Аркадий Макаров
         > НА ГЛАВНУЮ > РУССКОЕ ПОЛЕ > РУССКАЯ ЖИЗНЬ


Аркадий Макаров

 

© "РУССКАЯ ЖИЗНЬ"



К читателю
Авторы
Архив 2002
Архив 2003
Архив 2004
Архив 2005
Архив 2006
Архив 2007
Архив 2008
Архив 2009
Архив 2010
Архив 2011


Редакционный совет

Ирина АРЗАМАСЦЕВА
Юрий КОЗЛОВ
Вячеслав КУПРИЯНОВ
Константин МАМАЕВ
Ирина МЕДВЕДЕВА
Владимир МИКУШЕВИЧ
Алексей МОКРОУСОВ
Татьяна НАБАТНИКОВА
Владислав ОТРОШЕНКО
Виктор ПОСОШКОВ
Маргарита СОСНИЦКАЯ
Юрий СТЕПАНОВ
Олег ШИШКИН
Татьяна ШИШОВА
Лев ЯКОВЛЕВ

"РУССКАЯ ЖИЗНЬ"
"МОЛОКО"
СЛАВЯНСТВО
"ПОЛДЕНЬ"
"ПАРУС"
"ПОДЪЕМ"
"БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ"
ЖУРНАЛ "СЛОВО"
"ВЕСТНИК МСПС"
"ПОДВИГ"
"СИБИРСКИЕ ОГНИ"
РОМАН-ГАЗЕТА
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ
ФЛОРЕНСКИЙ
НАУКА

Аркадий Макаров

И СЕЙ ДЕНЬ -  НЕ БЕЗ ЗАВТРА 

…А утром меня разбудил дятел. Он так споро колотился башкой о сучок стоящей перед окном сосны, что мне вначале подумалось: кому это пришло в голову в такую рань строчить на шве­йной машинке. Повернувшись на другой бок, я увидел, что швей­ная машинка системы "Зингер", как стояла, так и стоит в углу нетронутая. В последние тридцать лет за нее никто не садился, после того, как ушла от земной жизни незабвенная Евдокия Пет­ровна, бабушка моей жены, любившая свою внучку, а заодно и ме­ня нежным материнским чувством, заботливым и тревожным.

Швейная машинка, покрытая голубой скатеркой, напомнила мне родительский дом, далекий и призрачный, как утренняя звезда в тумане. Точно такая же машинка в руках моей матери обшивала и кормила нас, голодных и золотушных детей послевоенного времени.

Да, действительно, самое тяжелое в жизни, это молиться Бо­гу и дохаживать родителей.

Оставив городскую квартиру, чистую и уютную, как золоченая шкатулка, мне пришлось перебираться в другую область, в стари­нное придонское село Конь-Колодезь, - название-то, какое! Село расположено вдоль магистральной дороги, соединяющей Кавказ и юг России с Москвой. Село длинное, как застежка-молния, по которой, туда-сюда, не гася скорости, мчатся груженые фуры и тяжелые трейлеры со всякой всячиной.

Правда, недавно была открыта объездная дорога, но она плат­ная, и машины по старой памяти, нет-нет, да и проутюжат притихшую, было, большую дорогу, распугивая обнаглевших кур и сы­тых вальяжных гусей.

Родители жены достигли той жизненной вершины, спуск с которой требует надежной опоры, чтобы не соскользнуть в пропасть.

В конце жизни всех нас ждет одно и тоже, поэтому, подстав­ляя плечо утомленному на долгом переходе, мы тем самым, загодя, готовим и себе защиту, в надежде, что и тебя кто-то поддержит на сыпучей каменной уклонистой дороге...

…А вчера была генеральная уборка. Изо всех щелей и закоул­ков дома наружу лезла лохматая неприглядность запустения.

Ненастному дню не к лицу цветные одежды. Поздняя осень всегда неряшлива, пока не облачиться в белые одежды зимы. Ста­рость снисходительна к окружающей обстановке. Не до того ей.

Когда жена скребла и чистила, на первых порах наводя более или менее сносный порядок, я, разбирая чердак от хлама, наткнул­ся на старое пыльное зеркало в деревянной самодельной оправе.   

Зеркало было настолько старым, что мое отражение в нем не угадывалось. Амальгама местами осыпалась, оставляя мутные проталины. Смахнув рукавом слежавшуюся пыль времени, я обнажил сущность вещи, которая служила, по меньшей мере, лет сто, равно­душно отпечатывая на своей глади мгновенный образ заглянувшего в его глубины человека. Без его живого взгляда, зеркало мерт­во. В нем ничего нет, космическая пустота. Всякое отражение от­сутствует. Только глаз человека способен подарить зеркалу его глубину и наполненость.

Протирая зеркало, я заглянул в него и ужаснулся. Неужели это я?

Некрасивый морщинистый образ усталого человека пугает меня. Кривая усмешка передернула искаженные внутренними противоречиями губы. Я оглядываюсь назад, в паутинную завесу чердака, в надежде отыскать там образ отраженного в зеркале человека. Но за спиной у меня никого нет. Только большой и синий, как слива, nayк шарахнулся куда-то за пазуху потемневшего от старости стропила, напуганный вибрацией паутины, задетой моим дыханием.

Позади меня никого нет» Значит, это действительно я! И печаль вошла в мое сердце, и поселилась там.

"О, моя юность! О, моя свежесть!"

Я   пристально стал рассматривать зеркало под разными угла­ми, удивляясь его ветхости. Зеркало, по всей видимости, было из­готовлено кустарным способом из простого оконного стекла, далеко не кондиционного: по всему полю были видны изъяны - потеки и нап­лывы, в одном месте белой оспиной застыл пузырек воздуха.

Конечно, коэффициент преломления в таком стекле был неодно­роден и вносил в образ характерные дополнения, подчеркивая и ут­рируя его сущность. Так же, как человеческий глаз, в зависимос­ти от состояния души, способен отмечать разные характеристики одного и того же предмета.

Иногда удачный шарж говорит больше чем фотография.

Но я, кажется, отвлекся.

На сосне стучал дятел, и мелкие опилки, припорашивая хвою, осыпались на землю. Утро было свежим и чистым, как дыхание де­сятиклассницы в том далеком времени, куда нет возврата.

Положив мне ладони на плечи, она что-то говорила, говорила без передышки, а я всё никак не мог вникнуть в смысл сказанного, все смотрел на вырез ее платья, стоял и глупо улыбался неизвестно чему. Святая простота! Святое время!

...А дятел все долбил и долбил свой сучок, добираясь до самой сердцевины, где какой-нибудь жучок скоблил челюстями неподатли­вое дерево, насыщаясь им, безразличный ко всему, что находиться вне среды его обитания.

Прихватив трехлитровую банку, я отправился в дальний конец села за молоком, у ближних соседей все удои были рассчитаны заранее; кому - сколько, а мне, как вновь прибывшему, надо было искать свою молочницу.

Говорят, утренний удой самый полезный, поэтому я и отпра­вился спозаранку по дальнему адресу, который мне настоятельно рекомендовала теща.

Дорога шла через парк, насквозь пронизанный апрельским сол­нцем, молодым и здоровым после зимнего недомогания. Листва еще не проклюнулась, еще, как цыплята в скорлупе, притаившись, набирались жизненной силы кипельные соцветья черемухи, еще ветви акации сухие и жилистые стояли окоченевшие в беспамятстве от прошлых морозов, но уже еле уловимая зеленоватая дымка окутала на взгорье одинокую средь тополиной поросли белоствольную рус­скую красавицу. Подойдя поближе, я увидел, как с неглубокого надреза ее в мягкую прозрачную бутылку, какими теперь запол­нена вся торговая сеть, светлыми каплями стекал березовый сок. Бутылка была наполнена всклень, а сок все продолжал и продолжал капать, обливая шероховатую чернь комля, стекал на мягкую подстилку из прошлогодней травы. В этой мокроте копошились черные точки очнувшихся крохотных мушек.

Еще утро только начинается, а они уже готовы, набражничались, как вон тот, идущий мне навстречу нетвердой походкой, ме­стный забулдыга.

Было жалко пролитой драгоценной влаги, и я, отцепив бутылку, стал пить прохладный пресноватый напиток, процеживая уже отвалившихся и плавающих в бутыли, как сор, маленьких мурашек.

Человек, увидев у меня в руках бутылку, оживленно завернул в мою сторону.

Несмотря на сравнительно тёплую погоду, дядька был одет в глубокие валенки с калошами, темную телогрейку неопределенного цвета и кроличью или кошачью, теперь уже не разобрать, по­тертую шапку

Скорее всего, это был ночной сторож, поставленный неизвес­тно зачем и охраняющий неизвестно что - какую-нибудь рухлядь в сельской конторе.

Несколько раз, двинув сухим ржавым кадыком туда-сюда, он с нетерпением, переминаясь с ноги на ногу,  смотрел  на меня, вы­жидая, когда это я кончу пить, и ему что-нибудь оставлю.

Я   нарочно стал тянуть время. Человек, вытерев рукавом рот, решил остановить меня неожиданным разговором.

-         То же вчера перебрал? - участливо спросил он.

-         Да, было маленько! -чтобы его не разочаровывать, согла­сился я с тем, что и сам, как он, мучаюсь с похмела.

-         Оставь щепотку!

Я протянул ему бутылку.

-         Вот, сколько пью - не могу без кружки! Может стакан, найдется? - он заинтересовано заглянул в  мою сумку, в которой пузатилась банка молока.

-           Может, из банки будешь? - пошутил я.

Ты б еще из ведра предложил.

 -   Ну, раз не можешь пить из горла, давай бутылку обратно - подзадорил я его.

 -   Я щас! Я щас! - заговорил он быстро, прижимая запекшиеся губы к горлышку.

Закрыв глаза, он в блаженстве сделал несколько глотков, по­том лицо его передернулось гримасой отвращения, Он откинул бу­тылку в кусты, сплюнул на землю и выматерился.

-         Над человеком смиёсси?

-         Прости, отец, не понял?

-         А, чего тут понимать? Я думал ты самогонкой лечишься, втихаря от бабы, а это дрянь какая-то!

          - Так это амброзия! Самая похмелка и есть.

-         Какая-такая абросимая? Век не слыхал. Американская что ли?

-         Не американская, а настоящая русская. Березовый сок это.

А-а... - неопределенно протянул человек, неизвестно, что стороживший, и неизвестно, где всю ночь гулявший, пропивая поти­хоньку всякую хозяйственную мелочь какой-нибудь микроскопичес­кой конторы. - Березовый сок пользительный - в раздумье сказал он. - От поноса хорошо лечит. Ты, чей есть-то? - перевел он раз­ говор на меня. - Вот, вроде на лицо знакомый, а так..., не скажу чей.

-  Да,  приезжий я!   Не  местный.

-        - Ах, ты, мать-перемать! То-то я гляжу - не наш, вроде, не конёвский. Коммерцией занимаешься? Слухай! На днях свинью валить буду. Мясо по - чём берешь? Оптом отдам. Живым весом. Мясо, как масло сливочное. Ты свиней скупать приехал? Давай ко мне! По ­рукам! - он протянул корявую, как наждачная шкурка, пятерню. - А, чего ты сразу не сказал? Ты бы спросил Калину. Меня все зна­ют. Ты по чём за килограмм дашь? Абдула, чечен с Воронежа при­езжает. Так он, паразит, четвертак дает.

- Чеченец? С Воронежа? Не может быть?  

- Так он, вроде, чурка. Армянин, наверное. Не-е, за четвер­так не отдам. Давай по Божески! За тридцатник!

 Я начал его убеждать, что я не перекупщик, что я приехал к Алексею Алексеевичу, тут я назвал фамилию моего тестя, помочь старому по дому, и, вообще, я здесь никого не знаю, а сейчас иду за молоком к Ямщичихе, говорят, что у неё молоко хорошее.- Вот, ты бес, какой! Мужик ударил меня со всего размаха по плечу. – Так я гляжу, ну, вылитый Ликсей Ликсеич! Ох, мы с ним и вина попили, страсть! Бывало, сидим на огородах, а он мне моргает: « Давай, - говорит,- Калина, еще добавим! Нырка в подвал, да и вытащит жбан. И мы с ним вповалку! Бывало, моя старуха нас от солнца, чтобы совсем не заморочило, в холодок оттащит. Мы и спим, как два брата. Да, а молока лучше моего, -  во всем Ко­не нету. Ей Богу! Дай закурить!

Я сказал, что вот ухе месяц, как не курю, хотя тоже - здоро­во тянет. Никак не отвыкнешь.

Здесь надо отметить, что мой тесть никогда в жизни более ста граммов водки не пил, то ли из принципа, то ли еще по каким-то соображениям, а пьяным, тем более, никогда не был. Здесь Калина загнул.

Он пошарил, пошарил по карманам, и вытащил помятую пачку «Примы».

 - Хотел твоих отведать, пшеничных… Чего тебе вдаль переть­ся? Пошли ко мне во двор! Моя старуха-баба тебя отоварит. Мо­локо - сметана! Лучше не ищи! Пошли! Я здесь рядом живу. Да­вай десятку! Ну, - за пузырь, что в твоем сидоре лежит.

Я протянул ему десятирублевку за трехлитровую банку моло­ка, хотя на селе, мне сказали, три литра стоят восемь рублей. Но, далеко идти не хотелось, а здесь, вот оно, рядом.

Калина обрадовано свернул с аллеи и сразу же направился к большому особняку красного кирпича - прямо над Доном, с хорошим забором из крученой сетки, с гаражом и надворными постройками, тоже кирпичными. Я еще удивился, что у моего нового знакомого такие богатые хоромы.

Перед этой усадьбой  затрапезный вид мужика меня, несколько, озадачил. Может он и не сторож никакой? Может с ночной рыбалки возвращается. Хотя в руках никаких снастей не было.

Обрадованный, что не надо некуда тащиться по селу, я повер­нул вслед за мужиком.

Быстро нажав на кнопку звонка в калитке, он сразу же нырнул за изгородь.

"А, черт! Банку забыл отдать!" - подумал я, подходя к калитке.

Мужик неожиданно быстро вышел, держа перед собой в зажатом ку­лаке, как керосиновый фонарь, уже хорошо початую бутылку, зат­кнутую газетой.

Он вытер губы и протянул бутылку мне:

-        Накось! Пить первым будешь! Небось, нутро дрожит? Я   недоуменно смотрел на него, ничего не понимая.

-        Мужик, не пью я! Мне молока надо.

А, больной, никак?- посмотрел он на меня уже повеселевшими гла­зами, но с участием. - Вольному - веля! Ну, как хоть! - мой знакомый о нарочитой обидой сунул бутылку в замасленный карман. - Пошли, коли так, за молоком.

Он завернул снова в парк. И мне ничего не вставилось делать, как идти за ним.

Молодая поросль, отогретая после морозов, стала гибкой, уже опутывала неги, уже не пускала внутрь парка, вся обрызганная грачиными нашлепками, словно здесь, только что перед нами, про­шли маляры.

Плутая меж кустов, исхлёстанный ветками, я вышел вслед за мужиком к беленому небесной побелкой небольшому, приземисто­му дому, вернее хате, настолько она была похожа на гоголевские малороссийские постройки. Одна половина избы сложена из мест­ного известняка, губчатые куски которого, изъеденные эрозией, торчали кое-как из стены, другая половина штукатурена и побе­лена мелом с синькой, оттого и приобрела небесный цвет.

Но..., над крышей этой хибары, прямо из трубы, зажав метёл­ку промеж ног, устремлённая всем корпусом вперед и выше, рва­лась в утреннее небо апрельской чистоты, баба-Яга.

Лишь только спутанные космы и прутья метлы, как пламя спа­ренных реактивных двигателей, были отброшены назад, создавая невиданную тягу. Аллегория в порыве!

Я так и присел от неожиданности. Поскрипывая ревматичес­кими суставами, эта чертова баба шаркала горбатым носом, при­нюхиваясь, откуда дует ветер. То бишь, держала нос по ветру, у кого какой навар во щах.

Ловкий жестянщик так искусно смастерил этот своеобразный флюгер, что мне и, впрямь, почудилось, как старая ведьма, растянув в беззубой улыбке рот, так и подмигивает мне, так и под­мигивает.

 Калина, мой новый приятель, сразу направился к дому, забыв и про меня, и про мою посуду.

-         Банку! Банку забыл! - крикнул я ему.

-         А! - он, обернувшись, хлопнул себя ладонью по лбу, подхватил банку и скрылся в избе.

Через минуту там послышались какая-то возня и громыханье.

Взвизгнув, открылась избяная дверь и хлопнула по тощему заду моего участливого знакомого, клацнула запором и закрылась. Из форточки послышался бабий скандальный голос: «Ах ты, сука поганая! С алкашом молоко воровать из дома! Я те руки-то укорочу, дурак плешивый!

Моя банка пузырем вылетела из форточки и,  звякнув о камни, развалилась на куски, мужик, опасливо петляя к забору, разво­дил руками, всем своим видом показывая, что вот, мол, дура-ба­ба, я-то не при чем.

 Отодвинув доску в заборе, он нырнул туда головой вперед, по­чему-то забыв вернуть мой червонец.

Что делать? За удовольствие надо платить!

Я   еще раз взглянул на, рвущуюся в космическую высь, бабу-Ягу, на ее шмыгающий нос и, спрятав теперь уже пустой полиэти­леновый пакет в карман, простив моему затейливому знакомому деньги, повернул домой за другой посудой.

Самый ближний путь был берегом Дона, и я по молодой,  свежей зелени, сбивая ногами росу, шёл, любуясь широкой, просторней рекой, вынянчившей казацкую вольницу, верных российских сто­рожевых ратников, стяжавших замечательную славу русскому госу­дарству, не за страх, а за совесть служивших ему.

В сиреневом кусту, сбоку от меня, попытался покатать стек­лянную горошину соловей, но звук получился какой-то низкий, хрипловатый, и птах тут же осёкся, устыдившись своей неумелос­ти.

Видно рано еще было соловьиным свадьбам. Вот станут короче и свет­лее  ночи, с обеих концов подсвеченные зорями,  попьет соловей родниковой водицы под бережком, прополощет горло, прочистит его, да и сыпанет хрустальные окатыши по росной траве, и, улыбнувшись, качнёт головой прохожий человек, вспоминая свои молодые ночи,  свою соловьиную песню.

Широк и спокоен Дон. Вода не течет, вода остановилась, зар­девшись от ласковых прикосновений апрельского солнца, она за­мирает, готовая отдаться его пробудившей силе, его мощи.

Под ногами захлюпало. Я посмотрел выше по берегу. Там, из-под ржавого колотого известняка, юля и виляя между тугими стеблями прошлогоднего батыря, - дурной травы, бурьяна, омывая корни согбённей ве­тлы, побулькивал светлый ручеек. Родник упругими толчками питал его, как молодая мать своего первенца.

Нельзя было пройти мимо и не напиться, не причаститься этой благодатью. Я, встав по-звериному на четвереньки, припал губами к этому творению природы, В прозрачном болотце, на дне которого хороводились и толклись мелкие камешки, иголки сухих травинок, и крохотные песчинки промытые светлей водой, копилась жизненная сила.

Родная... Редина... Родник.

Я бы пил еще дольше, но ледяная влага студила зубы так, что пришлось оторваться от этой благодати. И, зачерпнув на прощание этой самой влаги, я плеснул её себе в лицо, по-детски смеясь и радостно фы­ркая.

Вчерашняя  растерянность и уныние от запущенности и неухоженности дома, в котором мне предстояло жить, от глухоты окружающего пространства, от предстоящих неизбежных печалей, отпала от мо­его сердца, рассыпались и растворились в этой ключевой воде, виляющей у моих ног в неотвратимом стремлении соединиться с воль­ной русской рекой, чтобы потом стать океанской влагой горькой, как слеза, и, распавшись на неуловимые молекулы, взлететь к не­бесам, под самое солнце и снова пролиться дождем на землю, и, пройдя сквозь ее толщу, напитаться животворными соками, чтобы потом снова пульсирующими толчками выплеснуться уже в другом времени и у других ног. Великое коловращение вселенской материи породившей и эту вербу, и село на горе, и меня самого. Да, что я?! Маленькая соринка в океане жизни!

Поднявшись вверх по узенькой вихлястой тропке, я вышел на широкую деревенскую улицу с чистенькими домами, беленными все той же подсинённой известью, отчего стены высвечивали лунной голу­бизной.

Рядом, за старым разлапистым вязом, бесстыдно разинув с проломленными фрамугами окна, с облупившейся местами штукатуркой на отсыревших стенах, как напоминание о пронесшейся в недавнем вре­мена перестроечной разрухе, задевшей своим бесчувственным кры­лом не только индустриальные города, но также и деревни, как-то неуклюже, углом выпирало большое строение. Бывшее здание сов­хозной конторы, отданное властями беженцам из братских союзных республик, разваливалось на глазах. Как говориться, без хозяина и товар – сирота…

Оторванный вороватой и неумелей рукой железный лист е кры­ши, зацепившись за единственный гвоздь, перебитым крылом сви­сал, обнажая темные ребра обрешетника. Потихоньку, без должно­го пригляда, двухэтажка времен развитого социализма оседает и рушиться, как само то время, в котором оно было построено.

Безхозность, без лишней волокиты, дала возможность времен­ного прибежища разношерстному люду, где вместо с русскими бежен­цами в согласии и мире проживают также представители и других национальностей не нашедшие общего языка и приюта в других кра­ях.

За черемуховым кустом с уже проклюнувшимися почками, но еще по-осеннему прозрачной, в горестной, согбенной позе, выра­жающей крайнюю покорность, сидел, прижавшись боком к облупленной стене этого двухэтажного барака, пожилой худощавый цыган с реденькой всклокоченной бородкой и плакал, размазывая по-дет­ски грязным кутком слезы на впалой щеке.

Он, может, и не цыган вовсе, а так, неизвестных кровей бро­дяжка, но резкий крикливый выговор с обилием протяжных звуков на котором говорил с ним молодой, плечистый "чавелла" в крас­ной шелковой рубахе с широкими рукавами и в голубом бархатном жилете, говорили о принадлежности плачущего мужичонка к этому вольному народу.

Молодой рубил воздух ладонью, что-то строго и убежденно выговаривая своему соплеменнику.

И красная рубаха, и голубой жилет, и длинные волосы цвета вороньего крыла, и курчавая, в крупных кольцах, рисованная ас­сирийская борода, отливающая чернью, делали его похожим на ки­ношного лубочного героя из оперы «Алеко»

 

Eго жалкий соплеменник только хлюпал носом и повторял ка­кую-то односложную фразу, словно в чем-то оправдываясь.

Молодей красавец присел рядом на корточки и по-родствен­ному положил ему на плече руку, на пальцах которой хищно све­тились широкие кольца желтого металла, после чего мужичок пе­рестал всхлипывать и успокоился,

По-всему было видно, что молодой занимает несравненно вы­сокую ступень в племенной иерархии.

Расправив плечи, цыган в огненной рубахе поднялся и, не обо­рачиваясь, с высоко поднятой головой шагнул за изгородь.

Каково же было мое удивление, когда из-за угла двухэтажки, этого жалкого строения, нетерпеливо подергивая атласной кожей, коротко похохатывая, шагнул навстречу своему живописному хо­зяину, такой же масти и стати, жеребец.

Тряхнув гривой, он понес «рома» вдоль березовой аллеи на­встречу солнцу.

Только шелковая красная рубаха, прихваченная голубым бар­хатным жилетом, да хромовые, зеркального блеска сапоги, да цо­кающий селезенкой конь.

Я   закрыл глаза и снова открыл их, пораженный увиденным. Может и не было вовсе того цыгана и его огненной рубахи опоясанной голубым бархатом, его вороного коня и того несчастного, что так горестно плакал, вытирая слезы грязной ладонью.

В наше вороватое время настоящего цыгана чаще можно уви­деть в элегантном "Мерседесе,  чем верхом, пусть даже на очень хорошей лошади. Да и откуда он взялся такой породистый и уве­ренный в себе красавец?

Огненная рубаха, голубой жилет, ассирийская борода…

Березовая аллея была пуста. Я   оглянулся на барак, и там, где только что плакал жалкий представитель удачливого племени, сидела растрепанная столетняя ворона и долбила клювом землю, выбирая из скудной песчаной почвы какие-то полуразложившиеся  остатки.

Выслушав неудовольство жены по поводу исчезнувшей, дефицитной на селе посуды ж небольших, но всё-таки денег, я, теперь уже деревенским порядком пошел по-другому, но тоже верному ад­ресу.

- У Косачёвой Клавдии молоко, ну, прям, как дыня! Сахар, да ж только! - расхваливала теща, вспомнив еще одну молочницу.

- Ну, раз, как дыня, тогда что ж... Тогда пойду к Клавдии - согласился я с доводами знающего человека.

На деревенской улице надо было  «здоровкаться» со встречным народом, именно здоровкаться. «Здорово! Как живёшь? Как выходит? Здорово- здорово! Выходит хорошо. Вот входит плохо…»  Ну, и так далее.

Солнце уже полезло в гору, ж стало заметно припекать. Я   рас­стегнул куртку. Люди шли по своим колхозно-совхозным делам, и мне "здоровкаться" приходилось то и дело. Молодые недоуменно на меня поглядывали, а пожилые вежливо здравствовались, одоб­рительно провожая взглядом: - "К кому же приехал такой уважитель­ный  и хороший человек?"

Клавдия в загородке из тонких жердин доила корову. Чтобы не отвлекать хозяйку разговорами, я остановился, из-под далека наблюдая за ее действиями.

Молоко серебряными струнами резонировало в жестяном ведре, пело о травяном лете, о жарком полдне, о гудящем тяжелом шмеле, который, ввинчиваясь в знойное марево, рвет его, открывая доступ нагретому воздуху, о первом покосе и ливне в конце дня, когда распаренное сено издает удивительный запах настоя, говорящего о целебней силе земли.

Клавдия, еще вполне не старая женщина лет шестидесяти, мо­лодо привстала с корточек, поправила платок на голове и, лег­ко подхватив обливное железное ведро налитое почти, что всклень бе­лопенным парным молоком, почувствовав на себе мой взгляд, ог­лянулась.

- Здравствуйте, Клавдия Ивановна! - назвал я первопопавшее на ум отчество, чтобы не быть невежливым. - Не Ивановна, а Николаевна! – она коротко взглянула на меня, сразу определив, кто я и зачем приехал. - А я слышала, слышала,  Ликсеич говорил, что к нему дочь на догляд приехала. Ты ему кто же будешь? Зять, что ли?

-         Зять, который любит взять! - пошутил я не к месту.

- Не окажи. Он вроде тебя хвалил. Пойдем в избу, я тебе парного налью, утреннего. Изба у Клавдии Николаевне маленькая, чистенькая. Подзоры на иконах кружевные, наверное, ещё прошлых, молодых времён. Поло­вички один к одному, цветными дорожками устелили крашеный не коричневой, как обычно, а голубой краской пол.

-            На-ка, попей! - она подала мне только что нацеженную бо­льшую алюминиевую кружку молока. Отказываться было бесполезно, да и обидеть можно, и я с удовольствием выпил теплое, еще пах­нущее коровьим дыханьем, молоко. Банка была тоже налита под самую крышку. Клавдия Николаевна подождала немного, пока осядет пена, и делила до самого верха.               Я протянул деньги.

-          Ишь чего удумал, гостёчек ранний! Господь с тобой! За почин деньги не берут. Вот, если твоей жене по вкусу придёться, тогда что ж, тогда другое дело. Деньги, они всем нужны. Коль постоянно будешь брать молоко, тогда и расчёт будем вести. А это, так. На пробу… - Она открыла стоящий в углу холодильник и достала оттуда ма­ленькую, из-под майонеза, баночку и протянула мне. Я   отрицательно мотнул головой. - А, это сметанка. Тоже на пробу. Коли понравиться, - можете у меня и сметанку брать. Бог пошлёт, мы с тобой сладимся, - видя мой вопросительный взгляд, сказала женщина. - Бери! Повез­ло Ликсеичу! Какая б дочь, бросив работу, из города да в дере­вню приехала. К навозу, да слезам старческим. Дай вам Бог здо­ровья! Всем бы деток таких. А - то вон они, что нынче разрабаты­вают! Привет своим передавай!          -  Спасибо! Передам, передам. Будьте здоровы! "Клавдия" проводила меня до самой калитки. Молоко со сметаной пришлись всем семейным по-вкусу.         - Надо б и творожка принести на пробу! - вставила в одобри­тельный и оживленный разговор теща.

Что ж, и творожка можно, были б деньги…

 После завтрака "Ликсеич", мой ухватистый и неугомонный тесть, определил работу на много дней вперед:

- Подумаешь, писатель! Шолохов нашёлся! От земли надо кормиться, от земли. Видишь, правительство, какое! Вор на воре. Деньги все перетаскают, на что ты тогда питаться будешь? А за стол все любят садиться. Картошка будет - жив останешься! Сего­дня огород пойдем копать. Да сначала ты землю куряком посыпь, куряком. У меня, вон, в сарайке два мешка стоят. Хорош куряк - частый фосфат. Я   его еще года за два припас. Ты копай, я ря­дом буду. Подскажу, коли что.

Мои доводы о том, что я как-нибудь и сам без догляда сумею перелопатить землю, на него не подействовали.

-          Ты, главное, куряк пороши, как хлеб солишь. А то, я знаю вас - все абы, да как-нибудь. С наскока. А ты сначала куряком участок припороши и копай. Я   тебе подскажу. Да кто ж так ло­пату держит? Ты землю вороши, вороши легонько. А ты, раз - и глыба! Руками разламывай! Руками! – по молодому топтался и кру­жился возле меня "Ликсеич", меряя концом бадика, как щупом, глубину вскопа.

Я мысленно давно уже послал его далеко-далеко, к началу его времен, и продолжал копать огород так, как считал нужным. В са­мом деле, не расчесывать же старческие зудящие прихоти!

Он, видя, что я все делаю по - своему, обидчиво махнул рукой и ушел в дом, досматривать очередной латиноамериканский серв­ал.

Копать - дело нехитрое, но сил отнимает много, хотя почва в этих местах песчаная и сыпучая. Несколько раз, нагнувшись и разломив пять-шесть ломтей еще влажной, после нынешних обиль­ных снегов,  земли, я бросил это занятие, и продолжал работать только лопатой, пластая серовато-пепельную, несмотря на оби­лие внесенного с прошлых лет перегноя, землю.

-  Молочай дергай!

Я   глянул себе под ноги. Молочая, ни других каких-нибудь трав не было. Какой молочай в середине апреля!

-  Не заваливай молочай-то! Дёргай!

Жалко, что сериалы такие короткие! Человека, особенно по­жилого, надо обязательно чем-нибудь занимать, чтобы у него не было времени и соблазна поучать других. А то, чёрт-те знает, что услышишь!

"Ликсеич", для верности надев очки, внимательно рассматривал мою работу, критически покачивая головой:

-          Землю не ковыряй так глубоко, ты ее легонько перетряхи­вай. Вся сила у земли наверху, а ты куряки зарываешь. Куряк, он картошку питает, а у молочая корни жилистые глубокие, ты сор кормишь, картошка, она же до назёма не дотянется, у нее корни сверху, вот сверху и питай!

Чтобы сдержаться и не перейти на грубость, я воткнул лопа­ту в грядку и пошел в дом с намерением предупредить жену, пусть она отца чем-нибудь, кроме огорода, заинтересует.

- Ну, прям, слова нельзя сказать! Сразу горячатся!

Выглянув из окна, мы с женой увидели, как "Ликсеич", прис­лонив бадик к ограде, пытается что-то ковырять в моей наработ­ке.

Только после нескольких уговоров, убеждая, что обед на сто­ле стынет, и уже почти остыл, «Ликсеич», уронив лопату, с недовольным видом направился к дому, что-то, про себя бурча, а я, тем временем, снова вернулся на огород с горячим желанием побыстрее закончить дело.

Погода установилась, и через недельку-полторы можно начинать сажать картошку, которая, по всем мыслимым и немыслимым прави­лам агротехники уже зеленела короткими упругими ростками на открытой солнцу веранде.

- Бьём-колотим, гребем-торопим! - передо мной, слегка пока­чиваясь взад-вперед, всем своим видом показывая, как он хоро­шо выпил и теперь рад моей с ним встрече,  стоял сосед Саша Дмитриенко, бывший московский страж порядка, за что-то крупно по­горевший на службе и в одночасье лишившийся всех столичных благ причитающихся милиционеру, привилегий, а, заодно, и жены, и до­ма. Сюда, в родное село, он вернулся уже после смерти родите­лей, - избу за бесценок продавать не хотелось, да и жить где-то надо было.

Милицейская служба отучила его от каждодневного упорного труда и приучила к дармовому вину. Теперь работать в совхозе за мизер он, как бывший городской житель, не захотел, резонно рассудив, что мешок-другой зерна или комбикорма для немногочисленной живности,  ему и так  за бутылку самогона, а надо приз­наться, самогон у него был - самый  дерунец, на чем он его только  настаивал? доставят с полным на то удовольствием, а сво­боду и вольнее время ни за что не купишь.

На какие деньги он жил - неизвестно, но дружбу по старой памяти водил с районной милицией, которая у него часто оста­навливалась за полночь и тогда, далеко разносились девичьи повизгивания и короткие смешки с беззлобным матерком.

В летнее время Саша еще промышлял с Дона рыбой, и я, в на­дежде с ним хорошо побраконьёрничать, привез с собой из Там­бова замысловатую финскую сеть и теперь с нетерпением ждал времени, когда вода поутихнет, прогреется и можно будет рас­кинуть темной ночкой по Дону капроновую паутинку.

Видя мой заинтересованный разговор с праздным соседом, сзади подошел обеспокоенный "Ликсеич".

- А-а, дедуля! Здорово будешь! Запряг зятя. Наваливай да тащи, что подадут – не взыщи! Отдай деду лопату! – это он ко мне. - Пойдем вино пить!

Дмитриенко был на хорошем пару. Пил он каждый день, и хо­рошо пил. В холщёвой сумке у него уже тяжело позвякивала посуда. Чего-чего, а самогонки в селе можно достать в каждом до­ме. Коль своя кончилась, у соседа одолжиться можно.

- Вот пивка купил!  - качнулся в мою сторону Саша. - Айда Бичевскую слушать!

Надо сказать, что с Дмитриенко я сошелся еще давно на поч­ве антисоветских песен, которые он привёз из столицы в больших черных дисках под его, еще ламповую радиолу.

Тогда мы с ним для затравки выпивали бутылку-другую самого­на, который я приносил с собой, Саша ставал пластинку на фетро­вый диск, чаще всего это была несравненная Жанна Бичевская со своими белогвардейскими песнями, и Саша, обхватив белёсую, выгорев­шую на солнце голову руками, покачивался в такт музыки и го­рько плакал о загубленных душах любивших русскую землю и право­славную веру больше, нежели, свою жизнь.

-  Пойдем, поплачем!

Я   стал объяснять Саше, что вот уже полгода, как не пью, да и ему не советую пить в середине дня.

Видя настроение соседа и, опасаясь, что сегодня огород не будет вскопан, в разговор вмешался  Ликсеич:

- Не,  зятек зарок дал не пить! Пригласил бы ты ere раньше, он бы за тобой до Воронежа ускакал. А теперь не пьёт. - Опасаясь, как бы Дмитриенко не перешёл на личность, что с  ним часто случалось, тесть стал расхваливать его умение к винному делу. -   Ты вот пьёшь - и ничего! Пьешь - и ходишь, с людьми разговариваешь по-хорошему. А он, - "Ликсеич", тряся бадиком в мою сторону, как школьный учитель на нерадивого ученика указкой, - пить, не умеет. Как напьётся, так сразу или спать завалиться, или начнет чай хлестать. Одну заварку дует. Выпьет, и снова заваривает. Я, говорит, себя в чувство привозку. Ты, вот,  с умом пьёшь, а он весь ум пропивал.

 Мы, посмеиваясь, перемигнулись с Дмитриенко. На счет чего-чего, а ум я никогда не пропивал. Крепкий, свежезаваренный чай после хорошей выпивки, конечно, употреблял, что было моему тестю непонятно: зачем чай снова заваривать, ко­гда еще со вчерашнего вечера заварен целый чайник...

Саше Дмитриенко, то ли понравились речи "Ликсеича", то ли ему не хотелось идти в избу одному, поставил сумку к ногам моего тестя - "Сторожи» дед!", подхватил у забора лопату и пошел молотить землю так, что я едва поспевал за ним. "Ликсеич" хотел что-то возразить, но, вероятно, раздумай и, сердито стуча бадиком, повел снова к дому.

У Саши в избе порядок. Половички еще материны, лоскутные. В углу стоит печь-голландка: с одного бока плита для хозяйства, с другой стороны камин для души и удовольствия. Напротив, со стороны камина, новая двуспальная кровать, застеленная плюше­вым, в экзотических ярких цветах одеялом-накидкой - последняя реликвия семейной жизни. Было видно, что эта кровать давно не использовалась По-назначению. Сам Саша спал на небольшом склад­ном диванчике, вместо матраца служило ватное одеяло в продоль­ную стежку, как на телогрейке, в головах вместо подушки лежал еще милицейских счастливых времен, форменый темно-синий бушлат в скатку.

Наверное, Саша встал с этой постели недавно, и то, только для того, чтобы достать выпивку, действительно, что он, алкоголик что ли - пить в одиночку?

Саша из тумбочки вытащил свой долгоиграющий заветный диск и включил радиолу.

Из двух, расположенных по углам вместо икон динамиков, хлы­нула знаменитая скорбная песня о белых офицерах гонимых со сво­ей земли красными ордами:

"Четвертые сутки пылают станицы. Набухла дождями донская трава. Не падайте духом, поручик Галицын, Корнет Оболенский, налейте вина»"

Саша не пьет. Выжидательно смотрит на меня. Не улыбается. Вот, мол, смотри, что негодяи с защитниками Отечества и русской веры делали! А при словах: " И в комнатах наших сидят комиссары, и девушек наших ведут в номера.", горько мотает русой го­ловой, наливает полстакана самогонки, резко откидывается, вливает в себя содержимое, опять горько качает головой, ловко, дву­мя пальцами, подхватывает в трехлитровой банке огурец собственного посола и медленно всасывает его сердцевину, раство­рившуюся в рассола - самый смак для выпивающего.

Саша сидит, как истинный участник тех далеких трагических событии. Сейчас он князь Оболенский, попавший в окружение боль­шевистских банд. Он будет отстреливаться до последнего патро­на, до самого смертного часа.

Саша наливает еще стакан, предлагает мне,  затем безнадеж­но машет рукой и выпивает сам.

Горячего осталось мало. Боеприпасы кончаются. Кругом залегали комиссары, "Ах, русское солнце! Великое солнце. Корабли "Император" застыл, как стрела. Поручик Голицын, а, может, вернемся. Зачем нам, поручик, чужая страна".

Саша обхватывает голову руками, и первая, самая светлая сле­за на его белесых, выгоревших ресницах.

Он держит голову руками и тихо стонет, но уже над другой песней о земляках-казаках.

- Сволочи! Всех порублю! Всех!

Мне тоже почему-то захотелось выпить за русскую былую сла­ву, за оплот Российского государства, за казачьи засеки, сек­реты и заставы. "Россия лежит на чепрак» казацкого седла". По­рушена величайшая в мире империя, оскорблена и унижена право­славная вера, развенчаны и развращены русская нравственность и русский уклад жизни.

Я   наливаю себе вонючий, пахнущий дурнотой перегон и тоже выпиваю, подхватив, как и Саша Дмитриенко, небольшой одутловатый огурец и высасываю его сердцевину. Нет! Надо идти домой, в семью. А так здесь немудрено и спиться. Саша берет меня за пле­чи. Снова трясет головой. Божится  к праздникам починить лодку и уплыть к..., он говорит самую распространенную русскую фразу, и валиться на диван.

А дома меня ждала радость. Привезли поросенка. "Хапает и хвостик в завиток" - значит, зимой мясо будет...

 

Вечер тёплый, ровный, обещающий долгое лето, выманивает меня на улицу. Жена приказывает, чтобы долго никуда не ходил, - вот она уложит родителей спать, и мы пойдем к старой сосне на Дон посумерничать. Посмотреть, как, успокаиваясь, засыпает вода, - не сразу, исподволь. В сладкой дремоте она нет-нет, да и вспле­снет, опомнившись, широким, как новая лопата, лещём, или, вспо­мнив что-то веселенькое, прыснет в рукав серебристой верховной.

А Саша Диитриенко все никак не наладит ледку, и мои снасти пыляться, еще ни разу не видевшие воды.

Стою, навалившись грудью на палисадник, и наблюдаю сказочный тихий закат над Доном. Темно-красная занавеска от земли до неба еле держится на одном гвозде, сверкающая шляпка которого так и впилась в нерукотворный атлас - звезда вечерняя. Смотрю умиротворенный в долгожданном одиночестве, философствую про се­бя. Хорошо!

Вдруг из подзаборного куста шарахнулся в мою сторону не­определенного вида человек.

- Ах» ты сволочь! - это ко мне. - Ты зачем Колюшу напоил? Брата моего. Из-за тебя он в Ельце в отсидке рюхается. Он, Колюня, как выпьет - звереет. Горячи! Особо, если недопил. Его надо сразу с ног валить. К утру очухается, и -  человек-человеком! А, так, бес рогатый. Маманю чуть топором не зарубил. Она весь огород стоптала. Козел! - потом опять ко мне. - Дай десятку!

Я в растеряности не мог выговорить ни слова. Ни вчера, ни на прошлой неделе я никого  не поил,  да и сам уже забыл, когда пил.

Передо мной стоял малый лет тридцати. Несмотря на вечернюю прохладу, одет он был в майку  с узкими, как на бабьей рубахе, плечиками. Карманы оттопырены. Что-то там уже плескаюсь. Растрепанный его вид говорил, что парень решительно возбужден.

-        Не знаю я ни какого Колюни! Сашу Дмитриенко знаю. Калину - знаю, А Колюню, - нет, не знаю. Еще не успел познакомиться, а те­перь, вряд ли познакомимся. А ты всё - Колюня да Колюня! Не знаю я никого!

Во, точно! Я   же тебе говорил, что ты не Серёга Митрофа- нов! Так я гляжу, вроде, это не ты. А так, - вылитый Митрофан! Мы с Колюней близнецы. Только я старше его, а он, гад ме­ня не слушает! Я первый родился. На три часа раньше. Пусть, он, сука в Ельце колотится. Маманю чуть не зарубил Весь огород вытоптали! Я  вот и приехал с Урала маму проведать. Она в Хлевном в больничке лежит. Говорят, поправляется! - он, как противотанковую гранату, вытащил из широкой штанины, уже початую, судя по всплеску, и хорошо початую бутылку. По всей ви­димости, самогон. - Давай за знакомство! Я   угощаю! А завтра и ты меня опохмелишь. Давай! На! - он вытащил зубами бумажную пробку, и протянул бутылку мне.

В другое время я, может быть и помог бы разделить с ним печаль по Колюне, но не теперь. Странно, но я перестал любить состояние опьянения, оно стало вызывать у меня чувство отвращения, вызывая по утру болезненное состояние тревоги.

Я отрицательно покачал годовой, возвращая бутылку странному незнакомцу.

Он с искренним удивлением взглянул на меня:

-       Ты что? Правда, не будешь?

          - Нет, не буду! - сказал я, как можно суше и короче, что­ бы отвязаться от неожиданного благодетеля.

В перстнях… С печатками, - сказал он с обидой. - Крутой что ли? Дай четвертак! - Крутой, Круче бараньих яиц. Сотню тебе не разменять? А мелких у меня не водится - сказал я, намереваясь идти в дом,

А-а… Так и сказал бы. А я тебя с Митрофаном спутал - сразу протрезвев, подался по своей извилистой дороге говорливый незнакомец, Колюнин брат. А закат все висел и висел, тяжелея до-низу темной бахромой, cверкающий гвоздь все так же торчал в темнеющей синеве, теперь уже ночного неба, только блеск его стал еще чище, еще блистательней. Венера в полной фазе…

Вот и кончился еще один день и еще один вечер моей деревенской, хлопотной жизни.

 

 

 

РУССКАЯ ЖИЗНЬ



Русское поле

WEB-редактор Вячеслав Румянцев