инженер Всеношный? Ничего она не может ни создать, ни построить, сколько бы она ни напирала на пролетарскую сознательность и энтузиазм. Даже смешно об этом думать.

Смешны и его недавние страхи. Ну, Москва - это понятно: там вся эта власть сосредоточена, там они как пауки в банке, и каждый чужой человек - враг. А в Харькове - это ж провинция! - там все проще и спокойнее. Главное - не поддаваться столичному психозу, который обуял даже Левку, не говоря о Петре Аристарховиче. Только вот Алексей Задонов - этот знает что-то такое, знает и помалкивает, знает и кривляется. Ну да бог с ним. И со всеми остальными тоже.

“До-мой! До-мой! - стучат колеса. - До-ма-то-лучше! До-ма-то-луч-ше!”

Дома действительно лучше.

Вера Афанасьевна разложила на столе снедь, поставила бутылку водки и снисходительно и нежно посмотрела на мужа, как бы прощая ему его маленькие слабости. Щеки ее пылали, губы припухли и запунцевели, как спелые вишни, глаза сияли, обнаженные руки плавно скользили над столом, будто она священнодействовала, а не занималась обычным делом, которое для многих женщин после замужества становится чем-то вроде наказания, несения креста, а для Веры Афанасьевны - так одно сплошное удовольствие.

- Ты чего это раскраснелась? - удивился Петр Степанович.

- Жа-арко, - певуче ответила Вера Афанасьевна и почему-то смутилась. Она и сама не знала, что это с ней такое происходит, но только ей все время хочется дотронуться до обнаженной руки своего мужа, погладить его по голове, прижаться к нему всем телом, будто сегодня ночью они не спали в одной постели, или она была лишена всего этого уже долгое время.

Петр Степанович, занятый своими мыслями и почти не замечающий жены, как не замечают привычной домашней обстановки, не сразу уразумел, что и для жены его тоже закончился период нервного напряжения, что она тоже как бы оттаяла. Он заметил, что румянец ей особенно идет, и возбужденный блеск глаз, и припухлость губ, будто налитых живительным соком. И вся она такая ладная, такая желанная...

Он протянул к ней руки - и она порывисто подалась к нему, Петр Степанович привлек ее к себе, посадил на колени и стал целовать ее лицо, шею, губы с жадной ненасытностью молодости. Уже руки его проникли под ее платье, уже он готов был забыться, как вдруг в дверь купе постучали, и Вера Афанасьевна отпрянула от него, одергивая платье и поправляя волосы.

Петр Степанович убрал со стола бутылку с водкой и открыл дверь. Перед ним стоял проводник.

- Простите, если помешал, - сказал он, наметанным глазом оглядывая стол и Веру Афанасьевну. - Я только насчет чаю... Если товарищам угодно чаю, так я всегда пожалуйста. Титан у меня все время горячий...

- Да-да, спасибо, - поблагодарил Петр Степанович. - Чаю? Да-да, конечно, чаю. Четыре стакана, пожалуйста.

И тут он заметил на себе быстрый и внимательный взгляд человека, который то ли проходил миом, то ли стоял в проходе. Взгляд как взгляд – ничего особенного, но что-то внутри Петра Степановича оборвалось и покатилось вниз: где-то он видел тот или похожий взгляд, но память ничего не подсказывала ему, она подсовывала совсем не то.

Настроение сразу упало. Даже выпитая водка и все еще сияющие глаза жены не

могли вернуть его в то возбужденное состояние, какое он испытывал до стука в дверь. Петр Степанович жалко и натянуто улыбался, когда Вера Афанасьевна, не замечавшая или не желавшая замечать в нем резкой перемены, пыталась вернуть его в прежнее состояние, то и дело дотрагиваясь до его руки или теребя его волосы. Петр Степанович пытался отвечать ей тем же, но у него все получалось неуклюже и через силу.

Когда Вера Афанасьевна все же заметила это, в глазах ее появился испуг: она подумала, что эта перемена настроения связана с нею, с ее вольностью в неподходящих условиях, на которую она толкнула и Петра Степанович, и он, придя в себя, осуждает ее и порицает.

На глаза ее навернулись слезы, Петр Степанович, не понимая их причины, нахмурился еще больше, но потом спохватился, сказав себе, что все это мнительность, что он дурак, что эдак можно и с ума сойти, а уж жена-то тут совсем ни при чем, и он совершенно напрасно портит ей и себе праздник возвращения домой.

Кое-как они успокоились, наперебой успокаивая и уговаривая друг друга.

Поезд подходил к какой-то станции, постепенно замедляя ход. Вера Афанасьевна высунулась в открытое окно.

- Какая-то маленькая станция. Может, ты сходишь на базар и посмотришь, что тут почем? - обратилась она к мужу. Она всегда посылала на станции его, панически боясь выходить из вагона и страшно переживая, когда поезд трогался, а Петра Степановича не оказывалось в купе. Остаться в поезде одной - для Веры Афанасьевны было равносильно смерти.

Петр Степанович пожал плечами и стал надевать пиджак.

В это время в дверь опять постучали.

Г л а в а 3 1

Петр Степанович стоял напротив двери, поправляя перед зеркалом галстук. Когда раздался стук, он вздрогнул и замер, и не успел произнести ни слова, как дверь поехала в сторону и показалась форменная фуражка проводника.

- Тут до вас дело у товарища, - произнес проводник и уступил место молодому человеку, подстриженному под бокс, с открытым, приветливым лицом.

- Товарищ Всеношный? - радостно улыбнувшись, воскликнул молодой человек, - А я к вам с поручением от товарища Фридмана, Юлия Карловича, начальника отдела Наркомата машиностроения... - И, видя, что Петр Степанович никак не может взять в толк, о ком идет речь, добавил снисходительно: - Ну, тот, с которым вы говорили в последний день, который благодарил вас за проделанную работу и так далее.

- А-а, ну как же, как же, помню, - пробормотал Петр Степанович, все еще ничего не понимая и чувствуя в голове звонкую пустоту.

- Дело в том, товарищ Всеношный, что вы снова понадобились товарищу Фридману. Уж я не знаю, зачем, но допускаю, что дело идет о новой командировке, о каком-то ответственном задании. Товарищ Фридман просил меня извиниться перед вами, что все это так неожиданно вышло, что у вас, наверное, уже появились какие-то свои планы и так далее. Но он очень высоко ценит вашу работу на благо советской власти и народа, просит вас войти в положение и вернуться в Москву.

- Петя! - вскрикнула в ужасе Вера Афанасьевна, будто молодой человек принес какую-то ужасную весть. - Пе-етенька-а! - уже чуть ни заголосила она, вцепившись в плечи своего мужа.

Петр Степанович и сам был огорошен, но нельзя же показывать чужим свои чувства, свое смятение, тем более что молодой человек с приветливым, открытым лицом почти дословно повторил сказанное начальником отдела наркомата при их прощальной встрече.

Отказаться? Но эти новые власти так нетерпимы ко всякому проявлению своеволия, что могут подумать черт знает что.

Нет, ни о каком отказе не может быть и речи. Но так бесцеремонно, так по-хамски... И о чем они думали раньше? Если снов за границу, зачем надо было тащить их через всю Европу и полстраны? Какая уж тут экономия и бережливость, о которой они жужжат не переставая?.. Бездари! Недотепы! Хамы! И потом... откуда появился этот человек? Когда он сел в поезд, если тот ни разу не остановился? Почему не зашел в купе раньше, а лишь сейчас?

Мысли эти пронеслись в голове Петра Степановича, так и оставшись без ответа: жена в жутком оцепенении смотрела на него широко распахнутыми глазами, теребила пальцами его плечи, и Петр Степанович чувствовал, как она вся дрожит и вот-вот ударится в истерику.

- Успокойся, Вера, прошу тебя, - произнес через силу Петр Степанович и попытался снять ее руки со своих плеч.

Но Вера Афанасьевна, похоже, уже не могла внимать никаким увещеваниям, она действительно была на грани истерики и, обхватив руками шею мужа, прижималась к нему, вздрагивая всем телом, с трудом сдерживая рвущийся из горла крик.

Петр Степанович обернулся к молодому человеку.

- А как же жена? Меня что - одного вызывают или вместе?

- К великому моему сожалению, вас, товарищ Всеношный, вызывают одного. Да вы не волнуйтесь, гражданка Всеношная, - обратился молодой человек уже к Вере Афанасьевне. - Купе останется за вами, вы доедете до дома, до Харькова то есть, вас там встретят, так что все будет нормально, а товарищ Всеношный вам сообщит, как только ему станет известно новое назначение и так далее. Скорее всего, он вас вызовет в Москву, и вы вместе опять поедете... Хотя, честно говоря, товарищ Фридман не посвящал меня в свои планы.

И уже к Петру Степановичу, но голосом нетерпеливым, почти приказным:

- Пожалуйста, побыстрее, товарищ Всеношный! Поезд здесь стоит всего три минуты.

- А что это за станция? - зачем-то спросил Петр Степанович, отстраняя наконец от себя жену и заглядывая в окно, мимо которого проплывали какие-то строения. Он все еще надеялся на чудо.

- Серпухов.

- А-а... Вера, собери быстренько мой чемодан.

Вера Афанасьевна, все еще хлюпая носом и время от времени прижимая к глазам вышитый платочек, стала поспешно собирать чемодан мужа, то есть вынимать из него ненужные ему вещи, купленные для подарков.

Поезд остановился, Петр Степанович подхватил чемодан, растерянно посмотрел на жену, она снова кинулась к нему, и он стал успокаивать ее и напутствовать, чтобы она не открывала окно, чтобы не выходила на станции и... и вообще: не беспокоилась о нем - все будет хорошо, а еще передавала приветы родным и знакомым.

- Товарищ Всеношный! - с нажимом произнес за спиной молодой человек.

- Да-а, я сейчас.

Петр Степанович быстро ткнулся губами куда-то возле уха своей жены, почувствовал ужасную тяжесть на душе, отпустил Веру Афанасьевну и пошел из купе вслед за молодым человеком.

<