Георгий ПЕТРОВ
         > НА ГЛАВНУЮ > РУССКОЕ ПОЛЕ > РУССКАЯ ЖИЗНЬ


Георгий ПЕТРОВ

 

© "РУССКАЯ ЖИЗНЬ"



К читателю
Авторы
Архив 2002
Архив 2003
Архив 2004
Архив 2005
Архив 2006
Архив 2007
Архив 2008
Архив 2009
Архив 2010
Архив 2011


Редакционный совет

Ирина АРЗАМАСЦЕВА
Юрий КОЗЛОВ
Вячеслав КУПРИЯНОВ
Константин МАМАЕВ
Ирина МЕДВЕДЕВА
Владимир МИКУШЕВИЧ
Алексей МОКРОУСОВ
Татьяна НАБАТНИКОВА
Владислав ОТРОШЕНКО
Виктор ПОСОШКОВ
Маргарита СОСНИЦКАЯ
Юрий СТЕПАНОВ
Олег ШИШКИН
Татьяна ШИШОВА
Лев ЯКОВЛЕВ

"РУССКАЯ ЖИЗНЬ"
"МОЛОКО"
СЛАВЯНСТВО
"ПОЛДЕНЬ"
"ПАРУС"
"ПОДЪЕМ"
"БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ"
ЖУРНАЛ "СЛОВО"
"ВЕСТНИК МСПС"
"ПОДВИГ"
"СИБИРСКИЕ ОГНИ"
РОМАН-ГАЗЕТА
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ
ФЛОРЕНСКИЙ
НАУКА

Георгий ПЕТРОВ

Два рассказа

В СНЕГАХ

Рассказ-быль

А ты не ругайся, Анюта, не ругайся. Никакой я не пьяный, а так, выпивши. Ну и что из того, что Эрих не выпивал со мной? Он ни с кем не выпивал, а не только со мной.

Имею я право посидеть с ним в последнюю его ночь на этой земле? Скажу тебе прямо: имею! Все подтвердят, да и ты знаешь, что мы с ним в хороших отношениях, почитай, тридцать лет уже. Не всякие таким могут похвалиться. Друг ему я получился. Вплоть до того, что я именно его из вертолета выносил. А сюда кто его привез? А гроб без меня тебе бы сделали? Твердишь, вот сделали бы да сделали бы... Нет! Не сделали бы. Да что ты про зверопромхоз талдычишь? В столярке нашей без моего слова неделю бы сколачивали. А через меня – так за полдня. И доски, вишь, хорошие, сухие, и размер в самый раз. Вот то-то. И лапника для венков заготовил кто? Дух-то в избе какой пихтовый. И могилку помогал.

Ну, не серчай, Анюта! Недолго я. Поговорю вот. Мне ведь не привыкать к такому повороту, что он молчит, а я говорю. С Эрихом, когда целый сезон рядом охотились, так завсегда и было.

Как когда? Забыла уж? Да в тот год, как Терешкова полетела. У меня тогда враз три избушки сожгли, вот тогда с Эрихом и договорились, сошлись, взял он меня на свои угодья.

Так я и говорю, что у меня с ним так и было. Споначалу у нас с ним разговор кувыркался, как белка подбитая с кедра падает. Разговариваем, вроде, вдвоем же. А говорил я, считай, один. Потом привык я. Он только буркнет что-нибудь, хмыкнет, а то глянет, а мне и понятно всё. Согласен ли он, не согласен, какая-то у него точка    зрения есть на всё, о чем говорим.

Дай табуретку-то. Во, руку Эриха узнаю. Ладная какая – и лёгкая, прочная. Вот тут, рядышком с ним, и посижу.

Права ты, права – не брат он мне и не сват. А ты как думаешь,  брат – самый что ни на есть дорогой человек бывает, близкий самый? Не кровь ведь роднит, а это...  как тебе сказать...  душа близкая, вот. Родной мне Эрих человек через душу.

Понимал я его, ох как понимал. Даром, что он всё молчуном. Он более чем говоруны всякие смысла в делах имел. На душу его через дела смотреть надо, через отношения ко всяким людям. Вот к тебе, к примеру. Успел он тебя обидеть? Обижал? Нет. А Октябрину хоть раз попрекнул? А дочку её Ольгу? А собак своих Мару и Рахваса? Вот то-то. А видела ты ещё кого, кто любил бы дитя, как Эрих сынка своего? Ну и сын у него был! Чистая ртуть, и всё тут. А умный какой! Такие раз в сто лет рождаются.

Да. Через душу его, через жизни наши схожие мы и стали с ним как родные. Посижу я тут рядышком. Не серчай, Анюта, не серчай. Да не клонюсь я, не клонюсь. Я тихо буду. Вот, гляди, свечка под образом не возмущает пламени своего. Значит – не пьяный я. А икону нашу, почему ему поставила? Христианин он тоже был, говоришь? Ну, тогда ладно.

Так я про обиду, Эрих. Помучился ты за свою жизнь, ох и помучился. Жизнь тебя крепко на поворотах своих зацепляла. Теперь-то тебе легче. Вон и морщинка в переносице распрямилось, лицо посветлело вроде. Похоже, облегчение тебе наступило.

Вот все мы так. Живем и думаем: хорошо-то как, живём ведь. Другие, дескать, в землице уже, а ты вроде как живой ещё. И не знаем, где радости больше – тут ли мытариться, от жизни чего-то ожидая, вроде манны небесной. Или упокоиться, вот как ты. Именно – как ты! Без болезней, без врачей наших коновалов, а разом, в одночасье, от сердца то есть. Почитай, на работе прямо, как в газетах средка пишут: при исполнении.

А как же – на работе! Вертолётом его, Анюта, на зимовье забрасывали, на рыбалку летнюю. Да что я тебе рассказываю, ты же его собирала. И вот на тебе: сердце у тебя выключилось. Как прожил ты жизнь свою, от людей устранившись, так и усоп, расстался с жизнью без свидетелей. Лётчик-то его увидел, что он неживой, когда к избушке его подлетали.

Эрих, скажу тебе, что думаю. Похожие у нас с тобой жизни. Только постарше я чуточку, вот и войны ухватил. Немного, правда. Под Харьковом свой последний бой держал. За державу, как говорят. А в плену, вишь ты, больше воевал. Бежал два раза, прятался, а без толку всё. Суета это всё была. Нас в Польше как наши освободили, так прямиком сюда, на сибирскую землю, на родину мою и повезли. Из плена, где в колючке сидели, да в лагерь, тоже за колючку. Помнишь, Эрих, как нас в лагере шпана всякая называла? Вы, дескать, изменники родины, что в плену оказались. А разобраться, кто довел солдата нашего до плена, так тогда другое окажется.

Да рассказывал я тебе всё в подробностях в ту зимовку на Чапе, помнишь?

А ты, всё ж таки, на немцев смахиваешь! Я как на лицо твоё гляну, всё плен вспоминаю. А вот злобы на тебя не имею. Хоть похож ты и говором на них. Скажу тебе так – маловато пришлось тебе на охоте говорить-то на русском. Только разве что с собаками. А шут его знает, по-русски ты с ними беседовал или не по-русски.

Да знаю я, Анюта, что эстонец он. Ты меня не путай. Не считай за бестолочь какую. Я ж сказал, что на немцев он только смахивает. А мне и неважно, немец ли он, эстонец или мордвин какой. А что он эстонец, так я от него самого знаю. Эрих мне сам про то сказывал, как у нас в Сибири оказался.

Коллективизацию у них сплошную после войны устроили, как у нас в тридцатых. Я-то вот хлебанул колхозной жизни до войны. Да и ты, Анюта. А Эрих, вишь ли, не захотел.

А ты думаешь, здесь в Сибири обрадовались колхозам? Дыбом мужики встали, особенно которые в революцию ещё в партизанах против Колчака бились. Позабирали их, а других чтоб запугать – аж Буденного из Москвы прислали. Я мальчишкой был ещё, помню, как по Пашенной улице его люди костры жгли по ночам, песни пели. Нам-то, юнцам, интересно. Не понял я тогда, почему батя крепкими словами выражался о приезде тех гитаторов за колхоз. Уж потом в армии уразумел – силком колхозы делали. Да и у них в Эстонии, видно, так же силком.

Анюта, посекретничаю с тобой. Он мне под настроение про жизнь в молодости своей рассказывал, про деревню свою Ракверу вспоминал, про крепость тамошнюю. Вишь, как дело повернулось. Не захотел ты чужих порядков на своей земле в Раквере – и тут вот оказался, вплоть до этой избы. Во как в жизни получается! А ещё раз про двадцатку какую-то обмолвился. Жалко, дескать, что мальчишкой в двадцатку не пошёл. Только не понял я тебя. А спрашивать не стал – раз не говоришь сам, то и мне в душу лезть ни к чему.

Жилкин-то – Анюта, Жилкина помнишь из райцентра? – приезжал после нашей с тобой, Эрих, совместной охоты и все жилы, пацкуда, из меня тянул. Дескать, не рассказывал ли Эрих Коль, как с фашистами работал? А я возьми да и скажи этому Жилкину, что если Эрих, то есть Коль, с немцами, как где-то считают, работал, так отсидел он своё. Это так, к слову. А если бы взаправду работал, так, скорее, и уехал бы с ними. В сорок четвёртом. Вот как уел я Жилкина! Тогда только он и отстал от меня. Хоть ты, злился он, и боевой солдат, и фронт прошёл, а все ж таки тебя правильно в лагеря отправили. Из одной ты, говорит он мне, это я, значит! – из одной с Эрихом компании. Гады, дескать, мы. На это намекнуть хотел. Эх, попадись нам такой, как Жилкин, в Совруднике, в лагере, мы бы мозги ему направили. Мы бы ему показали!..

Все-всё, не буду, Анюта, орать. Да и не ору я. Вот Эрих подтвердит. Лежи, лежи, Эрих, только вот дай молитву поправлю. Держишь в руках, будто мне даёшь. Рано мне, не готов я к смертному часу-то.

Ну вот, Эрих. Ты в зверопромхозе с пятьдесят девятого. Так? Я уж до того времени пять годков здесь отработал, в передовых себя числил. А через три сезона ты, Эрих, обошел меня. 61 соболь! Да без малого три сотни белок за сезон! Все тогда рты и поразевали, когда итог объявили. А унизить тебя Жилкин всё ж нашел-таки способ – за полцены да за четверть цены велел брать твои шкурки. Видел ты несправедливость эту да молчал. А нас, охотников, кто послушает?

Ты, Анюта, знаешь, сколько это надо сил, чтоб столько, как Эрих, добыть? Ааа, то-то, не знаешь. А я знаю. Соболя да белки – это ещё не все. Сохатого завалил, разделал да из тайги выволок, чтоб вертолётом забрали. А летом сколько трав и ягод сдал, а рыбы сколько наловил, рябчиков да косачей настрелял.

В тот год сил надо было особенно много. Зима была, как сейчас помню, самая что ни на есть снежная. В сентябре ещё, а снег так повалил, что даже я, сибирского роду-племени, в жизни своей никогда не видывал. Земля ещё теплая – заморозков-то так и не было – а он валит да валит такими вот, с ладонь, хлопьями. Да, Анюта, с ладонь. А может, и с шапку. Ровно из подушек вспоротых бог землю усыпал. Хошь верь, хошь нет – таять не успевает, а всё валит и валит. Земля, мне тогда почудилось, в забытьё от такой напасти впала, вроде как спелёнутая корчится, а молчит. Траву и кусты на открытых местах прикрывает, прикрывает, а на деревьях – ровно крыша сплошная, аж темно. А потом морозы ударили. Пустоты под снегом образовались. На брусничниках в таких пустотах под снегом ягоду можно было брать. Не веришь? Вот те крест, Анюта!

Ну и не верь, раз не хочешь. Эрих вот не даст соврать. Так было, Эрих? Молчит, не отвечает, а лицом вроде оживился. Приятное я тебе напомнил. Понятливый. Понятливый и сильный. Сильный был мужик. Без боли, слабостей и страхов ты с жизнью расстался. Потому и лежишь такой спокойный.

Так я что скажу тебе, Анюта. Ты бы это...  налила бы полстаканчика. На похороны три ящика водки тебе ведь выделили, а? Как кто сказал? Сама Нинка, продавщица. Всё бесилась, что весь остаток запасов тебе отдали. Она, видно, в загашник спрятать не успела. Сельсовет ведь распорядился. А завоз водки только через неделю. У меня ведь есть дома, да не идти же мне сейчас домой!

Да налей, налей. Да в два стакана. Что ж ты такая непонятливая? Эриху и мне. Да нет, его стакан не трону. Своё только выпью, помяну.

А! Хороша брусничка!

Эрих ещё  собирал? Царство ему небесное. Вишь, до июня сохранилась в целости, осенью я тебе наберу ведро. Сказал – сделаю! А с дровами у тебя как? А то заготовлю, слышь?

Да, нынче-то шесть десятков соболей никто за сезон не отстреливает. Тайга стала ровно оскопленная да оглушённая. И сезон вроде хороший, и шишка кедровая ещё бывает. И ягода в ягодных местах есть, а зверя совсем мало стало.

Кто, это я стал старый, что ли? Ты думаешь, что говоришь-то!

Это соболь стал хилый. Ране-то кота подстрелишь – шкурка в полметра да хвост вполовину. А теперь зверь лядящий, чуть не вдвое меньше. И больше рыжеватый. А тогда-то тёмный, чуть ли не чёрный мех был. Ну вот как небо за окном.

Переживал Эрих, а не только я, что охота бедная да скучная становится. Мучило это его. Даже больше того мучило, что за все эти годы его как лучшего охотника так и не признали. Ровно не было его – и всё тут. Считалось: лучший охотник обязательно из надёжных людей, коммунистов то есть, быть может. К примеру, Туесок. Его, этого Туескова, сколько лет в лучших держали? Два ордена дали и медаль, а того знать не хотели, что хапуга он был, нашими словами говоря. Издевался, можно сказать, над тайгой, да и мех налево сбывал. Как такого в лучших числили? Тыщу способов находили, чтоб таких, как мы с Эрихом, унизить без слов, в душу плюнуть. На медаль, шумели, представляем вас с Эрихом! А потом шепотком до нас доходит: не прошли, дескать, документы. Не будет вам наград. А то мы без них с Эрихом не проживём! И на слётах охотников про нас ни слова! Минский после слёта всегда подойдёт, после стаканчика вроде извиняется – не велели, дескать, упоминать в докладе. Ну, я его матерком и успокаивал, чтоб не мучился совестью.

Вот те раз – опять в голову Жилкин лезет со своим «из одной вы с Эрихом шатии-братии». А он, Жилкин да Туесков, из друзей товарищей-коммунистов, стало быть. Другого, значит, розлива, другой, выходит, шатии-братии. Ат так растак!

Прости, господи! С другом своим прощаюсь, а говорю о бестолковом, мнится что попало.

Сердце твоё, Эрих, выдержать и такое сумело. Не тогда оно надорвалось, когда тебя не замечали как охотника лучшего. И не раньше, когда в лагерях ты был. И не драге, для которой дрова пилил сколько зим после лагерей, когда присудили тебе высылку. И не тогда вовсе, когда не захотел ты поехать в свою Ракверу. Брат-то твой сродный, говорил ты мне, в правительстве эстонском чуть ли не министром был. Ты, Эрих, поди, не хотел пятно на него своим приездом из ссылки сибирской бросить. Вишь как получилось – признал твой братец – и министром стал. А ты не признал – вот и в Сибирь угодил. А что –  и здесь люди живут, всех обиженных привечают, никому плохого не делают. Полюбил ты землю нашу, природу и людей наших. Не обижался, если что не так.

А надорвалось твоё сердце, Эрих, я знаю, когда. Это в тот раз, когда с сынком твоим Эмилем всё и случилось.

Уж как ты выпрямился, когда у вас с Октябриной он родился! Сколько тебе тогда было? За пятьдесят получается. Крепко, видно, ты Октябрину уговаривал, если она в сорок четыре родить согласилась. У неё ведь к тому времени внуку от дочери её, а твоей падчерицы Ольги, уже три года было. А тут снова – молодая мать! А решилась, хоть и разговоры по деревне пошли. Всё с улыбочками да намеками несправедливыми. Я-то укорот давал самым ехидным, матом их посылал. Потому как знаю, как человеку, мужику то есть, сына надо иметь обязательно. Хоть и в такие-то годы.

В аккурат под Новый год прилетели мы в поселок со своих зимовий, а тебе тут и новость: Эмиль, твой малыш пятилетний, в сугробе задохнулся! Что да как там получилось – никому и сейчас неясно. Эмиль все играл со старшими ребятами – такой он толковый и рассудительный. Со сверстниками ему, поди, скушно. Ребятишки и рассказали, что в тот день они с крыши складов в снег прыгали. Там сугроб наметает – что второй склад! Вот они его и подзадоривали: а отсюда прыгнуть сможешь? А отсюда? Он, как и ты, гордый ведь был, не мог в их глазах на попятную. Отовсюду, наравне с ними, и прыгал в снег. А к вечеру, когда старшие навозились в снегу да по домам разошлись, не обратили виду, что Мильки с ними нет. А он, поди, в последний разок решил прыгнуть да зацепился, видно, штаниной, и в двухметровый сугроб не ногами, а головой и угодил. Испугался, поди, захолонуло его сердечко, вот и задохнулся. Так, сказывают, и нашли его. Ночью уже.

Октябрина, царство ей небесное, тоже не вынесла того, что мальчонку не уберегла, совесть, значит, её замучила. Враз почернела, всё убивалась над сынулёнком своим Милечкой, ну а к похоронам и ты прилетел из тайги.

Помнишь, вся школа санаторно-лесная, где Октябрина работала, на похороны пришла. Любили её, работящую, все до единого в той школе. И Мильку любили – он всё при ней в школе был, убираться помогал. Да что школа – половина посёлка пришла тогда. А энергоцех – так они свой духовой оркестр прислали. Играли, помнишь, Эрих, бесплатно, не взяли денег с тебя. А потому – уважали! Мороз был за тридцать. Только и согласились прийти к столу, выпили для сугреву спирту да пельмешками закусили. Ты тогда за столом обмерший какой-то сидел, не замечал вокруг никого, как тебя ни шевелили.

Ну вот, и небо уже завиднелось. Коротки теперь ночи. Так коротки, как на охоте, бывало, день казался.

Анюта, слышь, так я выпью ещё? Не зуди, я глоток сделаю, не стану всё сразу. Вот, смотри. Глоток только и сделал.

Да, похороны Мили памятные вышли. Даже газета в райцентре соболезнование Эриху пометила. Так, мол, и так, все охотники печалятся и соболезнование переживают отцу и матери из-за трагической гибели их сына Эмиля Эриховича Коля. Такое наш «Северный охотник» печатал только Насте Бурмакиной, да старикам Яковенкам, когда на их сыновей похоронки приходили из Афгана. А Насте Бурмакиной – так и гроб не привезли с сыном. Нечего было везти – такое ей военком в райцентре объяснение дал. А не стал говорить, зачем в Афган ребят посылали? Жизнь там красивую, вроде нашей, наладить хотели, что ли?

Это так получается. К примеру, поругаются муж с женой в доме, а тут чужак со стороны придёт – давайте, дескать, наведу у вас порядок. Так и солдаты наши, выходит, порядок в чужой семье установить хотели. Ни к чему это – лезть в чужую жизнь-то.

Тоже сказать про Настю – как могло ТАКОЕ пережить её сердце? А – пережила. Вот Октябрина не могла. Только могилка Милина травкой к лету покрылась, так и Октябрину рядом в землю положили. И ты, Эрих, там же, рядышком будешь. Я уж позаботился о могилке. Душа в душу вы с ней прожили, ты Ольгу помог ей поднять, не родная она тебе, а помог. В люди вывести – вон в крайцентре институт кончила, замуж хорошо вышла, дочку воспитывает. Дочка – оно надежней, чем сын-то, это я по себе знаю. Да я тебе рассказывал, что уж тут рассусоливать.

А второй удар сердцу твоему через три года после похорон получился. Вы уж с Аннушкой сошлись, век решили коротать вместе.

Анюта, про тебя разговор-то, послушала бы.

Приходит как-то по осени ко мне Эрих – это перед тем, как в тайгу улетать, и объявляет, чтоб теперь я за избой его не смотрел, когда он охотиться улетит. Анну, дескать, попросил. Она, говорит, по соседству, ей и сподручней. Так, Анюта?

Он тебя Анной называл. Серьёзные на тебя виды имел, с уважением относился, хоть ещё и не сошлись вы тогда. А ты, чует мое сердце, довольная была, хоть и скрывала. А? Так я говорю? Да не стучи ты ножом, успеешь ещё наготовить. С нами бы поговорила. Со мной да Эрихом.

Ну ладно, не бубни. Отстану.

Да. Всю жизнь только Нюрка да Нюшка только и слышала. А тут сразу – Анна! Для тебя имя такое вслух сказанное, поди, как царица для тебя. Да если б муж твой первый, Егор, хоть раз тебя так назвал, так, поди, на руках бы его носила, а? А он, вишь какая у тебя история, выпить крепко любил, не ценил тебя, не жалел, а только обижал довольно.

Знаю я, всё знаю, и не маши на меня рукой! Мне моя Тамарка много про тебя рассказывала. А вы ведь подружки вон с какого времени!

Да, говорит, Анна за хозяйством посмотрит. Ну, Анна так Анна. Понял я всё сразу, а он сватовство вроде устроил, пригласил к себе, бутылочку поставил. Душевный был, хоть и говорил в час по чайной ложке. А ты говоришь – не сват, да не брат. Очень даже сват я.

Так о чём я, Анюта? Да, о той зиме, когда собак у него волки порвали. Эрих ещё летом знал, что плохая зима будет. Осенью он полетел на свои угодья порыбачить, пока река не встанет, а потом и путики подлаживать, тропы подновлять, от валёжин да поваленных дерев освобождать, избушки подлатать, дров для каждой заготовить. А было их у него четыре. И в каждой – не поверишь, Анюта! – тапочки домашние!

Я как в первый раз у него на зимовье увидел такое – чуть с ума не свихнулся. Вот те крест. Как что такого? Мне, правда, ещё до первого раза, как я попал на охоту в его угодья, лётчики да охотовед наш Минский сказывали, что Эрих Коль в зимовье в тапочках ходит, так я не поверил. А потом и сам убедился. Скажу тебе секретно – сам так делать стал.

Ты, Анюта, на зимовьях-то бывала? Девчонкой, говоришь, перед войной? У отца? Тогдашние-то избушки с нынешними ты не ровняй. Сейчас сруб четыре на пять, да с тамбуром, сени для дров и мелочевки разной, столик у окна, топчан к печи поближе. А главное – в зимовье ведь шкурки со зверя снимаешь, обрабатываешь их, обезжириваешь – какая тут чистота? А у Эриха – форменная чистота, теплота, хоть какой на улице мороз. И собаки тут же, мяса ждут, сил набираются. А у кого и куры бывают.

А он чинно так тапочки одевает, когда зимовье прогреется, фартук свой чистый. Тряпочки, чтоб мездру обезжиривать, все беленькие, отстиранные. Ну, прямо хирург! Порядок, сама знаешь, прежде всего любил.

Ну и меня аж зависть взяла – как ладно у него всё продумано. Да главно-то – чисто, как у хорошей хозяйки в избе по субботам. Вот как у моей Тамары. Или, к примеру, у тебя.

Не поверишь – он и кофей умудрялся готовить. Корни одуванчика как-то обжаривал, разбивал в ступке – да и заваривал. Вот ведь что удумал! Эрих, так ведь? Про твои колбаски из зайчатины да сохатины я уж и говорить не буду.

Дай закусить, Анюта. Что-то захотелось. Ну да бог с тобой – надоел да надоел. Ты момент-то понимаешь, какой? С человеком, мужем твоим законным разговариваю. Прощаюсь, прости господи.

Вот это другое дело! Так я ещё выпью. Да не сердись ты попусту.

Да, так я, Анюта, всё до собак не дойду, до Мары и Рахваса. Он с ними десять сезонов охотился. Лайки как лайки, а звал он их по-своему, поди, по-эстонски. Так в тот сезон, опять же на Новый год, нас опять на вертолётах сюда свезли с угодий. Собак кто с собой привозил, кто так оставлял. Тушек белок да соболей накидаешь – собаки и дожидаются хозяина, а то и сами промышляют. Зимовье опять же оберегают от всяких случайностей, шатунов всяких, таких вот прощелыг, что избушки мои сожгли.

Эрих тогда, как встретились, сказал, что плохо, когда Рождество чёрное наступило, без снега то есть. У них ведь Рождество раньше нашего. Я и пошутил, что до нашего Рождества снег, дескать, ещё выпадет. Осерчал он тогда на мою шутку, сказал, что по их приметам чёрное Рождество и год чёрный сулит. Весомо так сказал, со значением. Видно, предчувствовал недоброе.

А оно и случилось! Обратно забрасывали его в тайгу, охотовед Володька Минский полетел с ним. Он и рассказал.

Подлетели к зимовью, подходят, а их Мара и Рахвас не встречают. Они к избушке – а там и увидели остатки собачьи от волков. Стаей, видно было, набросились – кости да куски шкуры. Он Мару и Рахваса узнал всё ж таки. Наизусть ведь знал каждую их шерстинку, столько охот с ними прошёл, в каких переделках с ними выжил!

Вот тебе и ещё один удар по сердцу твоему, Эрих. Что за охотник без собак, да ещё таких, как у тебя? Они же, знаю, не только зверя помогали добывать. Они ж тебя от смерти спасли.

Анюта, а слышала ты историю ту?

А я тебе расскажу. Так вот, гнался он за соболем, в начале сезона это было, лёд ещё не установился как следует, а мороз уже ударил нешуточный. И на Поное он и провалился под лёд. Выбраться-то выбрался, и лыжи, камусом подбитые, сбросить сумел. А уж вечерело, мороз под сорок, а до зимовья ближнего километров десять.

Што вот ты сделала бы, а? Вот и я охотник, а такого бы не придумал, как он. Ремешками, как мог, собак связал под передние лапы, подмышками собачьими, и на себя взгромоздил. Мару спереди повесил, Рахваса – на спину. А собачий мех, сама знаешь, одно только, что от мороза в таком деле помочь может. А собаки его слушаются, не вырываются. Чуяли, видно, что это один способ хозяина спасти, лёгкие его уберечь, да от смерти спасти. Ноги-то у него в чулках из шкуры, хоть мокрые, да на ходу и согрелись. Пошёл он. Говорил, тяжело поначалу было, да согрелся быстро. Вот так Мара и Рахвас спасли жизнь ему.

А он, получается, бросил их на растерзание. Вот и заела его совесть, новая рана на сердце получилась. А может, и места для раны на сердце его уже не было. Ведь его, лучшего из здешних охотников, за год до этого на пенсию спровадили. Нет, охоты не лишили, а заставили нештатным стать. Дескать, молодым надо место в штате уступать. Да было бы кому, Анюта!

Ладно, я ушёл из охотников. То к сыновьям в гости съезжу, то с внуками здесь летом повожусь – всё ж развлечение.

А у Эриха смысл жизни один оставался – охота! Он мне так говорил. Дескать, тяжёлая это работа, а всё одно – радостная. Хоть и трудно уже ему давалась. Всё на ноги жаловался – тяжелеют, мол. А это не ноги тяжелели, это сердце слабело. Я так думаю. Надорванное оно у тебя было.

В вертолёте, так думаю, как пошёл он на снижение к зимовью твоему, вспомнил, поди, жизнь свою, судьбу свою обделенную. Тут сердце твоё и не выдержало. Всех обид да испытаний не выдержало. Да ещё, как подумаешь, вдали от родной земли-то.

Мы-то здесь, в Сибири, Эрих, всё ж таки дома. Вот как деревья в тайге, когда гроза случается, или ветер ураганный налетает. Кажется, вот-вот рухнем разом, стонем под ударами судьбы, клонимся донизу, а не падаем. Вот остановится, вроде, ветер, и мы, облегчение почуяв, сызнова распрямляемся. А потом снова нас прижимает аж головой до земли. А всё ж выпрямляемся. Потому как – вместе! Корнями за землю свою держимся, вот и не сломит нас ништо.

А ты, Эрих, – жалко мне тебя – хоть и крепким был, да поодаль стоял от родной земли то есть. Трудно тебе было, хоть и любил ты тайгу, всю нашу природу, да к людям нашим уважительно относился.

Понимал я тебя. Очень понимал. Помочь только мало сумел, уж прости ты меня. Вот как поставлю себя на твоё место, чтобы жить где-то, да чтоб косились на тебя власти, вроде как осуждали – а такое, Эрих, было у немногих, – нет, не смог бы я такое пережить. Я тебя понимал да растолковать всё это не мог. Прости, если можешь.

Ну вот, Анюта, и поговорил я с другом своим Эрихом. Стаканы-то убери, а то Тамара моя, царица, придёт за мной, стыдить начнёт, бессовестным назовёт. Горе, скажет, у Анны, поплакать ей надо наедине с Эрихом.

А мы вместе и поплакали с тобой. Гляди, платок-то мой весь мокрый.

Вроде как прохудились глаза. Уж и забыл, когда так-то вот...  А – полегшало.

Не об Эрихе, похоже, мы с тобой, Анюта, плакали, не его, кажись, жалели. А себе сердце сжимали, о себе, получается, плакали, о своей жизни то есть.

Так, Анюта? Ну, пошёл я.

 

 

ЗА ДРОВАМИ

Семён Кондратьевич Астахов, почти семидесятилетний крепкий ещё старик, но уже на пенсии, в ту метельную февральскую ночь воровал дрова.

Он ещё с вечера разобрал жердины, отделявшие его огород от перепаханного поля, за которым была пилорама, поранил руку ржавым гвоздём, перекрестился, упомянув Бога – наверно, Бог хотел упредить его, уберечь от дурного задуманного им дела, – но остановиться старик Астахов уже не мог.

Деревня Тит-городок, где он жил с рождения, с самолёта – сам видел – была похожа на подкову. Располагалась вдоль берега прихотливо изогнувшейся речки Большой Тит. На одном её краю была пилорама, на другом – невысокая изба Астаховых. Если идти по единственной улице мимо заколоченного на зиму клуба, школы, конторы, магазина, то, считай, от Астаховых до пилорамы будет километра полтора. А если через поле, то совсем близко, с полкилометра. В аккурат на полпути, на взгорбке поля, торчала сосна с корявыми сучьями, подальше – аэродромчик с иголкой антенны, столбом с матерчатой колбасой и избушкой, которая была и радиостанцией, и кассой, и вокзалом для пассажиров, улетавших из Тит-городка три раза в неделю. Снегу на поле за зиму наметало мало, ветрами его выдувало, но Семён Кондратьевич накануне прошёл здесь, примериваясь, ещё раз проверяя, удобно ли будет тут ходить в потёмках.

Пургу он, как всегда, учуял заранее, когда в тихий солнечный день ему ни с того ни с сего ломануло кости. Он и опечалился, и обрадовался – значит, ночью запуржит, и его никто не увидит. Даже его жена Домна Ивановна, с неделю назад улетевшая в город к сыну, младшему из троих. А кости, он знал, если размять хорошим делом, стонать переставали, и боль отступала.

Надо будет объяснить, почему старик Астахов решился дрова воровать.

Дело всё в том, что прошедшее лето выбило жизнь старика из размеренной колеи. Едва отсеялись они со старухой в огороде, как Семён Кондратьевич слёг в больницу. Наверно, на майском ветру, когда сажали они картошку, его и прохватило ветерком, набежавшим с дальних, белых ещё сопок. Заломило сперва поясницу, а когда старик решил побороть боль, как он всегда делал, и занялся крышей стайки, его продуло ещё сильнее.

Домнушка истопила ему баньку, он крепко попарился, потом выпил четвертинку с перцем и чаю с малиной, – как обычно, чтобы прогнать хворь. А тут лечение проверенным способом не помогло. Видно, годы брали своё, и на следующий день вертолётом его переправили в больницу райцентра. Как оказалось, с лёгкими и радикулитом.

И тут всё пошло наперекосяк. Он не столько лечился, сколько терзался мыслями о доме, о делах – крыше стайки и избы: её тоже надо было подлатать. Да и нижние венцы дома требовали приложения рук, а уж потом он думал заняться дровами.

Огород свалился на его Домнушку. У неё-то всё шло бы рядком, если бы на месяц из города не нагрянули долгожданные гости. Их младший с женой и другая пара, их знакомые. Сын и невестка привезли внука Митьку, в котором Астаховы души не чаяли. А что не известили о приезде письмом, так тому тоже, наверно, были причины, решила жена Семёна.

Они приехали отдыхать, и Домне Ивановне стыдно было говорить о делах по хозяйству. Она крутилась в избе и огороде весь светлый день, и только по вечерам удавались короткие разговоры с гостями, пока они после леса или речки сидели за столом до программы по телевизору, когда новости показывают.

За этот месяц она слетала с сыном и внуком к мужу в райцентр, в больницу. Старик обрадовался их приезду, а потом испереживался о неудачной своей болезни ещё больше.

Выписался он уже ближе к осени, когда как-то поутру на зелёную ещё листву упали первые «белые мухи». С Домнушкой сумели накопать три мешка картошки, собрать кое-что с огорода. Домна Ивановна не раз сходила за брусникой на таёжные гари с подругой детства Властой Черепановой, совсем сейчас одинокой. Часть картошки и овощей пришлось копать уже в обильный снегопад, когда земля была ещё теплая, а сверху уже лёг слой снега.

Уж на второй день после прибытия из райцентра Семён Кондратьевич пошёл в контору подхоза, подсобного то есть хозяйства от шахты в райцентре, чтоб выписать дров. О крыше, само собой, думать было поздно. Дров ему выписали, пообещали завезти, как только обеспечат всех работавших в подсобном хозяйстве, а также врачей, учителей и, как ему объяснили, другие категории населения.

Обижаться Семён Кондратьевич не стал. Так было заведено каждый год, а на половину зимы у них с Домнушкой был покуда запас дров – полторы поленницы. Завсегда на зиму оставалось две, да летом много пришлось готовить, даже русскую печь топить не однажды, чтобы угостить гостей пирогами.

В конторе отнеслись к нему хорошо, даже уважительно. Как фронтовика, расспросили – правда, уж в который раз! – затребованные из района сведения о наградах. И Семён Кондратьевич, снова сбиваясь от непонимания образованных вроде людей, объяснял, почему у него две Славы одной степени, и опять позабыл назвать одну из своих медалей – "За взятие Кенигсберга", и вспомнил о ней, только прикрыв дверь конторы подхоза. Плюнул с досады – то ли на себя, то ли на начальство – и коротко выругался.

Сначала машины подхоза были заняты вывозкой картофеля в хранилища в райцентре, где была шахта. Потом, когда уж установился лёд на Большом Титу, половину машин забрали  вовсе – перевозить по зимнику грузы из города, а позже две из оставшихся машин сломались, одна перевернулась с лихим водителем Сашкой Таракановым, да и сгорела. Сашка, правда, спасся, хоть и крепко пьяный был. Осталось ещё две машины. Одна была на хозяйственных работах – чего подвезти для коров и на свиноферму, возила товары в магазин из райцентра, а то и присланных на уборку на картофельные поля и обратно, а на второй разъезжал директор подсобного хозяйства.

Семён Кондратьевич начал было беспокоиться. Зима взялась настоящая, и старенькую избу надо было справно топить, так что к февралю поленница истощилась. Но Астахов был, как ему все говорили, гордый и сознательный старик, ко всему относился с пониманием, и всё глушил в себе личные свои заботы.

Тут как-то раз написал младший из города, и Домна Ивановна улетела к нему. Причина была важная. Валентина, жена их сына, должна была родить ещё одного внука. Да и за Митькой надо было присмотреть, а сын их завершал ещё одно обучение – в спирантуре и готовился к защите своей научной работы. Кто на сына хотел нападать, старик Астахов не знал, но так всегда говорил младший: защищаться буду.

Семён Кондратьевич остался один. Сходил как-то в контору, и больше там появляться было стыдно. В субботу заглянул к другу своему Павлу Тяжлову, жившему как раз у пилорамы. Там-то и увидел гору горбыля, которая росла-росла, и выросла громадная.

Раньше-то он мог взять в хозяйстве лошадку и навозить себе дров. Горбыля хотя бы этого самого. Но конюшня, на которой он работал до пенсии, и которая была просторней, чем нынешний клуб, вот уже лет двадцать пустовала и начала заваливаться одной своей стеной.

Дрова, как полагалось, развозил тракторист трелёвочника Петька Карев, он же по вечерам распиливал брёвна на чурки прямо у дома. Но Петька был в обиде на Семёна Кондратьевича, назвавшего его как-то хапугой. Это когда он Власте Черепановой, которая когда-то принимала Петьку в родах, этот паразит привёз сворованного тёсу – 5 досок – за две бутылки. Так что к Петьке старик Астахов обращаться бы не стал ни за что – связываться ещё с таким! Хоть и хороший, справедливый был у него отец Данила – с ним Семён Астахов призывался в августе 1941 года.

В последний раз перед той ночью Семён Кондратьевич здорово топил печку в день, когда к нему прислали корреспондента из области. Он вошёл с мороза весь скрюченный. Астахов тогда валенки подшивал. Пока хозяин споласкивал под рукомойником руки, корреспондент дышал на стёкла побелевших с мороза очков, а протереть их долго не удавалось – стыло было в избе Астахова. Старик усмотрел в парне схожесть с младшим своим сыном. А потому, пожав узкую, но крепкую руку, заторопился за дровами. Скоро гость отогревал над плитой тонкие свои ладони,  потихоньку расспрашивая Семёна Кондратьевича о его житье-бытье.

Самыми достойными в своей жизни старик Астахов считал годы военные. Потому сразу достал коробку из-под городских конфет, стянул с неё резинку и стал показывать благодарности Верховного за участие во многих боях и за взятие всяких городов. Потом дошли и до лежавших внизу наград с потерявшими цвет ленточками. Его сыновья в детстве любили играть медалями и орденами, но на улицу выносить их отец не разрешал.

Вскоре разговор пошёл совсем споро и вовсе не о войне, а обо всяких случаях в деревне, о которых старик Астахов вдруг, даже сам удивился, рассказывал гостю ладно и гладко.

Потом, уже за чаем с брусникой, Семён Кондратьевич сказал зачем-то о дровах, а потом изругал себя за эту свою слабость, ведь такое случилось впервые за всю его жизнь – вдруг пожаловаться. Да кому – совсем мало знакомому человеку. А молоденький корреспондент сказал, что в районе позвонит куда следует, и дров Астаховым привезут.

С неделю прошло после его приезда, топить стало вовсе нечем.

Тогда старик Астахов и вспомнил о горбыле и решил натаскать его с пилорамы в первую же удобную ночь. Немного, чтобы хватило до того дня, когда дров ему привезут. Семён Кондратьевич уверовал, что дрова у него будут непременно. Не мог же наврать ему корреспондент.

Ветер задул к вечеру. Потом повалил снег. Началась обычная февральская метель. Мороз отпустил, дышать было легко, если отвернуться от ветра в сторону. Семён Кондратьевич так и делал, шагая на пилораму. Жёлтые точки фонарей на столбах вдоль улицы неровно светили, мигали над цепочкой домов, и с поля были едва видны.

Едва старик Астахов взял под руки по горбылине и выпрямился, как его прошиб пот. Ему ещё не было жарко, а пот прошиб, точно как в те слякотные дни первой военной осени, когда они с Данилой Каревым держали свой первый бой под Смоленском. Он снова, как и тогда, попомнил Бога и шагнул от пилорамы. Несмотря на темень, он выбрал не самые длинные горбыли, чтобы они поместились у него во дворе под навесом, подальше от людских глаз.

Ветер дул сбоку, но временами в лицо старику Астахову завихрениями бросало в лицо пригоршни снега, и тогда он нижней губой подбирал с усов подтаивавший снег.

Шёл он неторопко, ощущая руками, как другой конец горбылин остро резал снег или чиркал по замёрзшим комкам земли.

Борозды поля приходились как раз поперёк дороги Семёна Кондратьевича, ноги попадали то в ямину, то он валенками натыкался на комья земли. Но вскоре на сердце старика Астахова стало теплее: слева затемнела сосна посреди поля, а ещё дальше едва угадывалась избушка аэродрома. До дома осталась половина дороги, стало легче идти – поле пошло под уклон. Глупая мысль пришла в голову Семёна Кондратьевича, что корреспондент непременно помог бы ему натаскать дров, если бы старик тогда попросил его. Мысль эту он отогнал сразу же, потому что вспомнил несерьёзную одёжку парня. Он решил, что не стал бы морозить гостя на таком ветру.

Он прошёл через оставленный в изгороди проём, во дворе бросил горбыли под навесом и облегченно вздохнул, и тут в спине его стрельнуло. Он неловко поправил шубенки и снова направился в темень. Споткнулся на комке земли, и боль снова пронзила поясницу. "Отойдёт", – сказал он себе. Но не отошло, а стрельнуло ещё раз, как только он нагнулся за горбылями. А тут ещё саднило руку от раны гвоздём. Боль эта была слабенькая, даже приятная по сравнению с той, что нарастала в спине.

Он сделал ещё две ходки и решил пойти в избу. Впотьмах, закрывая дверь, неловко повернулся и опрокинул ведро с водой, стоявшее на табуретке. Кружка, что была рядом с ведром, покатилась к печи. Старик Астахов добрёл до постели и повалился на неё прямо в стареньком полушубке и валенках.

Два дня, пока не прилетела его Домнушка, он так и лежал на постели поверх пёстрого одеяла. Встретившись с его взглядом, она всё поняла. Только и успела сказать, что внук Егорка родился, бросила на пол сумки с городскими покупками, стукнула дверью. Вскоре он услышал, как жена рубит под навесом принесённые им дрова.

Он едва выдохнул из груди облачко пара и обрадовался тому, что ещё один внук по фамилии Астахов родился, и что скоро в доме опять будет тепло.

 

 

 

 

РУССКАЯ ЖИЗНЬ



Русское поле

WEB-редактор Вячеслав Румянцев